Комментарий | 0

Сказ о том, как Сенечкин хотел добрым стать… (Окончание)

 

 
- Здравствуйте, - раздалось под деревянными сводами вежливо и благопристойно. – Как добрались?
Фраза вверх вспорхнула, крылья расправив, высоту набрала и исчезла. Изба внутри была, как храм, и своды ее терялись в солнечных лучах. Но Сенечкин не прост был, и фразы эти порхающие сотни раз по телевизору наблюдал и не шибко им верил. «Здравствуйте дорогие, например, товарищи!» Ну и что? Так, гул один. Поэтому Сенечкин, достоинство сохраняя, недоверчиво прохрипел:
- Н-нормально. – И нахраписто добавил. – А ты что…
- Вы! – и снова вежливо в ответ прозвучало, а из дальней темноты человечек выпрыгнул, похожий на ежа, только ходил на задних лапах, кисти в передних держал и сам заляпан был разноцветными красками. А так еж ежом, с бородой, правда. И слова из него сыпались, как семечки подсолнуха из нежадной ладони. – Давайте на «вы», договорились? Видите ли…
Он ходил перед формовщиком, как маятник, и за ним открывались удивительные картины. Пойдет направо – одна картина, пойдет налево – другая. Но если пойдет опять направо – еще какая-то, и снова налево – и снова другая! Сенечкин головой по-птичьи дергал и все более холодел внутренностями.
- Всеобщее братание, - говорил художник, топорща ежиную щетину на голове (а позади него возникла прекрасная, лениво обнаженная женщина, с добрыми толстыми телесами), - в результате которого весь мир, - (девочка появлялась с каким-то хлыстом в руках и необыкновенно пронзительными глазами), - весь мир на «ты», - (даль высвечивалась бесконечная, в нее и упасть можно было), - мне чрезвычайно дискомфортно. – (Облако вываливалось, мягкое и розовое).
- Хаг, хаг, ха… - с каждым разом тише все и тише выдохнул Сенечкин.
- Впрочем, что же вы стоите? – остановил маятник, полкартины слева оставив и столько же справа.
 Не стоял Сенечкин, столбенел. И запросто мог сойти за колонну, внутри которой охальное существо резвилось и взвизгивало. Видел все это, конечно, видел. Память услужливо подсказывала: в галстуке он, Сенечкин, пионерском, и много их таких, в галстуках. Шушукаются и хихикают, а тетя-учительница про тетю на картине рассказывает. Да и не про тетю вовсе, а про свет, цвет, композицию, что ли, и про идею. Больше, конечно, Сенечкин в тех светлых залах не появлялся, хотя ехать для этого надо было несколько остановок наземным транспортом. Да и что там делать? Идеи вспоминать, что ли? Своих дел по горло.
- Черт! – вдруг резко и зло художник выронил и оглянулся торопливо. – Опять да, опять? – обратился он к миражу позади себя, который не спеша растворялся и таял, как снег от дыхания жаркого, так же, как снег, чернея и порами покрываясь. – Вот так всегда, вот так всегда, - твердил он обреченно и почти слезливо, покуда мираж совсем не пропал.
Но Сенечкин эту слабость художника вряд ли отметил, в столбняке пребывая, да и в руки себя художник взял достаточно быстро. К Сенечкину подошел.
- Проходите, садитесь, - сказал ему ласково, под руку взял и повел, повел, повел… - Сейчас я вас напою изумительным напитком. – Сели они. На некрашеную лавку сели. Чувствительным седалищем почувствовал Сенечкин, сели. На некрашеную. – Вы ведь пить хотите.
Сенечкин выпуклый глаз с места сдвинул и судорожно сглотнул горлом иссохшим, да такой скрип пошел из-под адамова яблока, что художник в миг кружку полную перед ним поставил.
- Попробуйте, - семечки посыпались. – Зверобой, мята…
Попробовал формовщик. Опрокинул содержимое в пустыню своего чрева. Угли раскаленные зашипели, существо распоясавшееся заворчало, заверещало недовольно, да на время смолкло.
- Славно, не правда ли? – участливо так спросил художник.
- Угу, - согласился Сенечкин, осторожно кружку отставив, и покуда во рту еще влажно было и язык подчинялся, спросил. – А откуда ты…
- Вы, - настойчиво-мило улыбнулся художник.
- Вы, - попробовал Сенечкин слово языком и губами, и нежная живая гладкость обрадовала до восторга внутреннюю полость рта. – Откуда вы меня знаете?
- Позже, - почесал нос художник. – Позже вы все поймете.
- Ну? – рыкнул Сенечкин, почувствовав себя несколько увереннее оттого, что в утробе утихомирилось и умиротворилось. – И что это за деревня?
Художник в темноту ушел стремительно, уронил несколько картин, которые, падая, как живые подпрыгивали, и оттуда, из темноты, круглый пальчик выставил, измазанный в краске.
- Это не деревня, - взвился его тонкий голос. – Избы заколоченные, которые вы видели, собраны со всех деревень, покинутых жителями коренными. – Раскатистое «р» покатилось по стенам, за ним, догоняя, двойное «н» запрыгало. – Так сказать, умирающие деревни. Впрочем, что деревни, области целые, как сказали бы раньше, губернии. – Он из тесноты выскочил и закончил благозвучно. – Это Божье место, Борис Сергеевич!
Вот тут Сенечкин испугался знатным образом. И если бы у него душа была, а не это существо охальное, то она непременно в пятки бы спряталась. А существо оно и есть существо, ухмыльнулось тихо и злорадно с ироническим оттенком, и еще более Сенечкина настращала. «Ухмыляется уже, стерва», - обмирая сердцем, тоскливо подумал Сенечкин и в страхе оглянулся, совсем как летчик, – не заходит ли в хвост враг.
- Борис Сергеевич, это вы мне? – осторожно и ощупью выталкивал по одной букве формовщик, заново говорить учился.
- Вам, - радостно подтвердил художник и ноги растопырил. – Разве вы не Борис Сергеевич?
И снова можно было попробовать на вкус, языком к нёбу прижать и слегка зубами прикусить незнакомые и ужасно прельстительные слова, составленные из знакомых букв и вызывающие небанальное чувство, граничащее с восторгом.
- Борис… Сергеевич…
Ждал художник, расставленными ногами пол подпирая.
- Да. Как будто… - выговорил Сенечкин, желая плача и слез, стенаний и рева. – Но меня так никто не называл. Ни…- и кинул формовщик на правое плечо подбородок, - ког…- и кинул на левое плечо подбородок, - да. – И уронил подбородок тяжелый на грудь.
- А вам нравится ваше имя, Борис Сергеевич? – спросил художник ласково.
- Да-а… - с воздухом вместе выдохнул хрипло Сенечкин, подбородок с могучей груди не поднимая и испытывая чувство для него совершенно необыкновенное – смущение. И сквозь смущение совсем уж неожиданно для себя глупейшим манером  подхихикивая. – А можно еще зверобойчику?
- Можно.
Художник кружку наполнил, а Борис Сергеевич, теперь не спеша, выпил, как и подобает человеку, которого по имени-отчеству ласково зовут и внимательно слушают. А потом сказал:
- Хорошо!
- Ну, вот и славно, - улыбнулся художник. – А теперь к нему пойдем.
- К кому? – безмятежно спросил Сенечкин.
- Там узнаете. Это ведь не я вас сюда пригласил.
На этом смущенно-безмятежное состояние Сенечкина треснуло, потому как в чреве хихикнули и потоптались по селезенке. Вспомнил и о кастрюле, досадуя злобно.
- Кастрюли-то есть у вас?
- Есть, Борис Сергеевич, есть. Пойдемте.
И пошли они. По бугристой лишайной земле, продуваемой жестким и свистящим ветром, под белесым немощным небом. Сенечкина частая дрожь трясла, как если бы изнутри его оболочки бренной кто-то упрямо стучался и наружу просился. Зубы до боли в затылке сжав, руки в кулаки до боли в левом бедре от когтей сжав… Нет, не проснуться. Во всяком случае, пока не проснуться. А вдруг и не сон это вовсе? Левая рука когтями медвежьими в левое бедро тычется, в чреве не кто-то стучится, а наглое существо скалится и тело трясет. И вот он, художник, похожий на ежа, словесную сеть плетущий умело, впереди бодро семенит и руки разноцветные сцепленными за спиной держит. А пальцы аккуратные, как щупальца, шевелятся от кровожадного удовольствия.
- Э-эх! – взвыл Сенечкин, небритое лицо запрокинув.
На это художник тотчас же отозвался:
- Тс-с… - И дверь в неказистую кособокую избушку приоткрыл осторожно.
Комок вопля задавленного сглотнув, Сенечкин над художником, как дуб над сорняком, навис, к тонкой щели выпуклый глаз пристроил и пронзил внутренность избушкину видением. Изображение на глазном дне отпечаталось, как и полагается, и узрел Сенечкин старца прозрачного и чистенького, с древним пухом вместо волос над головой, стоящего, чуть склонившись, над тазом. Обильная пена из таза вываливалась, хлопья по полу пластались, шипели сердито и одушевленно, опадая и погибая. Старик ручками мелкими сучил и время от времени из пены извлекал носок. Взглянув на него цепкими глазками неприязненно и сердито, опять его в пену бросал и волтузил с жаром.
«Эх, бедолага», - подумалось Сенечкину жалостливо, он, в сущности, был добрым малым.
А старец не только носки стирал, ярко разрисованные и разные, и на бечевку натянутую вешал, и они висели над ним, волнообразно изгибаясь и торжественно высыхая, как флаги в порту богатом, но и бормотал густо, выталкивая из седой бороды круглые вкусные слова:
- Доколе, невежды, будете любить невежество? Доколе буйные будут наслаждать буйством? Доколе глупцы будут ненавидеть знание?
- Кто это? – торопливо спросил Сенечкин художника, который под ним топтался.
- Екклесиаст, - жарко выдохнул в ответ художник и Сенечкину на ногу наступил.
- Кто?!
- Не важно. Смотрите.
Сенечкин ногу выдернул и ужасно ему захотелось коленом художнику под зад врезать, и в другое бы время, и в иных обстоятельствах, он не преминул бы… Но в этом месте странном нарваться можно было на вещи непредвиденные.
- Придет на вас ужас, как буря, и беда, как вихрь, принесется на вас, постигнет вас скорбь и теснота. Потому что упорство невежд убьет вас и беспечность глупцов погубит вас.
Еще пару носков старик выжал и перед собой повесил. И был один носок голубым, а второй был белым. В тазу же пена опала, пузырьками трескаясь, и на дне вода осталась красная, как кровь. А, может, это кровь и была, выстиранная и отжатая из носков?
- Давайте, Борис Сергеевич, не дрейфите, - горячим дыханием ухо Сенечкину пощекотав, художник его по спине похлопал ласково, ногами в землю уперся и, дверь распахнув, сильно и предательски в избу втолкнул. Грохнулся Сенечкин на колени. Да не сам грохнулся, о порог споткнулся, зацепился городскими ногами неловкими. Хотя, сказать по правде, к земле его тянула непонятная и упорная сила, поэтому встать было трудно весьма. Но Сенечкин встал, да не встал, а вскочил шустро и назад к двери кинулся. А дверь и закрыта. Запер ее снаружи художник, подпер чем-то, кольем ли, дровами, или сам, упираясь и тужась, придерживал и над ним, над Сенечкиным, посмеивался. Так или иначе, только в дверь ломиться запертую было скучно и оскорбительно.
- Черт! – выскочило из сердца у Сенечкина.
- Но, но, но! – басом забухал старик. – Дома чертей оставь-то. Не место им здесь. И наблюдай за ногою твоею, когда идешь в дом Божий. К слушанию будь готов более, нежели к подобострастию. На колени земля тянет, а не тянет, так и вставать не надобно.
- Здравствуй… - из Сенечкина выпорхнуло, не отмеченное сознанием, но взгляд неожиданно молодых и жгучих стариковых глаз настолько пронзительным был, что закончил Сенечкин вполне осмысленно. - …те.
- Здравствуй, отрок Борис Сергеевич. Что скажешь?
Почувствовал Сенечкин, как в спине согнулся.
- Мне, собственно, кастрюлька нужна.
- Кастрюлька, кастрюля, лохань. Мясо, хлеб, вино. Пища, тело, плоть. Вот: живете кастрюльками.
- Это теща, - заторопился Сенечкин. – Даже, собственно, не теща…
- Теща, жена, женщина. – Жгучие глаза молодые отделились от сморщенного лика старца, оказались имеющими собственную круглую твердую плоть. И она теперь мерцала властно и безжалостно Сенечкина препарировала. – Что золотое кольцо у свиньи в носу, то женщина красивая и безрассудная. Потому – плоть. Доколе плоть повелевать мыслями вашими будет?
- Послушайте… - попробовал Сенечкин спину выпрямить.
- Цыц! – бас оказался еще и громоподобным. – Что женщина побрякушка золотая, то ведомо и объяснимо, но как ты сподобился в хряка обратиться – сие труднопостижимое.
- Я человек свободный! Я…
Но глаза старца вращаться начали вокруг стержня своего нутряного, как две планеты родимой нашей вселенной, и удавил в себе Сенечкин справедливый всплеск цивилизованного протеста.
- Не для того ты вызван сюда, чтобы речи твои я слушал. Жить здесь будешь. Потому – мысли твои тайные ведомы мне. Душа твоя чахлая и больная плотью удушена, сия болезнь характерная. Потому: избы собрал я со всех деревень мертвых. Жить здесь вместе будем.
Покуда старец вещал увлеченно, испуганный и несколько удрученный Сенечкин, не смотря на смутное состояние свое, каким-то боковым слухом все же услышал, а скорее потусторонним чувством почувствовал тоненький писк, настойчивый и неприятный изрядно. Из темного дальнего угла пробивался писк и напоминал назойливость электронного будильника.
Услышал старец этот звук и засуетился разом. Вокруг таза зашаркал, ручками белыми да сухими замахал, приговаривая:
- Иди, Борис Сергеевич. Осмотрись.
- Кастрюльку бы мне… - уважительно попросил Сенечкин и, осторожно к двери отступая, медлил, обнаружив в себе исконную потребность русскую в новых знаниях.
- Иди, иди, - пуще заторопился старик, потому как писк плотнее становился и громче. – Будет тебе кастрюлька.
Он зыркнул презрительно из-под бровей глазом юношеским и заторопился в угол дальний. Сенечкин на пороге замер, рукой рукоятку дверную оглаживая, и наблюдал украдкой. В темном углу полотно зашуршало, на пол сброшенное, а из-за детского плеча старцева угол металлической клетки выглянул, а то, что в клетке было, старец телом прикрывал.
- Ну, ну, тихо ты, баловник, - ласково поскрипывал старик, бросая в клетку, должно быть, съестное. – Набегаешься еще, наскачешься. Не торопись. В силу войдешь, так сразу и выпущу, а то ведь тебя, неразумного и молоденького, любой Ванька да Колька за пояс заткнет, объегорит, да еще на себя работать заставит. Они нынче все… как это… целеустремленные.
И показалось Сенечкину, что увидел он за руками старика рожки, за ногами – копытца, а почувствовал Сенечкин следующее: рука его правая, оглаживавшая рукоятку дверную, уже не оглаживала, но острым и твердым дерево карябало, цепляясь за неровности.
- Мама, - прошептал Сенечкин, дверь распахнул и увидел своим глазом всевидящим лапу медвежью, в которую и вторая рука обратилась.
- Мама! – взвопил формовщик и бросился в земные пространства.
Но не тут-то было.
- Ну, что? – прошептал художник заговорщицки в самое ухо и в локоть Сенечкина вцепился, навроде клеща.
- Пусти, - не своим голосом взвизгнул Сенечкин и, локоть из цепких рук вывернув, руки-лапы в карманы спрятал.
Ох, как хотелось формовщику дать по уху суетливому словоблуду, дать от плеча и от души, чтобы легкое тельце ежиное вон под ту дальнюю избушку закатилось. Но руки были непривычными чужими конечностями, а предвидеть, что из оплеухи выйдет – на это у Сенечкина не было сил. Руки его, рабочие тяжелые руки, жилистые, с огромными прокуренными пальцами, одинаково ловко ровняющие поверхность форм и ласкающие тело женщины, а главное, не путающие эти два серьезных процесса даже в опьянении бездонном, руки эти превратились черт знает во что.
- Пойдемте, пойдемте, - улещивал художник безостановочно. А может, и не собирался вовсе улестить беспокойного Сенечкина, но был похоже из проклятой породы солипсистов, а потому себя только видел, наблюдал и, даже себя не совсем понимая, вокруг уж совсем не видел ни шиша. – Пойдемте, - твердил он бездумно, - я вам покажу третьего обитателя Божьего места.
- Стоит ли? – взлохмачено и торопливо заговорил Сенечкин. – Мне бы кастрюльку и домой, а? Жена ждет.
- Жена? – И тут художник улыбнулся лукаво и двусмысленно. – Какая же она вам жена? Пристроились под теплый бочок, удобно и, как теперь говорят, не накладно жить. А позвольте вам заметить, существуют еще в мире солнце и воздух, пустыни и моря, леса и небо, и звезды, и облака… Слышите, вы? Облака! И любовь…
«И правда блаженный», - подумалось Сенечкину, и после процесса мыслительного, в результате которого он понял, что художнику не до кастрюль, и будет не до кастрюль еще некоторое время, формовщик утомился как-то, заскучал и скис.
- Но о жене вы поговорите с Екклесиастом, - пообещал блаженный.
- С кем? С этим самым? – Шагая, Сенечкин повторить попробовал. – Екли… Если… - и, выскребывая остатки сил не унылых, рассердился. – Да кто он такой, этот старикан?
Художник залился смехом совершенно счастливым и тонким, а может быть тонким потому, что счастливым. И начал сквозь смех выталкивать что-то про царя Иерусалимского, по суету, которая сует суета, про то, что нам кто-то нынче нужен до зарезу («Уж не этот ли старикан», - подумалось Сенечкину), про какую-то тщету наших меркантильных безумств и еще про что-то…
- Пташка миру песнь несла – миру было наплевать. Курица яйцо снесла. Ах ты… - пробормотал Сенечкин это рифмоплетство полувслух полумысленно, сочиненное в детские годы романтические и оканчивающиеся непотребным ругательством. Но легче ему не стало. Существо, благополучно живущее в его чреве, затаилось до поры до времени – это бесспорно – как граната с чекой выдернутой, а нога правая онемела и костенеть начала с кончиков пальцев.
Так, слегка припадая на ногу костенеющую, Сенечкин и вошел в третью избу. И запах знакомый учуял. Повеселел даже, осматриваясь. Заставленная колбами и змеевиками, чанами и пробирками, опутанная трубами и трубками тесная изба была, конечно же, не алхимика логовом. Не проведешь на запахе Сенечкина. Золото тут не выпаривали. А то, что выпаривали, пахло стремительно и бодро. Формовщик физическую оболочку свою напряг, рабочие мускулы перекатывая, и возомнил, что охальное существо невоспитанное, возникшее без спросу в его внутренних полостях, утопит, удавит и удалит из организма без особенно заметных вредных последствий.
- Добрый день, Нестор Прокопьич, - тем временем дробно художник застучал, и вспомнил Сенечкин, что не один он в этом волнующем запахе. Художник впереди него просачивался сквозь этот сложный избушкин мир, формовщик за ним просачивался, и просачивались они вместе сквозь разноцветные клочья паров в глубину, где старик огромный мосластыми руками жидкости смешивал, размешивал, разливал и мохнатым ртом как будто пробовал. – Вот и третий поселенец объявился.
Колдовством не переставая заниматься, могучий старик голову повернул и в сплошь заросшем лице сверкнули две льдинки острые.
- Творец! – гордо художник стучал. – Люди растеряли в суете рецепты живительных напитков и пьют всякую дурманящую гадость. Вроде вас, Борис Сергеевич. А он восстановит напитки от всех душевных недугов, от душевной раздвоенности и томления. Уже и сейчас результаты немалые.
- Болит, - жалобно и суетливо Сенечкин заухал, на могучего творца глянув. – Душа болит.
- Ну, ваша болезнь нам знакома. Нестор Прокопьич, похмелье с технического спирта: технические масла и еще какое-то дерьмо. А мне попрошу что-нибудь от душевной размытости. Картину закончить надобно.
В следующее мгновение нечто непонятное произошло и неожиданное одновременно. Нестор Прокопьич, кота напоминая, прыжком могучим из-за стола в дальний угол избы выпрыгнул и, поймав кого-то в ладонь, за стол обратно запрыгнул. Моментально и уверенно просто – туда и сюда. И в красивую коробочку своего пленника водворил, довольно льдинками заросшего лица посверкивая.
- Нестор Прокопьич, эх, Нестор Прокопьич, - укоризненно-сокрушенно художник головой покачал. – Когда вы оставите свои дурные мирские привычки. Да и кто, скажите на милость, здесь будет ставить на тараканьи бега? И что ставить? А?
У Нестора Прокопьича борода шире сделалась – улыбнулся он, а льдинки теперь мерцали нежно, мудро и лукаво. Что-то он про род человеческий понимал такое… А понимая, молча накапал и смиренно предложил.
Ярко-зеленая жидкость, Сенечкиным проглоченная из пробирки, которая взята была из кряжистой ладони узловатой Прокопьича зубами и зубами же поставлена назад не причине рук дрожащих, на вкус едва ощутима была, как ветерка дуновение. Но ветерок, проникнув в гортань, дальше устремился и наполнил оболочку формовщика гулом и звоном, как дирижабль. И в этом пространстве гулком и звонком, образовавшимся внутри Сенечкина, существо по стенкам скакало и, захлебываясь от радости, хохотало. Взлететь захотелось Сенечкину, растопырить руки и, оттолкнувшись крепко, взлететь. Повисеть над избами неуклюжим и добрым дирижаблем и, может быть, поплакать там, наверху, и чтобы слезы до земли долетали, а люди бы думали, что это дождик.
- Раньше в миру я писал одни кастрюли, - шлепал художник впереди Сенечкина. И падали слова, и гасли с шипением в земле немощной. – Это было выгодно. Все хотели иметь портреты своих кастрюль. Заказы сыпались со всех сторон, благополучия я достиг достаточно приличного. – И понял Сенечкин, что идут они опять землей унылой, от бугра к бугру, от избы к избе. – Но однажды я вспомнил облако, которое я видел в детстве, и понял, что если я не напишу это облако, то жизнь моя пройдет бессмысленно и никчемно. И вот я здесь. И вот я пишу это облако. И это прекрасно.
И представилось Сенечкину, что он взлетел. Но успел художник привязать на бантик тесемку к его костенеющей ноге и тащит за собой безвольное легкое тело, наподобие шара первомайского. И в избу затащил, и при этом, как шар, Сенечкин о косяк стукнулся. Стукнулся Сенечкин о косяк, как будто приземлился.
- Идти мне нужно, - недовольно буркнул.
Художник торопливо рылся в хламе своем художническом и оттуда вместе с пылью слова взлетали, такие же вялые, но едкие.
- Куда же вы пойдете? – пылил художник. – Вы теперь здесь жить будете. Екклесиаст выделит вам избу, здесь с этим нет проблем, и будете врачевать душу любимым трудом физическим. Вами любимым. Вот так-то. А это вам.
Он перед формовщиком стоял и почему-то заискивающе улыбался. И, улыбаясь вот так странно, картину протягивал. На картине облако курчавилось, мягкое и пушистое, его бело-розовые бока хотелось потрогать, убедиться в их мягкости и пушистости. Сенечкин трогать не стал, Сенечкин с недоумением и обидой в голосе ворчливо сказал:
- Мне бы кастрюльку…
Улыбка художника из странной превратилась в надменно-презрительную и стала такой большой, что маленькое личико остренькое стало одной гигантской улыбкой.
- Конечно, - сказала улыбка. – Что это я. Вам именно нужна кастрюля.
Художник швырнул зло облако в темноту пыльную и извлек из хлама картину, на которой символ домашнего уюта и обилия – кастрюля – радовала глаз блестяще выписанными боками веселыми. Не протянул, не предложил Сенечкину, а сунул ему прямо в живот выпуклый, прошипев:
- Вот. Возьмите.
Сенечкин руки в карманах держал, помня о том, что это уже не руки, собственно, а чьи-то лапы, возможно, медвежьи.
Художнику повторить пришлось свою фразу настойчивую. Он и весь теперь был настойчивым. Маленький, колючий, как еж, и настойчивый.
- Возьмите.
- Поставьте, - возразил Сенечкин. – Поставьте и отойдите в сторону. Вы мне уже давно надоели.
- Ну, ну, - сказал художник и в темную глубину избы спрятался.
С трудом Сенечкин зацепил кастрюлю за деревянную раму непослушными лапами, отворив дверь, на свежий воздух вышел. Но именно свежего воздуха и не было. Были избы, была лишайная земля немощная под небом белесым, а свежего воздуха не было. Но идти, впрочем, все равно нужно было. Правда Сенечкин теперь и не понимал, куда ему идти, в какую, то есть, сторону, как выбраться из этого Божьего бесконечного места. И трудно идти стало. Ноги не слушались и обе закостенели. Захотелось на четвереньки встать. Однако Сенечкин сдержался и медленно пошел, переваливаясь сам и переваливая тяжелые глыбастые мысли с острыми углами, совершенно непривычные его голове мягкой. «Мама болеет, - первая мысль, выскочив неизвестно откуда, больно ударила углом острым в темя. С остальными было не лучше. Все они выскакивали из самых темных и таинственных уголков, все они были тяжелые, стремительные, как ракеты, с углами острыми, как обломки скал. – Жаль до слезных спазм, до бездонного отчаяния. Самое страшное, что это естественно, родители умирают раньше детей. Это нормально! Это нормально страшно! Господи! – И почувствовал Сенечкин приближение мига озарения, светлого, девственно-синего, а за ним, за этим мигом, идет шквальная волна слез, очищающая и прощающая. – Наверно, в так называемой ранней смерти прежде родителей нет еще повода для сожалений. Но есть оттенок трусости, страха перед необратимыми предстоящими утратами впереди. Нормальными и естественными! – миг озарения подарил формовщику членораздельную речь человечью, но миг, он и есть миг, - Сенечкин на четвереньки встал. - Стыдно. Господи, как стыдно. За то, что мама болеет, за то, что живу пошло и грязно, как все, за то, что пью...»
И настиг Сенечкина шквал слезный, идущий за мигом озарения. Он огромным был и звуконепроницаемым, он накрыл Сенечкина с головой, и в темноте кромешной и бесконечной взорвался формовщик и вывернулся наизнанку, как карман давеча. Существо охальное наружу выскочив, изнаночного Сенечкина окутало шерстью плотной. Лицо от слез мокрым было, а шквал дальше полетел, оставив формовщика на четвереньках, и высоко в небе парящую и ныряющую в парении картину с веселой кастрюлей, как желтый хрусткий лист осенний. «Я в облако превратился, - очищенно и радостно Сенечкин подумал. – Остаюсь. Остаюсь, мне здесь нравится». И, повернувшись, всеми четырьмя лапами помогая, набирает формовщик некоторую скорость и трусит к избе художника, опять-таки на всех четырех лапах. И видит: в дверях избушкиных мордочка острая художника мелькнула и пропала. Остались глазки блестящие, маленькие и удивленно-злые. Впрочем, и они запоздало пропали. Сенечкин, ощутив в чреве своем зарождение всеобъемлющей мудрой доброты вместо существа охального, припустил к избе, наступая задними лапами точно в следы передних. «Обрадуется, - вертится в голове у формовщика. – Обрадуется, словоблуд проклятый. Сам ведь словами опутал».
Тем временем дверь растворилась, и художник вновь появился, держа в правой руке ружье охотничье стволом вниз. И видит Сенечкин: стоит на пороге настежь раскрытой двери художник, ствол поднимает холодно блестящий и обратным концом, где дерево поблескивает более тепло, нежели ствол, к правому плечу пристраивает. И если раньше формовщик видел ружье и художника и даже глазки его непрозрачные, то теперь видит только засасывающую черную дырку. Дыру черную, в которую непременно и обязательно затянет все бегающее и прыгающее, все растущее и цветущее, все живое и всю вселенную. Улыбнулся Сенечкин широко навстречу дырке, потому как своей облачной добротой он все теперь может укутать и умиротворить, и увидел пучок пламени, вылетающий из бездонной дыры, который пронизывает его насквозь в области правого плеча, а толчок сильный опрокидывает его навзничь. Хотя, сказать правду, на спину Сенечкин не упал. Тяжел он все-таки и тучен. Сел формовщик на широкий и мягкий зад, лапы передние задрав. Сел и улыбается, чувствуя, что правое плечо насквозь прошито и течет по спине мокрое и горячее. Улыбается больше по инерции, хотя и возводя доброту в ранг панацеи. А художник ружье пополам переламывает и испуганно-суетливо второй патрон вставляет. «Черт возьми! – думает Сенечкин. – Стреляет он в меня, что ли?» И боковым зрением Нестора Прокопьича видит, который бежит боевыми прыжками от избы к избе, двустволку шестнадцатого калибра в правой руке держит красиво и старается, чтобы он, Сенечкин, сидящий недоуменно на лапах задних, его не заметил. Но заметил Сенечкин не только Прокопьича, а еще сразу три вспышки, слившиеся в один оглушительный грохот. Две (дуплетом) со стороны Прокопьича прозвучали, одна – художника, пересеклись они в желудке Сенечкина, так им любимом и для которого он много, собственно, делал в своей грешной жизни. Подпалив шерсть на животе, заряды из спины вырвали клочья мяса и окрасили бурый цвет красным. Улыбка теперь навсегда застыла на морде медвежьей и в оскал превратилась. И, вскочив, бежит формовщик, взревывая от боли, в глубину земли, понимая, что принимают его не за того, кто он есть на самом деле, и что доброта его также подвластна свинцу, как и медвежья шкура. Бежит, постанывая от боли, оплодотворяя землю немощную тягучим и красным, подрагивая подпалинами мощного зада. И наверно убежал бы Сенечкин в медвежьем облике, и мучился бы всю оставшуюся жизнь непониманием, если бы перед ним не оказался Екклесиаст с орудием новеньким в сухих ручках детских. У орудия стволы вертикально были расположены, и верхний был с винтовой нарезкой. Останавливается Сенечкин, дыша тяжко, и назад смотрит. Сзади художник с Прокопьичем бегут и лица у них решительные, охваченные страстью и азартной справедливостью. Эта остановка и была роковой. Екклесиаст, ружье умело вскидывая, встает на одно колено и, не спеша, как на стенде, аккуратно курок спускает. И когда Сенечкин решил в глаза Екклесиасту взглянуть, тут и насаживает его тяжелую башку мудрый старец на молнию, как на вертел, сквозь глаз правый и ухо левое. Последней мыслью Сенечкина было: «Эх… Не будет династии Сенечкиных». Последним увиденным Екклесиаст был: он в ствол дул, выдувая дымок голубой; и последним услышанным было – он ворчливо бурчал: «И откуда у нас медведи берутся?»
Последние публикации: 

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка