Соляные столбы
Владимир Шапко (29/06/2012)
Рассказ
Над грядками моркови, как слюда, висели стрекозы. Колька и Сашка напружинивались, ловя момент кинуться. С приготовленными кепками в руках. То одну, то другую – ветер сдувал стрекоз. И снова выносил наверх. Опять как живую слюду в солнце... Сашка и Колька бросались, падали на грядки. Без толку – стрекозы ускользали. Мальчишки лежали в махратой морковной ботве. Как будто в терпком, стойком зеленом опьянении, бьющем прямо в нос. Не решаясь поднять над ним головы.
– Вы опять там! Вы опять! – кричала со двора тетя Каля.
Мальчишки ползли. По канавке. Сбоку грядки. Как ужи. Потом горбиком вставали. Будто что-то ищут на земле. Разглядывают. Жучка ли, гусеницу какую. И окончательно распрямлялись.
– Я вот вас сейчас прутом!
Калерия и Антонина стирали. В двух оцинкованных корытах. Как будто на корытах выступали.
Сашка и Колька крались по противоположной стороне улицы. «Куда?!» – кричала из двора Калерия. Мальчишки застывали. Разоблаченные. «А воды?..» Колька предлагал рвануть. Не догонят. Сашка колебался. Антонина молча дергалась над корытом. Не глядела на сына. Сашка не выдерживал, шел. Брал два пустых ведра. Кольке всучивали одно, маленькое. Шли на дальнюю колонку.
Во всех дворах женщины стирали! Как обезумели! Сашка и Колька только подскакивали. От выплёскиваемых помоев. Как от сырых дохлых кошек. Курицы сглупа кидались. Но – разглядывали только дохнущую пену, не решаясь клюнуть... Дуры!
Когда несли воду к дому, два петуха подпрыгивали-дрались. Как две индейские намахраченные пики в воздухе ударялись. И помоев на них не было! Сашка плеснул воды. Петухи побежали в разные стороны. «Зачем облил! Пусть бы дрались!» – заныл Колька. «Дурило!» – посмотрел на него Сашка. Снова ведра подхватил.
Сходить на колонку пришлось целых три раза. Пока не наполнили чертов этот бак во дворе. Ну, всё? Мы пошли? Беспечно крутили головами по сторонам, старались не посмотреть на тетю Калю. «А развешивать?..» Кольке сунут был целый таз с бельем. Колька закачался, опупел от таза. «Да ладно, Каля. Пусть идут», – вступилась Антонина. Таз сразу же был брошен. Прямясь, поспешно уходили со двора, точно подпинываемые сзади. Радостью ли, испугом ли. Торопились по улице. Оглядывались назад. Всё не верили в свое освобождение. По всей улице женщины по-прежнему вышугивали помои – будто драных кошек своих на дорогу выкидывали.
Поле спряталось за холмом, на спуске к Белой, за Домом ортопедических инвалидок. Нужно было только пройти за Дом, глянуть с горы вниз и – поле... Когда ребята обнаружили его, когда увидели его в первый раз – ахнули. Одуванчики росли сотнями, тысячами. Они словно встали перед Сашкой и Колькой. Как не здешние. Как тонконогие инопланетяне. Как будто только что прилетели откуда-то на землю и ничего не знали еще о ней… Колька кинулся с палкой: ур-ра-а-а! Залетел в самую середину. Начал выбивать пух. Точно выдергивать палкой. «К-куда залез?!» Сашка пробрался, вырвал палку, дал два раза по затылку: «Чего делаешь! Чего!» Обратно выводил Кольку за руку. Тот тоже задирал ноги, чтобы не помять. «А что-о! – ныл. – Нельзя, что ли?» – «Нельзя. Понял?»
Сашка присел, протянул руки к одуванчику. С краю который стоял. Осторожно обняв его ладонями. Одуванчик в самом деле был как инопланетянин. С любознательным глазком в середине ловкого, легкого нитяного шара со звездочками. Шара теплого. Живого. «Нельзя трогать...»
...И сегодня пришедшие ребята опять стояли на краю поляны. Опять смотрели бесконечно. А одуванчики поколыхивались на ветерке – как доверчивые глазкú-пухлики...
– Не говори никому, – сказал Сашка. – Пусть стоят... Нетронутые...
– Ладно, – сказал Колька. – Никому не скажу.
По бурьяну ребята круто взбирались наверх, к Дому инвалидиц. «Ортопедических», как их называли в городке. Потому что все они были больны ногами. Слепой плешкой летало вверху обеденное солнце.
Чтобы увидеть ортопедических, сначала мужчин, вползали на карачках в подвальные окна. Как в русские печи. Осторожно раскрывали створки окна. Ортопедические – все в фартуках – колыхались над верстаками как длиннорукие веселые растения. Всё отовсюду могли достать: рваные башмаки, подметковую кожу, колодки со стеллажей. Слышался дружный смех. Кто-то один рассказывал. Колька пролезал дальше. Ух ты! – еще чего-то видел там, невидимое Сашке. Однако еле успевал отскочить. Пропустить в полет колодку. И дружный хохот из окошка.
Сашка подбирал с земли сапожную колодку. Долго разглядывали. Нагая колодка походила на костяную ногу. Но – как бы без ноги... Обратно колодку бросали быстро. Как в колодец. И опять отскакивали. Точно боялись, что рукастые из окошка схватят их и утащат в подвал. Веселые хохотали.
В трех больших окнах над ними, как в пароход спрятав руки, всегда сидели три человека по грудь. Вроде портретов. И пароход их как будто не плыл никуда. Большими глазами три человека смаргивали очень медленно и редко. Реже, чем совы. Это были начальники. Ребята их не боялись... Хоть подпрыгивай перед ними, хоть шуми, хоть что – не шелохнутся…
Как работают инвалидки, в честь которых называли Дом, увидеть было нельзя – стекло окон в пристрое, где находился швейный цех, было закрытым, матовым. Можно было только услышать из форточек горячую стрекотню машинок, пахнущую машинным маслом и детской байкой. Сашка и Колька постояли, послушали. Так выслушивали бы, наверное, люди возле тюрьмы: не прилетит ли еще какое слово сверху?..
Ребята пошли, наконец, дальше. И сразу увидели инвалидку. Живую, настоящую. С трущимися друг о дружку, точно связанными ногами. Инвалидка переваливалась им навстречу. Колька втихаря стал подталкивать Сашку, захихикал. Так и уходила она к цеху своему, сцепленно переваливаясь. А Колька все не унимался, тыкал пальцем: «Как буква! Как Хэ-э! Как заглавная!» – «Чего смеешься-то? Дурило!» Сашка ма̀знул ему. Хмурился. Как Константин Иванович. Отец. Не досмотрел. Упустил малого.
Время вокруг было большое. Всё наполненное солнцем. Его можно было замедлять. Его можно было убыстрять. Ребята шли. Сирень над заборами походила на деревенские рубахи. Тяжелые хохлатые свиристели влеплялись в них, раскачивались как колокольцы. Головами вниз... «Эх, рогатки нету!..» – спотыкался, пялился Колька. Сашка покосился на него. Ничего не сказал.
Во дворе почты ребята увидели курицу. И удивило их не то, что она оказалась здесь, а то – что была одна. То есть одна совсем. Без своих соплеменниц. Она была как будто из не пойманных Мыловым. Известным куроцапом. Не уворованная им. Она вышагивала с какими-то замираниями. Шагнет и станет. Снова шаг, и лапу подожмет...
– А курица когда идет – сердце у нее шатается? – спросил Колька.
– Наверно, – ответил Сашка.
– А останавливается – тоже останавливается? Сердце?
Сашка смотрел на замершую курицу. Курица походила на бесколёсный велосипед... Честно признался – не знает.
А тут вообще увидели! Две большие черные овцы ходили вдоль забора и щипали траву. Но разом остановились. Тоже уставились на ребят. Как две большие швейные машины... Боязливо Сашка и Колька пошли было, но овцы шарахнулись, разметнулись в разные стороны. Перегородили дорогу. Смотрели на ребят. Глаза их были желты. Налиты. Как серьги... Сашка и Колька осторожно двинулись назад. Опять мимо курицы. Там швейные, здесь – бесколёсный велосипед! – Отшугнутая, курица порхнула в сторону.
В своем дворе Сашка, поглядывая на крышу дома, начинал гули-гулилюкать и вытаскивал из кармана заготовленную горсть семечек. В слуховом окне чердака сразу появлялась пара голубей. Сашка бросал семечки на землю. Падая, как фанера, голуби слетали. Начинали бегать, жадно склевывать. Сашка подсыпáл. Голубка была дикой породы, сизая. А голубь, видимо, – бывший домашний. Потому что цвета пёстрого и с горбатым гордым клювом. И крылья дергались за ним, как за гусаром сабли. Оголодал гусар. Сашкин запас склевывали быстро. Всё, говорил им Сашка, больше нету. Голуби еще какое-то время поглядывали на Сашку: может быть, еще найдется? Нету. Тогда голубь начинал ходить вокруг голубки как помешанный. Круто втыкая хвост в пыль, – и протаскиваясь. Раздуваемый мокрый зоб его был набит трескучими камешками. Он в это время, верно, был очень опасен. И голубка приседала...
– Топчет, – говорил Сашка.
– Зачем? – спрашивал Колька.
– Яйца заставляет чтоб снесла... А потом пискуны появятся... Надо заставлять их, чтобы неслись... потому и топчет...
А голубь будто не мог зацепиться, трепеща крылышками, будто сваливался с голубки – и отпадал. Как будто он ни при чем. И срывал вверх, с паузами, очень весомо хлопая крыльями. И планируя толсто. Как дельфин.
– Вот. Он теперь доволен. Заставил... – говорил Сашка.
Потом сами поели у Сашки на втором этаже. Как наказала им Антонина – разогревали кашу. Гречневую. Брикетная каша за тридцать копеек в большой сковороде шумела полчищем. Сашка добавлял маргарину. Поджаривали долго. Колька любил «чтоб отскакивало». То есть чтоб «когда уже блохи».
После обеда опять продвигались по городу, наматывали ножонками, как самодвижущиеся часы. Самодостаточные. Которые могли на сколько угодно замедлиться, как угодно побежать.
Со страшными хлопками где-то вверху за деревьями пролетел вертолет. Вертолет геологоразведки! Ребята рванули на площадь, чтобы увидеть. Но вертолет уже низился с горы к реке, как будто орел тащил над горой корову, свалил с нею за гору, пошел, видимо, там, над Белой... Жалко, конечно. Мало увидели...
Собор был таким высоким, что всегда падал с неба... Лучше не смотреть. Сашка и Колька отступали от стен. Крутили головами. Чтобы всё там на место встало. Из раскрывшейся высокой двери вышли человек десять кинозрителей. Расходились быстро. Не глядя друг на дружку. Точно в кинозале переругались. Фильм назывался «Кошмар в Клошмерле». Билетерша ждала у двери. Пока из зала выйдет тяжелый дух. Хмуро покашивалась на Сашку и Кольку. Высокими двумя створками двери увела с собой высунувшуюся темноту. У Сашки и Кольки денег на «Кошмар в Клошмерле» не было.
Возле угла собора, кипя чириканьем, в густоте куста протрёпывались воробьи. Как будто мыши в листьях ползали... Колька кинулся, саданул туда камнем – куст словно вздернуло с земли ударившей вверх серой тучей. «Зачем? Дурило?» – посмотрел на Кольку Сашка. Опять как отец. Как Константин Иванович Новоселов. «А чего они... ползают?» – «Где ползают? Дурило?»
В сквере кругом висели шерстобитные тополя. Под ногами похрустывало пушистое белое одеяло... Колька втихаря поджигал. «Зачем? Дурило?» – кидался опять Сашка, скорей затаптывал бегающие красные змейки. «А чего-о?» – тянул Колька: кидать нельзя-а, поджигать нельзя-а. «Для чего?! Зачем?!» – убийственные как бы ставил вопросы Константин Иванович. «А если вдобавок Меркидома выскочит? (Меркидо̀ма – фамилия такая: мерок нету, оставил дома!) Со своими пожарниками?» – «Да не увидит. Спят они все там...» Ребята смотрели в сторону пожарки. Где на деревянной каланче, наверное, последние метры перед сменой, как пойманный, ходил боец. Уже как ненормальный. Уже никуда не смотрел. Ни на какие пожары. Снизу его бодрил Меркидома: раз-два! раз-два! «Вот, – отмечал Сашка, – не спят. Еще как вылетят. На всех машинах».
Сашка дальше шел по скверу, по-хозяйски оглядывая его. Чистый Константин Иванович. Колька хмурился, спотыкался.
2.
Когда уже возвращались домой вечером – Сашка вдруг увидел на автостанции отца. Константин Иванович выпячивался из автобуса с огромной картонной коробкой в руках. Телевизор! – догадались ребята и в следующий миг уже бежали.
Константин Иванович Новоселов, вытираясь платком, смотрел на поставленный на скамейку телевизор: может быть, на коляске, на Сашкиной, попробовать везти этого... дурилу. Не дослушав, Сашка и Колька полетели к дому как вихри.
По шоссейке, в Сашкиной здоровенной детской колеснице коробка с телевизором тряслась и колотилась, как когда-то сам Сашка. Константин Иванович забегáл с разных сторон, пытался унимать, удерживать, говорил, чтоб легче, легче, но железная колымага, казалось, сама подпрыгивала, без всякого даже участия Сашки и Кольки. Разбуженная после многих лет спячки, неостановимая, как лихорадка. И Кольке с Сашкой приходилось только цепляться сзади за ее ручку и колотиться вместе с нею. И невозможно было унять! Но – довезли.
Телевизор этот больше смахивал на фотоаппарат на пенсии. Старинный. Из тех, что в ателье бывают. Уже без треноги. Отобрали. Который точно вяло вспоминал, что̀ он там внутри себя натворил, понаснимал за всю свою жизнь.
К пришедшей поздно вечером Антонине повернулось с десяток счастливых детских мордашек, как блины омасленных сизым светом, с готовностью образуя ей в полутьме комнаты просвеченный коридор счастья, в который она должна посмотреть на далекое крохотное светящееся оконце в темном углу, где что-то промелькивало, сдергивалось и сплывало... Антонина так и села на табуретку.
Подошел Константин Иванович. Деликатно потирая руки, посмеиваясь, начал было объяснять, что̀, почему, где и как, но Антонина помимо воли уже отстраняла его рукой, тем более что на экранчике мелькнуло что-то знакомое. Знакомое лицо. Точно! Он! Герман Стрижёв! Сосед снизу. Как он туда попал? Участвует в мотогонке. В кроссе. По пересеченной местности. Вот это да! Антонина всплеснула руками. Уже такая же дураковатая, как все. Блаженная. Уже родная всем, своя. Вот это да!
Между тем Стрижёв шагнул к мотоциклу. Это значило, что он уже выслушал всех представителей армии, партии и комсомола, ошивавшихся возле него, которые все время молча и серьезно заглядывали в телеобъектив. С бобовыми вытянутыми лицами. Точно в неработающую комнату смеха... Итак, Стрижёв выслушал их. Очень могуче Герман Стрижёв начал надевать краги. Ну, он сейчас покажет всем, как говорится, кузькину мать! Вот Стрижёв! Вот молоточек! – оживились юные зрители и с ними Антонина.
И – началось! И понеслись: по грязи, по ямам, по горкам, то страшной теснотой, прямо-таки клубками, то разодравшись в цепочку, круто заруливая на маршруте, парашютистами выпуливая из-за горок, тут же завязали в грязи, как инвалиды выделывали сапогами, помогая ревущим машинам, и неслись опять, и прыгали, и скакали. Где Стрижёв – понять было невозможно!
И только потом, в самом конце – показали. Без шлема уже, с раздрызганным чубом, все лицо в брызгах грязи – держит хрустальную чашу, вцепившись в нее обеими руками, и вкось так, как шакал, лыбится. Ну, Стрижёв! Ну, молоточек! Первое место! Первый приз!
Уже на другой день Стрижёв стоял на улице перед Зойкой Красулиной. Стоял с охапками цветов, как всегда натыренных в горкомхозовском питомнике за городом. Как будто соскокнул со вчерашнего экранчика телевизора. Правда, без венка и чаши.
Зойка цветов не брала. Зойка смотрела по улице вдаль. Как бы в ожидании своего Суженого. Тогда Стрижёв начинал совать их ей. Как грузин на базаре. Зойка спокойно откидывала цветы на стороны. Как будто пряди своих волос. Мешающие смотреть ей вдаль и ждать своего Суженого. Ну что тут сделаешь! Стрижёв шел к мотоциклу. На полностью пистолетных, вздрагивающих. Резко осёдлывал мотоцикл. Давал газу – пикой уносился по улице. Зойка не смотрела, лузгала себе семечки.
Через полчаса Стрижёв подпукивал на малых оборотах к Зойке. С девицей за спиной. Девица – выше шеста для гонянья голубей! Шеста с тряпками! (Ребятишки сразу на край крыши!) К Зойке будто продвигался цирковой аттракцион – девица верхом на мотоциклисте. На Зойку с разных уровней смотрели по паре глаз. Зойка не обращала внимания на подъезжающих. Зойка по-прежнему стояла, упершись в столб калитки, скрестив руки. Колено было выставлено. Как младой череп...
Со страшным треском уносился назад к закату Стрижёв, разбалтывая девицей на все стороны, вспугивая ею голубей со всех проводов над дорогой. Уносился с горя в дубовую рощу. Куда и канывал с мотоциклом, с девицей, как камень. Бу-уль!
Поздно ночью по двору продвигался, рыкал мотоцикл. Фарой – как расстреливал на крыше сарая вскакивающих и падающих обратно в сон ребятишек. Один Сашка Новоселов стоял, качался, заслоняясь рукой.
Мотоцикл бурчал в сарае, тряся свой свет. Сашка продолжал стоять на сарае. Как будто на работающем, освещенном снизу аэроплане, готовом побежать, готовом ринуться в ночь... Но мотор глох, свет выключался.
– Чего не спишь, Село? – спрашивал из темноты довольный голос, переплетаясь с журчащей струей.
– Не спится, дядя Гера...
– Сколько тебе лет, Село?
– Десять. А что?
– Та-ак, – тянул Стрижёв, пуская заключительное, последнее. – Мал еще... Ничего не знаешь...
– Чего не знаю, дядя Гера?
Стрижёв не ответил. Шел к дому, застегивался. Подкидывал себя на пистолетных легко, пружинно, гордо. Как многие мужчины после оправки.
– Спокойной ночи, Село!
– До свидания, дядя Гера!
Сашка ложился. Закидывал руки за голову, смотрел опять вверх. Возвращалось то, что спугнулось мотоциклом Стрижева.
...Сначала они с Колькой бесцельно мотались по голому двору самой ветеринарной станции. Высматривали вдоль невысокого забора с поваленным уже, ржаво-перегоревшим бурьяном. Была осень. Почему-то думалось, что раз ветеринарная – то должно тут много всяких костей от животных валяться. Как от домашних, так и от диких. (А зачем, собственно? Валяться? Ну, просто так. Ветеринарная же.) Никаких костей однако видно не было. Ни вдоль этого забора, ни вдоль дальнего, где уже был спуск к изрытому картофельному полю.
Долго смотрели в обширную котловину с набившимися дымящими тучками, похожую на гигантское гнездо с синими, давно охрипшими птенцами...
Вернулись оттуда назад, к бревенчатому дому самой станции, стали смотреть, как дяденька ветеринар готовится лечить лошадь.
Кобыла стояла, словно бы – готовая к чему-то. Раздутая, подобно корзине.
Пока суетливые мужички заводили ее в станок, пожилой этот дяденька ветеринар держал засученную белую сильную руку в желтой перчатке – как свой рабочий инструмент. Кверху. Посмотрел на ребят. Ребята кивнули, ужавшись до размеров стебелёчков. Буркнул что-то, отвернулся. Строгий. Он был завернут во весь рост в прорезиненный фартук. Подошел к кобыле сзади...
А дальше было невероятное, неправдашнее...
Он запустил в кобылу руку почти по плечо! Он переворачивал что-то внутри кобылы, пихал, торкал, точно на место, на место уталкивал! Лицом ветеринар прижался к шерстяному боку лошади. Глаза его напряженно промаргивали в очках с одним колотым стеклышком.
Кобыла, взятая в станок да вдобавок одерживаемая со всех сторон мужичками в кепках, вздергивала глаза испуганно и больно. Всхрапывала. Зад ее приседал от боли, она стеснительно прýцкала вокруг руки ветеринара. «Ну, ну, милая! Стой, родная, стой!» – тихо бормотал ветеринар. Ветер шевелил, дыбил седые клоки его волос. Вместо дужки на очках – засалившаяся резинка оттопырила пельменное ухо его. «Держите, мужички, держите!» – все бормотал тихо ветеринар. Мужички старались, одерживали со всех сторон. Стоптанные их сапоги теснились, сталкивались как бобышки...
Потом, покачиваясь, ветеринар кистью руки отирал пот со лба. Он содрал перчатку, бросил на табуретку в таз. Толстая тетенька в халате, завязанном сзади, стала ему поливать из большого эмалированного кувшина. Он мыл руки и что-то говорил мужичкам.
Кобылу уже вывели из станка. Вся мокрая, она часто, освобожденно дышала. Один дяденька, держа под уздцы, поглаживал ее, успокаивал. Потом лошадь повели куда-то, а ветеринар все мыл руки и говорил уже тетеньке. И тетенька эта – смеялась. «Да ну вас, Сергей Ильич! Да ну вас! Скажете тоже!» В халате своем она была как капуста...
Что делал с лошадью этот дяденька ветеринар? Зачем он залезал в нее рукой по локоть? По плечо? Почему всё это было так кроваво, жестоко...
Единый с черным ночным ветерком, как часть его, посапывал рядом спящий Колька. Сашка смотрел на холодные звезды, и казалось ему, что это стынут слезы всех на свете людей... Он словно предчувствовал, что скоро что-то должно потеряться для него, потеряться навек, никогда не вернуться... Звезды начинали вспыхивать, мельтешиться, гаснуть, и Сашкины глаза закрывались.
(Окончание следует)
Последние публикации:
Маленький Серов –
(20/07/2012)
Соляные столбы (Окончание) –
(02/07/2012)
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы