Комментарий | 0

Летопись уходящего лета (9)

 

 

 

 

Чащи

 

Улочка Заливная недолго петляет мимо высокой стены камышей. Последние наполовину упавшие, будто в поклоне прохожим, заборы перед домишками – за ними слышно ворчание, а внизу вдоль щели у земли бегут за тобой чёрные носы, принюхиваются и негодуют. Перевёрнутые просмоленные лодки на песке, развешанные на кустах сети с чётками поплавков, настил из мшистых брёвен над ериком в тени осокорей – высоченных, но не стройных прибрежных, а породы разлапистой, всё кругом затемняющей. Дальше – зелёный или жёлтый, по времени года, но во всякую пору глухо и густо шуршащий тупик. Дремучее и топкое простёрлось за ним урочище – ни земля, ни вода, ни роща и ни трясина, ни цветник, ни осинник, ни тропические мангры – а их всех, математически выражаясь, «среднее гармоническое».

Отсюда тянется оно до дальнего мыса Моложских круч, только однажды пересекаясь насыпью с колдобистым большаком, что ведёт от нашего городка через пригород Папушое к бывшему погранпосту «Пикету» и дальше к заброшенному рыбацкому селу. Пустынной и зарастающей дороге вторит в стороне широкий глубокий канал – и оба они бегут наперегонки к лиманскому берегу, там вместе сворачивают влево, и пофорсив ещё немного, утыкаются в совсем уже дикие и непроходимые плавни.

От последнего ерика на Заливной до полотна этой грунтовки проложили когда-то узкий дощатый мосток на сваях и без перил – и скрипел и стонал он при каждом по нему шаге. Одичало и отмерло селение, Пикет стал не нужен, и мостик с облегченьем вздохнул и дал себя поглотить камышам и болотной гнили. Но для тех кому надобно, Чаща не неприступна. Пронзают её там и там не заметные сразу тропы-ходы и ведут к потаённым местам. Устроит их или бедный безлодочный браконьер, или покинутый всеми старик, доживающий в развалинах за Пикетом, а иногда и недоросль-идеалист, то бишь я. Тропы выводят на гряды поднявшихся из болота засохших кочек, к песчаным языкам возле узких заливов, к прозрачным прогретым насквозь озерцам. А бывает, уткнётся тропа в неприметную в зарослях яму с водой – ко дну её выходит родник с какой-то газовой примесью, и вода в ней как лёд, да ещё ядовито-купоросного цвета. И холодеет внутри, как представишь того, кто первым когда-то досюда дошёл, но из ямы так и не вышел.

Как близкому-местному надлежало и мне сделаться некогда первым и проложить свой ход через Чащу. Загодя это никто не планирует – ищут рыбное место повернее, поглуше – минуя чужие, ломятся дальше сквозь камыши – кажется, скоро найдут – одолеть ещё саженей десять этой низко гудящей чащобы... Ага, разбежались. Только старожилы знают, вступивши сюда, докуда сумеют дойти, найдут ли что нужно и вернутся ли живы и целы. Что лиман и плавни коварны, ведомо всему городку: всякий год по весне расходятся слухи о перевёрнутых волнами лодках, утопших и сгинувших в глухомани. Но даже и в нашей интеллигентной и во всём осторожной семье это не связывалось с ясными предостережениями. Просто имелось в виду: если ты местный и знающий, но знанием не проникся, то Господь только и с тобой...

В черте города тоже рыбалили – на старинных каменных пристанях и свеженасыпанных пляжах – с закидушками-колокольчиками перед носом и говорливыми соседями по бокам. Из тех, что снасти скорее забудут дома, чем стакан и бутылку. И в конце Плавневой была прекрасная акватория – и камыш там шумел, и кушири цвели над водой, и лодки качались на тихой волне. Отчего же тянуло меня в эту чащобную глушь? А для чего в светлом счастливом будущем мы поведём звёздолёты к окраинам космоса? – «зная про них только то, что там можно погибнуть» (Станислав Лем)

Должно признаться: в ту непролазную даль привели меня... сны. Они явились весной, когда я уже штурмовал «верхнее образование» в областном центре не так далеко от нас и на выходные рвался домой. Первая разлука тревожила, торопила – но идеальному миру спешить некуда. Он находил меня всюду и грезился этими тёплыми ночами, посылая себя из космического безбрежья миражами родных болот.

Всё в этих снах было расплывчато и едва различимо, как и положено перед рассветом. Я твёрдо знал – бездоказательно, но бесспорно – что спускаюсь под лёгкий уклон по улочке Плавневой и следую во тьме её незаметным изгибам. Впереди и вверху расстилался плотный, напитанный тёмною синевой занавес, под ним проступала более светлая масса – и я сознавал, не различая даже цветов, что это виднеются в самом конце сизые, поникшие от тумана заросли камышей. Неуловимо тяжкое чувство: всякий раз эта стена появлялась во сне внезапно, словно следя за мной и упреждая мои попытки предугадать этот миг. Наяву по пути на лиман я много раз этот миг отмечал, нарочно для снов – но в них это было напрасно и неизбывно мучительно: зная, что снова будет всё то же, я покорялся, во сне засыпал – и всё предо мной застилалось и гасло, тускнело сознание – и тотчас вспыхивало и обострялись от еле заметной смены форм и первых неясных расцветок утра. Но и пришедши, не приносило оно ни свежести, ни облегчения – будто тысячи лет пытался я восстать ото сна, чтобы и в формах, и в цвете, и в звуке – во всём настоящем – слиться с этой рассветной порой, в угоду ей распыляясь на атомы...

Потом был скачок: являлась передо мной и ширилась поверхность как бы светлой и лёгкой воды, разливаясь вдаль до самого верха. Она не была совершенною гладью, однако движенье на ней как бы только обозначало и называло себя, не прибегая к деталям – будь то волнение, колыхание, – лишь там и там что-то проблёскивало, как если б на миг открывались оконца в затянутом мглою верху. Входя в эту область, пробираясь по глади вглубь, но не ощущая глуби, я вдруг примечал по всем сторонам невидимые до того чащобы, сплетенья ветвей и стеблей – сомкнувшиеся, едва проходимые, ползущие одни по другим, они казались мучительно чуждыми, нездешними, невозможными даже. И словно в согласии с тем сникали и расступались – когда я протягивал к ним руку или просто смотрел – прямо, в упор и с тяжёлым вопросом...

 

 

***

Путь к Чаще пролегал не только в пространстве – его преграждала летняя институтская сессия. В мой ординарный технический вуз очень легко поступить – а потом, как и в моей провинциальной школе, не столько набирать, сколько спихивать с себя экзаменаторам пресловутый багаж знаний. «Не бойтесь, что вам сейчас трудно – вы скоро сорганизуетесь!» – хитро улыбаясь, утешала нас на первом курсе одна молоденькая ассистентка. Это уж точно: вскоре мы уже понимали, какие графы в зачётной книжке лучше заполнить сразу, а за какими можно ходить да ходить. И не даром: глядишь, и добудешь в долгих общениях с преподавателем что-нибудь поценнее наспех заученных формул.

Но я не любитель общений. Были две науки – физика и термех – в которые я хоть и не вникал глубоко (как и во всё прочее), но питал к ним отвлечённую, почти идеальную слабость. До философской «слабости» было ещё далеко – но я проницал уже тогда, что схваченные в формулах законы природы выражают лишь кажущуюся, условную её простоту. Что, открывая или усваивая всё законосообразное, мы формируем в себе некие образные картины – и что они такого же рода, что и воспринимаемые и воображаемые вещи – деревья, звёзды, содержания книг... И что стройные внутренние связи в этих картинах – лишь минутная уступка нам со стороны первозданного хаоса. И что всё это выхвачено и вымолено из чехарды атомов усилием нашего почти отчаявшегося умозрения. И всё организует в итоге наша вполне животная способность упорядоченно реагировать на игру форм и красок вокруг – и тем самым отдалять наше собственное растворение в них. Подлинный мир, сколько можем его прозреть за условным узором «законов природы», весь бурлит и клубится, не давая схватить в себе ни малейшей определённой предметности. И только наш познавательный интерес вместе с растущим с детства умением различать (и постоянно домысливать) что-то одно, другое и третье выводит к бытию объекты наших знаний и меру их доступного содержательного богатства. Наука физика началась не с широких концепций о «начале всего» – будь то вода, воздух, земля или даже творческий Ум Анаксагора. Ей дали ход образные картинки, из коих, к примеру, видно, что огонь жжёт, поскольку частички огня есть мельчайшие треугольнички с острыми режущими краями (Платон, диалог «Тимей»). И самое изысканное здесь умозрение опирается на самые простецкие чувственные ощущения и его «подпорки» – визуальные образы.

...Так вот, для похода в Чащу требовался формальный пропуск – отметка в зачётной книжке. Не в пятёрках, конечно, дело – начихать на пятёрки. Опять мною двигал ритуал – и он велел сделать учебное дело на совесть, сколько бы там её ни осталось. Не бойтесь, как остерегал христианский пророк, быть в своих делах только тёплыми, а не горячими! Бойтесь только чужих остережений – и смело кроите мир по своему температурному нраву.

Учить билеты к экзамену было как длинная кошмарная ночь перед рыбалкой. Не совсем без зависти я к своим институтским приятелям: те ничего не учили, развлекались дни напролёт и выезжали перед экзаменаторами метким словцом и симпатичным лицом. «Умеют же!» – думалось мне, когда в гурьбе прочих совестливых ожидал я в урочный день у заветной двери. Меткие и симпатичные входили в неё и выходили первыми и на все вопросы улыбались, поднимая насмешливо бровь и без тени фальши. Прочие томились и слонялись; девушки жаловались, как им страшно; парни сыпали анекдотами и задымляли лестницы сигаретным дымом; идеалисты, вроде меня, всё ещё листали конспекты.

Термех читал и принимал незабвенный П. Ф. Сабодаш. Поговаривали, когда-то он работал в космическом центре, чуть ли не помощником Королёва. Психическое неблагополучие принудило его искать работу попроще и привело в наш недалёкий вуз. Молодёжь тут не рвалась с энтузиазмом ни на космическую орбиту, ни куда бы ни было – и он перестал её понимать, равно как и прочие возрастные категории. Меня вскоре очаровал этот гейзер бесполезной энергии. Что-то неразборчивое вместо волос яростно топорщилось на задворках его черепа, а приличное брюшко не мешало ему перемещаться с первой космической скоростью. Сумасшедший взгляд был бы невыносим, если бы он не приучил себя, для своего же блага, смотреть всегда чуть мимо собеседника. На лекциях он долго терпел, хотя скорее не замечал шум и гам – лишь постепенно голос его начинал вибрировать, глаза метали перуны, а пиджак покрывался разводами от крошащегося в пальцах мела. Он с блеском начинал все эти чудные эйлеровы и лагранжевы преобразования – но всё чаще замирал с занесённой на затылок рукой, путал греческие буквы, на ходу выдумывал новые «пситы» и «дзиты» – и наконец срывался в карьер по ступеням наверх, к шумящим последним рядам. И примчавшись застывал, забывая, зачем он здесь и куда продолжать это новое преобразование...

...Сабодаш вдруг порывисто выглянул в коридор, и воспалённый его взгляд замер в нескольких угловых секундах от меня. «А... Вы! Вы!.. – он что-то вспомнил связанное со мной, – а ну-ка давайте-ка... идите сюда, идите!» Я как правило не шумел на лекционных «камчатках». Но мало что могло быть, когда споры заходили о последнем альбоме «Куин» или куда пойти сейчас «нахрюкаться» (на пиво) – в «Теремок» или в «Гамбринус»? Всем почудилось: звал он меня зловеще, кровожадно! Пошли причитания, похлопывания по плечу. Площадь, эшафот, народное гулянье... Но куда им было всем распознать затаённое что-то и творческое – вряд ли понятное, нужное  всем – в этом на вид сумасшедшем взгляде? И я вошёл, и взял билет со стола – и увидел... что мы с ним тайно от всех заодно. И что он подумал о том же и ждёт подтвержденья догадки. И выслушав, что я имел ему сообщить, он размашисто вписал мне в зачётку тайный бессрочный пропуск.

Надолго ли хватило подпитки у этого гейзера? Позже, когда мы встречались в институтском дворе, он уже ни меня и никого не замечал. С тем же стремительным лётом, уравновесившись портфелем, за бронёй шарфа и надвинутого на брови берета он всматривался во что-то перед собой, много важнейшее человечьих лиц... Спустя десятки лет я поискал в Сети сведения о нём – погоревать и возвести в душе обелиск. И что бы вы думали? – хитрый старичок преспокойно улыбался мне с краешка толпы на групповом фото одного московского вуза. Немало и радостно подивился я ему, и с грустью – себе. Много лет был он мной похоронен в круговерти эпохи – тогда как я сам оказался полузасыпанным покойником. «Не на того напал!» – отвечал он мне с цветного красивого снимка – и остатки седого ёжика задорно топорщились на круглом эйлеровском черепе.

 

***

Пробивая в чаще ходы, наткнёшься на вовсе первобытное место. Болото чавкает с отрывистым гулом, расступается по колено; ступни внизу холодит и держит, будто кто ухватился за них; обступают впритык, обнимают и гладят тебя скрюченные узловатые стебли, а узкие плотные листья на них как бритвы с мелкой насечкой. Заметить бы надо раз навсегда эту глушь и брать от неё стороной. Но всякий год опять забредёшь – заходи хоть откуда, хоть вплавь из открытой воды – за зиму все ориентиры и тропы скрадёт бурелом. И вспоминаешь себя прошлогоднего где-то вот здесь, за этим же самым трудом – вроде неопытного, но почему-то быстрее дошедшего к цели.

Ломлю, сминаю стебли помельче, ступаю по ним – пошло на подъём, мелеет болото – вот и остров – открытая солнцу полянка с сухою травой. Передохнуть здесь пару минут, пока не слетелось кусачее даже на солнце комарьё. Задумываюсь по привычке о всяком-разном. Снова едва отбился от собак на окраине Чащи: никак не признают за своего. А вот как может собака видеть деревья, людей и всё прочее, если она в отличие от нас не знает, что это называется «дерево», «люди» и «всё прочее»?

Этот вопрос склонны недооценивать. Как понять, что некто бывший давно или только что мною – так называемый «я прошлый» – мог размышлять о чём-то, что «я здесь и теперь» считаю уже для себя известным? Велико ли тут отличие от живого существа, мною никогда не бывшего, но восприятия которого по странному феномену вчувствования я склонен считать мне понятными и даже почти что своими? Не прозревая чужие думы, не унываем и замещаем их собственными – и этот факт запросто обесценивает проблему ментального. Нет нужды в каком-то сознании, если наличны для нас всегда только предметные данности. В том числе и мы сами, сознательные, сознающие – а по сути содержания условно «наших» восприятий и мыслей – предметы средь прочих предметов, по степени своей отчётливости подразделяемые на «настоящие» и «только лишь мыслимые». И самая простая рефлексия сразу имеет в виду то или иное конкретно-предметное – хотя бы то было моё собственное Я или само Божество. И мыслится то или то всегда вполне очевидным – но лишь пока не замыслишься: так что же оно такое?.. Только заберёшься в эту мыслительную чащу – и ты уже в стороне от себя, от своего Я – и уже ничем не отличишь себя от сторонних людей, собак или инопланетян. Их мысли могут быть тебе интересны настолько, что подменить их своими – самое простое и верное, что только можно измыслить! И о чём ты сам думал минуту назад теперь для тебя точно такое же – столь же твоё как и чьё-то чужое. И само осознанье себя «Ну хотя бы это, своё я должен же знать!» возвращает нам нашу же мысль – и всё же как бы чужую, в заплатах и сшивках. И всё остальное, что твёрдо хотим мы понять – и что в силу этого обязаны понимать, чтó оно есть такое – вся таинственная пестрота мира, все тайные думы чужих и сторонних существ – ничто иное как наши собственные мысли и догадки. И так и выходит, что предметы этих мыслей на этом странном пути от нас самих к нам же самим мало-помалу набирают реальность и начинают быть, – и уже всё равно, для нас или сами по себе. И вопрос не в том, можем ли мы познать нечто предметное и притом не являющееся нами, а в том, серьёзно ли мы того захотим? Если да, то попросту некуда деться всему, что пред нами, всей этой смутной текучей мировой круговерти – чтобы не сделаться сперва нашей собственной мыслью, а за нею и чем-то самим по себе. И это дело не столько философии с метафизикой, сколько нашего личного жизненного – ненасущного, но такого жгучего желания знать.

 

***

На привале быстро слабеет глубинная мысль и катится в нечто простое, близкое и минувшее. Вот только что пробирался я по той улочке – будто робея, всё больше сужается она до петляющей тропки средь зарослей. Я тут бывал не однажды в раннем детстве, с кем-то из взрослых. С тех пор отложился в душе затаённый вопрос. Когда мы шли по этой тропе, я заметил, как сменялись на ней с каждым поворотом светлые и тёмные части пространства. Небо и солнце то словно бы оседали на всё вокруг, и оно пронзалось жаром и светом – а то вздымались по сторонам осокори с высоким подлеском, и окружал тебя вовсе иной – неясный, сумрачно-прохладный мир. То и другое переменялось с какими-то мерными интервалами – и так же чередовались впереди на тропе то золотые снопы от новой светлой опушки, то тёмно-зелёные провалы с едва в них угадывающимся, словно наспех набросанным и тут же замазанным тушью летним пейзажем.

Ни в тот первый раз на этом месте и ни в какой незапамятный следующий раз так и не мог я запомнить: сколько же было этих светлых и тёмных участков – три, пять или больше? И чем-то они различались? или же были как два обособленных, но странно друг друга пересекающих пейзажных мирка? Приходя сюда вновь, я забывал это проверить, а дома вспоминал с какой-то досадой, чуть ни тревогой. Помнилось только: разгадка была в самой последней глубокой тени – тропа уходила в неё по мостку через ерик с настилом из мохом обросших жердей. Казалось, разом и светло и мрачно (быть может от быстрых перескоков детского непонятливого взгляда) проблескивал под брёвнами еле заметный ток воды – его выхватывал снопик лучей, продравшихся сквозь листву. И так хотелось понять: что там такое блестит? почему так играет, мигает? что скрывает в себе?.. Но что-то всё время мешало узнать – куда-то влекло, звали какие-то новые цели – будто за главным скрывая главнейшее – будто волшебная эта тропа мягко тебя отпускала на привязи – зная, что далеко не уйдёшь.

И вот как-то раз, бывши уже не только взрослым, но и немало пожившим, поставил я цель: туда специально пойти и всё там как подобает «отмерять, взвесить и разделить». Было это в один из последних моих приездов с чужбины, – чудный и солнечный выдался день – я даже блокнот захватил, чтобы всё записать. Дошёл до конца Заливной, гляжу: перегородил её наискосок высокий блестящий новый забор. Надёжный такой, современный – ни щёлки в нём, ни сучка, ни задоринки – из самого передового заборного материала. Только забыл я, как называется тот материал – такая, представьте, досада!

 

***

Опять ломлюсь в камышовой теснине, с хрустом и чавканьем, ориентируясь по солнцу... – ну прицепится же этот книжный штамп! – нет, никак не ориентируясь, а только петляя, почуяв непролазье впереди – вот так и выбреду к лучшему рыбному месту.

А пока бульканье, пузыри и болотный смрад с каждым шагом в горячей сверху и ледяной в глубине топи – там и там торчат из неё косые острия ещё зимой иссохших и обломившихся стеблей. Ставим ногу меж ними осторожненько, боком ступни в прорванном кеде – твёрдо, но быстро, не то засосёт по пояс, облепят всего пиявки и разбуженное комарьё. Да если б видел, куда ступаешь – всё кругом зелёно-жёлтый упругий хаос – успевай раздвигать, ломать и сминать – а он в ответ кидается пыльцой из веялок и скрипучим шуршанием глушит звуковой ориентир – дальний плеск волн о кочковатый берег. Края листьев с зазубринами смочены разъедающим соком, летает и липнет оборванная паутина, сыпется в глаза труха, а сверху радостно жарит и пышет солнце. Ему-то виднее, что я сейчас счастливее всех на свете!

Ноги уже не в топком и вязком – пошло полосами песчаное дно, прохладные токи над ним – скоро большая вода. Шуршащий лес рвётся, редеет, видны сквозь него заводи и озёрца, и синеет за ними что-то больше их всех – и на нём то ли рябь, то ли зыбкая тень от колыханья стеблей. Тут нужно стеречься плавучих змей, а сумку на боку привязать под самую шею: если ухнешь по грудь в незаметный ерик, что может быть слаще, чем выбравшись, достать из неё сухие сигареты и спички.

Несильный Южак устоялся, под утро утихнет. Отмель внизу прозрачна до дна, но глянешь чуть вбок – всё гуще и зеленее подводные тени, а на самой границе воды выпрастываются ярко синеющими скатертями – будто взлетают и рвутся они, а клочья мгновенно тают под солнцем как языки горючего взрыва. Поверхность мелко рябит и мерно вздымается, и опадает. Так во всякую пору без ветра колышется вечная зыбь – пульс Мирового океана, дошедшие сюда вздохи его сизигийных приливов.

Всё это очень красиво, но это ещё не цель. Нам нужно рыбное место. Камышовые выступы в чистой воде перемежаются травяными островами – они тянутся ото дна и собираются в виде обширных ковров с прорехами и прогалинами. Мористее заметны за ними как будто чётки на глади воды – это цепочки пробочных буйков. Браконьерские жадные сети – а может местный бедняк промышляет себе на жизнь-жестянку. Обходим, уходим, – камышовый лес расступается – и я на опушке его, будто в сказке. Её серёдка освещена, а по краям всё глухо, насуплено, сказочно-мрачно – сгибаются книзу зелёные гривы, обломившись, топырятся и полощутся, и вода под ними – малахитово-чёрная бездна. Одна лишь протока пробилась сквозь чащу к большой воде – по её дну тянется язык чистого песка и оседает в центре опушки, оттесняя вбок тину и ил. Это легко «читается» сверху: следуя своей песчаной стихии, проникла сюда полоса рдестов-куширей и сворачивается в клумбу в срединном пятне света. Во всей роскоши они здесь, не истрёпанные штормами: видны под водой на стеблях ползущие вверх будто отлитые из стекла кругло-изогнутые листки, а цветки выныривают и склоняются, похожие на первую крохотную завязь виноградной грозди.

Любуясь, начинаю дрожать – холодит и стылая в тени вода, и предчувствие «завтра здесь в четыре утра...» В клумбе надобно сделать выбоину под заброс удочек – и для того лезть в омут с чекмой (зазубренный нож для камыша, с кривой ручкой). У самого дна срезать охапку всего растущего, выволочь, забросить подальше. Засим поломать и убрать нависающие камышины – но не слишком разряжая тень, не давая воде за остаток дня нагреться как чай. Собрать с воды всякий сор и труху и успеть полюбоваться будто картиной в музее, – утром конечно всё будет по-прежнему.

...Как я дожил ту ночь до утра, «язык человечий не повернётся выразить!», по словам несравненного автора «Москвы-Петушков». Трясло меня и мутило в комнатке на диване, а июльская ночь за дверью спала как заколдованная царевна. Да знаете ли вы, что такое наша южная ночь, да ещё в самой средине лета?.. Наверху звёздная россыпь как золотистая пудра сквозь тонкую прядь облаков – а под нею всё тонет в чернильной пучине. Кой-где копошатся в ней шорохи, шёпоты, шумы – а в отдаленье сливаются в ровный протяжный гул. Нечастая это пора – когда тянет устойчиво ночью низовка и глушит порывистый утренний бриз. Редкость, чуть ли не сбой в законах природы. А эти законы – что же они такое?.. Сейчас крепко над этим задумаюсь и наконец-то засну. Великий физик Больцман догадывался: «Наша вселенная со всеми её законами – не грандиозная ли случайная флуктуация в первозданном хаосе?» Ему возражали заслуженные соратники – но больше, кажется, от боязни прослыть случайными открывателями законов.

Перед рассветом повеселил сонных псов на окраинах, потом не раз в трескучей потьме сбивался вбок от свежепроложенного хода. Добравшись, схоронил рюкзак в росистой траве – чтобы ничто не тянуло к земле – и ради одной возвышенной Тайны ни о чём посюстороннем не вспоминать. «Во тьме пролетали часы за часами, а что было дальше, придумайте сами».

(продолжение следует)

 

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка