Комментарий | 0

Летопись уходящего лета (10)

 

 

 

 

Солдатское лицо

 

Так он сам аттестовал свою внешность – литератор, озаривший моё двадцатое лето вместе и мрачным, подпольным, и над землёй возносящим светом. Расшевелил он и мировую культуру: не первым взойдя на заоблачные Гималаи духа, в отличие от прежних наглядно явил, как близко от этих вершин до чёрных пропастей во всякой не слишком пустынной душе. Средство же выбрал традиционное – эпично-романную, напрочь умом и чувствами смоделированную и всё же «живее всех живых» литературную реальность.

В нём самом, как и в лице его, было что-то русское-нашенское – простоватое, хотя в саморазвитии запутанное, отягощённое и хандрящее до патологии. Как и прочие корифеи мог он выписать за один присест изрядную стопку страниц, вдохновляясь не западным кофием, а русским самоварным чаем. При нужде гнал романы спринтерскими рывками, задолго до конца растрачивая выданные за них авансы и ничуть от того не снижая планку художественности. Не приноровлялся к читателю, а волок того за шиворот до своего уровня – и таки читателя вышколил, задавши всемирный стандарт литературного качества. Немногим кому в наше время доступный, а ещё меньше до зарезу потребный.

Поучительно разглядеть, как во всяком корифее проглядывает некто такой же как все мы – ничуть не всесильный. Чем настойчивей он посягал на великое и всеохватное, тем сильней от того страдала отделка, огранка и нюансировка столь ценимых читателями мелочей. Пришёл он в конце пути к эпически-грандиозным «Братьям», но успел к сему сроку растратить уменье естественно строить сюжет и наделять персонажи чудодейственной жизненностью. Многое в этом шедевре чисто художественное плошает и никнет под гнётом «проклятых» и безответных социально-философских вопросов. Не замаскировать этот факт его искренней верой в человека, в христианско-поповской её трактовке, и «светоносными» методами общественного улучшения. Из персонажей самый здесь образцовый и положительный выдут как детский мыльный пузырь, а самый сложный сложен настолько, что кроме психической клиники никуда не пригоден. Над автором висит как проклятие задача открыть людям правильный путь, со столь понятными его современникам религиозными ориентирами. Как будто если проникнут люди эти пути, то сразу отринут болото стяжательной жизни – как будто не сами они его наводнили, и в нём притерпелись, и не мыслят иного. Но в диалоге героя с благожелательным чёртом проговорился автор о своих потаённых догадках: и этот самый путь, и эти самые ориентиры, похоже, людям не свыше дарованы, а из-под полы подсунуты и всучены. Ведь если нет ничего доступно-реального, к чему стремиться людям в едином для всех порыве, то чтобы подан был людям сей факт хотя бы в пристойной обёртке, а не невыносимой сознанию правдой.

Но обратимся к более ранней поре, когда сдал наш автор беспрецедентный профессиональный максимум, сумев соединить правду жизни с идеалом художественности. Причём в том самом замысле, что провалился в «Братьях» – образе положительного героя. Вышла здесь у него разом и литературная и социальная истина: духовно совершенный человек – это житейски до смешного несовершенный человек! Существо не без приятности, с манерами, обаянием, но также и принципами, а изредка вроде светоча для тянущихся к свету. Однако ж не светский, нескладный – и дочек не выдают за таких. Если бы только не внезапный его миллион по наследству. Таков прекраснодушный князь-идиот – и таков приговор литературной реальности людям: пока не искорените в себе житейское совершенство – силу, напор, задор, деловитость и светскость – не станете во всём хилыми и нестойкими, окромя нравственной правды – ломкими «мыслящими тростниками» – не про вас царство небесное!

И это редкая даже для корифея удача. Нередко долго целится наш автор с очередным персонажем и попадает в белый свет – но глядишь, во что-то и попал, хотя сразу не разберёшь во что. Уж сколько выплеснуто на бедную Соню Мармеладову критических кислот и щелочей! Но при внимательном чтении не пройдёшь мимо неё, не усмехнёшься на неё равнодушно как на бесцветного анемичного Алёшу-поповича из «Братьев». А внимательное чтение – это когда литератор тебя зацепляет настолько, что промахи его и слабины принимаешь как свои кровные. И вот как раз небесцветностью сего причудливого персонажа я бы многое объяснил – его молчаливо кричащим, протестным, хотя внешне робким, затаённым и совестливым своеобразием. Да, это сущий гомункул – выращенный в реторте сплав несовместимых качеств – блудница-праведница! Даже можно сказать, литературный «круглый квадрат». Но с каким тщанием он отшлифован, огранен и оправлен в червонное золото, – не такова ли ключевая деталь – огненно-красное перо на её шляпке?

Верить – нет, – как в человека мы в неё не поверим. Но чем бы была литература, населённая одними людьми?! В самом реалистичном, но не на среднюю потребу романе полно «чудес и леший бродит» – только сокрыты они под накидкой чьей-то мечты – без коей, однако, никто б не занялся и самым насущным делом. Оттого и пошли романы и повести от сказок и мифов, в коих когда-то видели отфильтрованную от ненужных мелочей исконную быль. А наука разве не занимается чудодействами? И вовсе не разумею здесь чьи-то дурные придумки и перекосы мысли вроде телепатии или недавней, недоброй памяти, «истории без средневековья». Узаконенные научные чудеса – это мысленные эксперименты. Для изучения устойчивости планетных орбит «возмущают» их, «запуская» в математических выкладках вблизи массивного центра некое пробное тело. Результат отвечает целям: выяснить движение идеализированных, очищенных от сорных материальных мелочей тяготеющих объектов. Но примерно так же поступает и искушённый в своём деле словесный живописец. Для тонкого препарирования реальности у него наготове набор «пробных тел»: съёмный нос у коллежского асессора (Гоголь), научные занятия домашнего кота (Гофман), такие же философские – у дворовой собаки (Кафка), царство гостеприимных фей в скучном английском графстве Суссекс (Уэллс), успешный и в чём-то даже продуктивный бунт в сумасшедшем доме (Эдгар По). Ведь это всё не фантазия-фантастика в жанровом смысле. Это дуэльный вызов реальности, предложение ей стряхнуть с себя правдоподобную оболочку, чтобы дозированным неправдоподобием будто ланцетом вскрыть её сущностное нутро.

Чуждаясь прямых аллегорий, наш литератор мимо воли прибегает к ещё пущим. Он вроде бы держится обыденной стороны вещей – званых вечеров с пёстрым разговорчивым обществом, пыльных летних петербургских улиц, сонных купеческих домов-застенков – но быстро минуя их, проникает в каморку «подполья», где шипят и сгорают в духовном жару традиции, принципы и общеизвестные смыслы. И от горячечного пыла уяснить нетленный от них остаток, прозреть его наперёд – и главное, согласовать со справедливостью и красотой мира – диковинные эти эксперименты сыплются нам на голову как майский снег – и холодя, восторгают. Рутина не выносит накала русских вопросов – корчится, выворачивается – порождая немыслимое: то кроткого монстра Сонечку; то праведника с какой-то четырёхмерной совестью, но ни в чём не уверенного Шатова; то мрачного Ивана, не вынесшего – чего бы вы думали? – свободного выбора! – притом что всякий его сосед по жизни, хоть на миг того лишённый, закатил бы коммунальный скандал.

Смысловая живопись полна здесь такими вот невозможными узорами, будто из филигранной графики Мориса Эшера, типа текущего наверх водоспуска или портика с перекрещивающимися колоннами. Вглядимся в них и примем хотя бы с сочувствием: создавались они на пределе усилий, средь проблемного духовного бурелома, перед сказочной избушкой «высшей правды и справедливости», что не ведала до поры и близости человечьего духа.

Для всего этого надобно автору как минимум симпатизировать. Но кажется немногие в этом признаются. Уважая, ценя всё им созданное, чешут в затылке: «Да, он велик как мыслитель. Однако пишет тяжко, путано, неудобоваримо – в общем не красиво». Но оглашу теперь нечто еретическое – мало кем распознанную красоту его стиля! Возьмём Рафаэля: его святые и мадонны выписаны с намерением выразить общечеловеческие, всеми приемлемые облики красоты. Но нечто неочевидно, чуть ли не самопротиворечиво «красивое» точно так же признаётся удачей искусства – достаточно для того, к примеру, писать не святого-проповедника, но святого-мученика, заодно с его мучителями. И всё подобное, что в жизни признали бы ужасным, отвратным или по крайней мере недостойным созерцания. Подобное видим и в «Снятом Христе» Гольбейна, и в портрете инквизитора-изверга Иннокентия X, кисти Веласкеса, и в процессии слепых у Брейгеля, и в батальных сценах Верещагина, и в болезненных бредах позднего Гойи. Оговорка же в том, что красота здесь – сложный синоним «удачного выражения некой жизненной сущности». Однако из-за трудности определения этой сути употребляем не слово «красиво», а слова «сильно», «глубоко», «впечатляюще» и проч. И кривим душой: ведь реально вершащий дела папа-инквизитор или всамделишный, а не на живописном полотне урок анатомии на трупе – сами по себе ещё и как сильные вещи – но от назвавшего их «красивыми» скорее всего отшатнёмся. Вот вам и загадка искусства: дело не в самих вещах и событиях, а в их изображениях – где всё в реале принижающе вещное и нечистое возвысил и причастил чей-то творческий дух. Кому-то удалось раскусить сложную сущность вещей и событий, а затем уверить нас, что это мы сами при взгляде на картину на это сподобились! Стиль нашего литератора – это как если бы мадонн Рафаэля, лазурное море Айвазовского или сладостный слог Тургенева сложно, путано и мрачно зашифровали, вложивши нарочито в них «накалённые» и донельзя проблемные духовные нам послания.

Что же до длинных и сбивчивых внутренних монологов в его романах – это всё, как заметил о сопернике Лев Толстой, от ночных бдений с крепким чаем и непривычки писать по утрам, когда в пишущем угасает гений и пробуждается самокритик. Кстати, о сравнении судеб этих двух русских светил. Один из них плохо начал: недоучился, связался с крамольниками, угодил в кандалах в Сибирь, а ради вызволения строчил даже верноподданнические стихи. Другой начал образцово: и выучился, и воевал во славу Отечества, и наследство по-хозяйски приумножил. Но со временем первый так организовал свою жизнь, что до конца пребывал с надёжным и верным супружеским тылом и занимался лишь творчески главным. А второй начисто разорганизовался: не имел куда деться от жадных домочадцев и как ни крути, житейски оправданных их укоров. Прогремел по всему миру своим непротивлением, чтобы противиться самому святому: восстать против близких своих и церкви своей – и уйти наконец ото всех, отринув в смятении даже домашний смертный одр.

Выбирайте для себя первое или второе: нисколько не прогадаете!

 

 

***

Открылось мне это на двадцатом году жизни. Но к чему в такие года вникать в нечто жутко социальное, морочиться «пропастью, расколовшей душу человека», если сам ты ещё молодой, звонкий и цельный сосуд скудельный? Но каким-то наитьем отпечаталась во мне в одно целое, подобно чертам любимого лица, тугая вязь этих свежих, ручной отделки, не расхожих и не штампованных слов и строк. Глубинные всякие смыслы – это было потом, в повторных прочтениях. А тогда было что-то непередаваемо первое, и имя ему – «непосредственное впечатление».

Опять я к своим читательским чудачествам. Роман «Идиот» издавна стоял у нас в доме на этажерке, втиснутый среди взрослых книг, без картинок. Тяжеловесный, скудно оформленный том будто сразу настраивал на бездны духовного содержания. Ещё недорослем я вытаскивал его, уважительно оглядывал, взвешивал на руке, вдумывался в название, пролистывал – и поспешно всовывал обратно. А в то двадцатое лето вытащил в очередной раз – и...

Сидит с тех пор во мне чувство, что эта вещь сторожила меня и таки подловила, ослабленного духовной диетой, на решающем вираже конкура. Приволок я тяжёлую книгу-колоду в свою летнюю комнатку и раскрыл наугад – как сдвинул протянутую колоду карт. На той странице шла речь о треволнениях князя по поводу: ехать или не ехать ему в Павловск? Зачем было ехать, и где вообще этот Павловск – всё это было мне тогда вполне до фени. Но читаю дальше и вижу перед собой: вот этот нерешительный аристократ заходит в кафе и заказывает себе закуску. Сидя за столом, вдруг сознаёт, что не только нужно ехать, но немедля туда поспешать! Однако кушанье принесено, оно задерживает его, сердит: «Ему не пришло в голову, что можно расплатиться и уйти, не закусывая» Решившись наконец и как будто всё рассчитав, он покупает билет на поезд – но отойдя от кассы, бросает его на пол... И снова мучительные варианты решений – и ещё пуще всё мешается в его голове... И вот, не зная ещё ничего об этом живом существе, его мотивах и целях, его космогонии и эстетике, опыте чувств и содержимом его кошелька – а ещё меньше о пружинах и рычагах сюжета – в один миг я был тронут – как если бы заглянул в чужую душу сквозь жестокое, но искусное живосечение.

А что же такое трогательность? Она выскакивает вдруг как подснежник из-под лежалых литературных сугробов. Беспризорник Гаврош подбирает на улице двух таких же как он малышей и ведёт ночевать к себе домой – внутри статуи слона в центре Парижа. Обещает им назавтра множество зрелищ (театр, опера, казнь на гильотине) – но только чтобы сладко им выспалось, ибо на самом деле завтра у него важные дела – революция! – и он их больше не встретит. Немец-учитель в «Войне и мире» обижен, что его обносят вином за общим обедом – и не из-за того, что хочется ему выпить, а потому что не сможет он описать вкус вина в письме в свой фатерланд. Дерзкая девочка Лолита сама приходит ночью к своему растлителю – ей, видите ли, внезапно осиротевшей, не к кому было больше прийти! Или вот сцена: герой помешался из-за давления быта, прикинул стратегию действий – и в согласии с ней надел на кота ошейник и повёл его к парикмахеру стричься. А тот ему с ядовитым достоинством: «Это, верно, мода заграничная-с?.. – о таковой мы ещё не слыхивали-с!..» Дивишься абсурду, сочувствуешь нелепости – а что ещё достойно того? – неужто те, кто норовят разжалобить судьбу, а не как этот псих швырять ей в лицо смешные перчатки?

Я продолжал открывать наугад, читать вразброд – как будто наощупь вынимал из сундука одну за одной драгоценности и подносил их к свету. Нож в оленьем черенке на витрине – и он самый в подворотне, в чьей-то занесённой над тобою руке... Разбитая в гостях дорогущая ваза, за которую все тебя только хвалят и тепло успокаивают... Бесценная в своём роде насмешка: «Как вы посмели заснуть на этой скамейке, придя на свиданье со мной?!» И как, в самом деле, можно смотреть на дерево и не быть счастливым, что просто видишь его?.. Ещё как знакомое мне чувство и ближе некуда – но откуда сможем о том узнать без такой вот подсказки? И чьи-то глаза, что глядят на нас – и страшат, и мучают нас, потому что нас любят, сами не зная того. Это уже, впрочем, для меня несколько чужевато.

Объективности ради: выстраивая в этом романе любовный многоугольник, наш автор не вписался в вираж – перепивши, видно, крепкого чаю. Принудил влюбиться в малахольного князя двух красивых, здоровых телом и даже вовсе неглупых женщин – вплоть до диких страстей, обманных писем и чуть не таскания одна другую за волосы. Но поймём автора и простим – хоть ради безупречной геометрии характеров. В образе Аглаи-сияющей видится мне высший литературный и социальный изыск – опять-таки, мало кем оценённый. Собственно, это лучший ответ и урок всем поборникам гендерной справедливости. В кои-то веки женщина устремляется ни к побрякушкам, а к знаниям и духовному росту. И не потому, что обойдена природой во внешности и ещё меньше ради полезности: уж не с таким характером планировать деловую карьеру. Редко это и странно, но несомненно бывает – и, может быть, даже не только в европейских столицах. А главное, не боясь быть как не все. Это уж вовсе дико-несообразно – и в то время, а в наше и подавно. И всё же целость её натуры выписана столь живо, будто проживает она по соседству с нами, и только случайно никто ей нас до сих пор не представил. Но вернее всего схвачен здесь главный прóклятый фактор: с такими-то высшими запросами хочешь не хочешь, а совмещай своё женское несамостоятельное начало. Она и зарится на это, но и не может, со здравым своим умом, не искать мужского совета, наставничества. А это, увы, провал и гибель, ибо всякий такой на это пойдёт лишь ради известных своих интересов. И даже не от мира сего, но прозорливому князю это ведомо – и в столь простом и важном деле должен он ей отказать. И не выносит Аглая гордого одиночества, и на холодной чужбине впрягают её в ярмо, под расчётливым иезуитским присмотром.

Не много дивлюсь я тому, что не смогла осилить она себя и свою назначенную природу. Но очень много тому, что на саму себя столь неслыханно даже для нас и сегодня, столь не по-женски дерзнула она замахнуться...

 

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка