Между светом и тенью. Последние годы Пришвина
М.М. Пришвин |
Давно умерли писатели его поколения и даже те, кто был моложе - Новиков-Прибой, А.Толстой, Шишков, Тренев (о последнем есть удивительная запись в Дневнике: "Тренев всю жизнь проводил с маской на лице и умер с маской и никто не знал его лица"), Вересаев, которого Пришвин критиковал за книгу "Пушкин в жизни", и казалось, что эти смерти не случайны, что люди те, как Блок, умерли от отсутствия воздуха.
Умирали и бывшие его знакомые по литературным салонам начала века, которых давно разделила с ним граница времен и государств: Мережковский, Гиппиус, Бердяев, Карташов. Наступала пора подводить итоги прожитым годам, охватывать их одним взглядом, пытаться понять, сведя воедино начала и концы, и именно к пониманию жизни своей в ее совокупности, цельности, с ее корнями и побегами относится следующая необыкновенно глубокая запись из Дневника, и любопытно посмотреть, как теперь расставлял Пришвин акценты жизненного пути:
"Есть в человеке как бы роковая испуганность жизнью, принижающая, утупляющая веру в себя. Она давила душу и моей матери, жизнерадостной женщины. Вдруг появлялось у нее в глазах что-то темное, и лицо становилось сумрачным. Я понимаю теперь это как страх перед той роковой обреченностью человека. Вот это чувство передалось и мне, и оттого любовь моя первая была попыткой безумного скачка за пределы этой как бы родовой необходимости. Этот прыжок доказал мне самому, что я обречен быть привязанным к колу родовой необходимости. Так я и жил 30 лет, как и мать моя тоже 30 лет работала "на банк" и как живет огромная масса испуганных людей. Встретив Лялю, я опять сделал прыжок и удержался там на какой-то высоте. И вот почему часто прихожу к Ляле с прежней мерой вещей в мире обреченности. И, меряя, узнаю, что все у меня не сходится, и моя женщина выходит из всяких мерок. А в конце концов я нахожу сам себя в мире иных измерений и догадываюсь, что это и есть та самая любовь, о чем я мечтал и чего не досталось мне ни отца, рано умершего, ни от матери, работавшей как мужчина "на банк", ни от жены, взятой от испуга и неверия в себя, ни от детей, обманутых моей славой, избалованных ею и, значит, тоже по-иному отстраненных от личных возможностей, тоже испуганных".
Пришвин мог сколько угодно писать о простых, хороших людях, которые спасли Корабельную чащу или построили канал по завету царя Петра, мог писать о себе - "начинаю понимать себя как русского простейшего человека, имеющего способность сказать своим людям, что прекрасна на свете и та малая доля жизни, какая досталась себе". Он стремился сам быть "как все хорошие люди", и даже наличие подобного стремления было неслучайным, оно говорило о разъеденности Пришвина от большинства людей, и в самой последней глубине души писатель видел роковую черту, которая отделяла его от них, творца от не-творцов, смевшего от испуганных.
"Надо оставаться в своем труде и в крайнем случае, если в себе нет ничего, растить живых детей", - размышлял он. Именно так - в крайнем случае или - если нет в себе ничего. Эту отделенность он скрывал, уверял и себя и своих читателей в обратном, в своем с ними родстве и родственном внимании к ним ("У меня не было друзей, но к каждому я стремился как к другу"), но по складу характера своего, по судьбе был обречен на непохожесть и одиночество, что и стало вместе со стремлением это одиночество разбить, темой всего его творчества.
"Моя природа есть поэтическое чувство друга".
В конце жизни Пришвин, подобно Толстому, над судьбой которого непрерывно размышлял, стремился к своего рода опрощению:
"Сам по себе я не писатель, не ученый, не мудрец какой-нибудь и не сверхчеловек, а такой же, как и все человек простой (...)
Я не отказываюсь и от своего писательства: я, конечно, писатель, человек знатный, и всего себя на это истратил, кое-чего достиг, заслужил. Но это писательство не было у меня идолом, а одним из средств понимания жизни. В существе же своем я самый простой человек, страстно ищущий на своем пути друга, чтобы хоть в дороге высказать ему все, что лежит на душе и давит ее. Выскажешь и вдруг станет много легче, как будто понял, что я не один такой урод на свете живу, что всякий настоящий простой человек меня поймет. (...)
Каждый из нас добирается до своего заключенного простого человека своим собственным путем и так "находит себя".
Конечно, таким другом стала ему его вторая жена Валерия Дмитриевна, но и эта любовь не столько объединяла, сколько разъединяла его с миром, и слова - "постепенно вхожу с годами в тот самый основной поток, в котором мчится все человечество. Это какой-то общий для всех живущих на земле поток сходства и различия..." - оставались в известном смысле только словами.
Но быть сможет, в своем поведении Пришвин был по-своему прав: его внутренний КПД был выше, чем у нормального, обычного человека, он был действительно человеком иных возможностей, иных миров, иного зрения и слуха, и он физически не мог в этот общий поток войти. В нем мерцала гениальность, пусть не до такой степени, чтобы ее не чувствовать, ею не стесняться и жить с ней свободно, печально и легко, как жили Пушкин, Грибоедов или Розанов. В очень важной клеточке своего существа он не то что презирал и недооценивал большинство "испуганных", обреченных на обыденную жизнь, на прозябание людей, окружавших его в советской действительности, но, ощущая себя выше, снисходил до них.
Предвидя возможные упреки, Пришвин писал:
"Вокруг меня идут люди, бросившие все свое лучшее в общий костер, чтобы он горел для всех, и что мне говорить, если я свой огонек прикрыл ладошками и несу его и берегу его на то время, когда все сгорит, погаснет и надо будет зажечь на земле новый огонь. Как я могу уверить моих ближних в жизненном строю, что не для себя лично я берегу свой огонь, а на то далекое время".
И вот еще что важно. Пришвину выпало жить в эпоху, когда реальная жизнь писателя отличалась так сильно от жизни его читателей, как никогда не случалось в прошлые времена. Он не мог этого не видеть. В том же Дунине Пришвин жил фактически барином, пусть даже и жалуясь на бедность (не было денег построить забор), но что это были за жалобы по сравнению с тяготами послевоенной жизни большинства советских людей! Наследие "святых" русских народников - чувство вины, угрызение совести перед простым народом, провинциальная жалость к безлошадным - все было им изведано в молодости, прожито и пережито, обсмеяно и отвергнуто, и казалось ему теперь, что положение владельца советской усадьбы совершенно отлично от дореволюционного владения:
"Очень чувствую, и это уже давно, что упрек наследственный за личное имущество сейчас исчез. В наследованных липах в Хрущеве этот упрек был (от народа), в липах нынешних в Дунине этого упрека не существует. На этой почве безупречного бытия и вырастает новая интеллигенция".
Пришвин принимал как должное то, что принадлежит к писательской элите, может отдыхать в Барвихе, лечиться в Кремлевской больнице и пользоваться недоступными простым смертным благами. "Л. (то есть Ляля, жена Пришвина - А.В.) приехала из Москвы, была у министра, и он "победу" купить разрешил (а очередь на полтора года). Нанялся шофер с женой, закончено отопление, заканчивается повесть. Я богатею". Он общался с крупными музыкантами, учеными и даже партийными работниками, и эта новая близость к власти заставляла его по-другому на нее взглянуть:
"К преимуществам партийных людей мы уже привыкли, мы все поняли теперь, как им трудно работать и что если бы не они, так пришлось бы нам самим нести то самое, что они несут на себе".
Все это не значит, что критическое отношение к "реальному социализму" у Пришвина исчезло. Очень болезненно переживал он не только за свои литературные мытарства, но и за опального Капицу, за разгром биологической науки и торжество "бандита от науки", как называл он сам
Т.Д.Лысенко. В 1950 году Пришвин отказался подписать Стокгольмское воззвание за мир, ибо подобная безликая форма борьбы за мир ему претила, и снова как в тридцатые годы не хотелось быть голосом в общем хоре:
"Мне представляется, что знамя Мира сейчас в моих руках, и мои слова, как писателя, образуют одно большое и видное слово Мир всего мира".
Когда в 1952 году прошел после долгого перерыва 19 съезд партии, событие это не оставило Пришвина равнодушным:
"XIX съезд проходит гладко, победоносно. Оглядываясь на положение, воочию убеждаемся в правде сущего. (...) Тревога в одном, что личностью предстает единственно Сталин, собирающий в себя все мнения".
В эти годы он сформулировал свою идею искусства как образа поведения. Он писал об этом чрезвычайно много, прибегая к самым различным понятиям и аналогиям:
"Поведение" у меня скорее всего означает долг быть самим собой, а мастерство - быть как все".
"Поведение-то и есть, что каждый стал на свой путь".
"Не в мастерстве моя заслуга, а в поведении, в том, как страстно, как жадно метался я по родной земле в поисках друга, и когда нашел его, то этот друг, оказалось, и был мой родной язык".
"Есть у всякого настоящего творца свое творческое поведение в жизни - своя правда, а красота приходит сама. И живой пример этому для всего мира был Лев Толстой: он искал слово в правде, а красота в них потом находилась и определялась сама".
Но везде и всюду проводил главную мысль о своем собственном восхождении на эту высшую ступень (и, что любопытно, к писателям без поведения относил Алексея Толстого), и Вересаева не любил за то, что бедный доктор своей книгой "Пушкин в жизни" разрушал эту целостную концепцию:
"В полуночи души поэта, перед тем как написать стихотворение, непременно должен прилететь ангел гармонии.
В поисках источника поэзии я долго называл это состояние души поэта родственным вниманием. Но, исследуя природу того внимания, желая это внимание сцепить с сознанием, волей, личностью, я стал называть его поведением.
Одно из свойств этого поведения заключается в том, что произведение, исходящее из такого поведения, вынесенное на общественный суд, заставляет нас прощать автору его бытовое поведение".
Он снова писал о природе. Так создавалась книга "Глаза земли", о которой Б.Пастернак писал в неопубликованном письме, процитированном Валерией Дмитриевной: "Я стал их читать и поражался, насколько афоризм или выдержка, превращенные в изречение, могут много выразить, почти заменяя целые книги".
"Пишу я о природе, а мои читатели хватаются за мои книги, как многие думают, чтобы забыться на стороне от мучительной действительности. Некоторые люди, мои недруги, говорят, что я обманом живу. Но я замечаю, что когда они в моей природе вдруг узнают нашу же действительность с другой, хорошей стороны, то они особенно радуются. И я это так понимаю, что они очень ждут от писателя, чтобы он осмыслил и воодушевил их повседневный труд. Не обман они видят, а мысль сердечную своего же собственного дела".
"Совершенный человек, обогатив себя странствием в царстве мысли, возвращается домой с обостренным вниманием к ближнему.
Вот что я хотел сказать в романе своем "Кащеева цепь", но не сказал, потому что писал его в то время, когда сам-то уже возвращался домой, а народ мой только начинал путешествие туда, где я был".
"Я - писатель, который пишет свои книги как завещание о душе своей грядущим поколениям, чтобы ему самому непонятное они бы поняли и усвоили себе на пользу".
И все-таки, несмотря на эту веру в будущего читателя, который однажды догонит и поймет его, было в поздней философии Пришвина что-то небывало (любимое его слова в конце жизни - Небывалое) грустное... Он видел окружающий мир распавшимся на составные части, некогда принадлежавший ныне падшему великому существу и части эти теперь находились в состоянии войны друг против друга, и, перефразируя известное выражение, можно сказать, эта война проходила через его сердце. Тогда природа начинала казаться ему свободной, а человеческий разум принужденным, и задача человеческого общества виделась писателю в "преображении во времени, то есть движении всех частей к воссоединению и возрождению".
"В конце жизни Михаил Михайлович ушел в философское созерцание мира", - вспоминала и сестра А.М.Коноплянцева М.М.Введенская, посетившая друга своих детских лет в Дунине в 1953 году. При всем углублении в философию жизни с литературой Пришвин не расставался и снова и снова пытался пробиться к читателю. К другу. И не только к будущему, но и к настоящему.
После неудачи с "Осударевой дорогой", когда были отвергнуты все новые варианты романа, Пришвин взялся за новую крупную работу.
"Ущемленность от "Нового Света" проходит, ее смывает радость нового замысла лесной повести. Сколько лет я был в плену у "Осударевой дороги"!
Так начиналась работа над последним пришвинским произведением - повестью-сказкой "Корабельная чаща". После нее не осталось таких могучих параллельных или зеркальных лесов, как после "Осударевой дороги", но сохранились наброски, показывающие, что первоначальный замысел повести, относящийся к 1949 году, был интереснее ее заключительного воплощения. Основываясь на впечатлениях дунинской жизни, наблюдая за судьбами женщин окрестных деревень, Пришвин хотел написать своего рода деревенскую прозу, "бытовой роман" и показать новые отношения между людьми, столкновение старой и современной морали ("тайный дух колхоза
- материнство"; "Мысль повести определяется: эта мысль в смене родовой, принудительной безликой любви старого времени и свободной (из "гулянья") наших дней. Итак, сюжет моей повести: дети ищут отца, находят и возвращают семье (...) В теме "колхоз" веет свободная любовь"), и, судя по сохранившимся наброскам, образы деревенских женщин получались у него очень яркими и живыми.
Однако после поездки на охоту в переславль-залесские края, в замысел повести неожиданно вторглись воспоминания, относящиеся к середине тридцатых годов, когда Пришвин путешествовал по Пинеге и написал "Берендееву чащу", которой остался не вполне доволен. И вот теперь две идеи, старая и новая, наложились, столкнулись в его работе, как две морали в первоначальном замысле, и привели к тому, что "женский вопрос" оказался задвинут, и окончательный сюжет "романа без женщин", как полемически называл его в Дневнике Пришвин, возвращаясь к идее высказанной им еще в полемике с Б.Пильняком и Н.Никитиным в 1922 году, завис в воздухе, а поступки героев оказались совершенно не мотивированными и идеи опять перевешивали над художественностью.
"Стремление сказать последнее слово вне своего дарования (Гоголь, Толстой и другие) есть результат распада творческой личности", - писал Пришвин в 1927 году), и то, в чем укорял, а, вернее даже, о чем сокрушался, говоря о своих великих предшественниках, похоже, настигло на старости лет и его.
Несмотря на кажущуюся простоту, даже упрощенность и невероятность, очевидную надуманность оставшегося сюжета последнего произведения - двое потерявших мать детей, хорошо знакомые читателю герои "Кладовой солнца" - Митраша и Настя - идут по земле в поисках своего отца, по возвращении с войны отправившегося искать заповедную лесную чащу на реке Пинеге с целью сделать из отборной древесины фанеру для победы над врагом и о детях не думающего ("Мои герои - простаки новой повести
- начинают и мне казаться неправдоподобными, а я сам себе - как неудачно приспособляющийся к текущему времени", - понимал и сам Пришвин),
- в основе этой книги лежала очень важная для Пришвина философская тема борьбы света и тени на земле.
"Я беру лес и создаю свою сказку о борьбе света и тени".
Одна из основных идей "Корабельной чащи" в ее последней редакции
- это идея правды, противопоставленная идее свободы - своего рода новый поворот в теме "хочется" и "надо". Она вела к переосмыслению всего долгого пути писателя, некогда провозгласившего высшей ценностью человеческого бытия - "счастье".
"Не гонитесь, как звери, поодиночке за счастьем, гонитесь дружно за правдой", - говорит еще мальчику, будущему солдату Василию Веселкину традиционный пришвинский герой старый лесник Антипыч в самом начале повести, и эти слова, полемизирующие с пришвинскими идеями двадцатых годов, проходят лейтмотивом через весь ее текст.
В Дневнике Пришвин раскрывал очень важное значение этой, казалось бы, нехитрой истины.
"Свобода у всех на глазах умирает, и создается новый идеал: правда, новая форма переживания человеком единства всего жизненного творчества и различия божественного в каждом из нас (...)
Моя новая мысль - ощущение всего хода истории, что сейчас в Америке умирает свобода, а у нас вместо свободы рождается правда".
"На берегу Атлантического океана умирала богиня свободы, и кончались века, посвященные этому слову. Мы, воспитанные с малолетства в почитании этого слова свободы, мы вдруг все увидели что-то, обратив внимание на явную неправду поклонников Свободы. (...) При подмене свободы, нам казалось - свет великий, огромный и страшный, как бы через полог какого-то огромного леса, закрывавшего от нас солнце, проник в нашу страну.
Вот при этом-то свете, помимо того, как нам хочется и не хочется, и начали складываться и показываться слова и образы нашей правды, к которой мы шли с тех пор, как было сказано первое слово нашей правды. (...)
Простыми же совсем словами хочется сказать, чтобы века Правды сменили века Свободы, действительно освободили пребывающего в рабстве человека".
"Корабельная чаща" в большей мере была итогом долгого пришвинского пути в искусстве и в жизни не только потому, что оказалась менее внутренне противоречивой, чем "Осударева дорога", но потому что в ней писатель окончательно вставал на сторону победившего большевизма и в этой победе видел одну-единственную историческую правду, именно таким образом разрешив мучившую его проблему Евгения и Медного всадника.
Размышляя о переменах в собственном сознании и сознании "своего класса", от которого он, впрочем, давно отрекся, Пришвин писал:
"Наш старый русский интеллигент приходит к новым убеждениям не потому, что у себя хорошо, а потому, что там, куда он с детства с верой смотрел, стало плохо, и не потому плохо, что там есть нечего, а что нечем стало там дышать.
Итак, делать нечего, я - коммунист, и как все мы: солдат красной армии, выступающей на бой за мир".
Несмотря на не слишком даже завуалированную полемичность этой записи, она все же отражала скорее истинное мировоззрение позднего Пришвина.
Собственно теперь и счастливчик Берендей-то весь был да вышел, остался в прошлом, стал врагом, обратился в лешего, в гугуя, а, значит, утратил свою силу и власть, и при том, что в пришвинских записях поздних лет можно по-прежнему встретить запоздалые "проклятия" в адрес темного прошлого ("Нужно вспомнить всю совокупность темной деревенщины (чего-то стоящего), чтобы оправдать движение к лучшему") мысль писателя теперь шла гораздо дальше, нежели противопоставление старого новому:
"Давно ли было, что о нашем новом времени нельзя было говорить, не отталкиваясь в отрицании своем от старого. И выходило, что тут должно быть хорошо потому, что тогда было плохо. Теперь судить о новом времени, по сравнению со старым, несовременно, новое время нам хорошо само по себе, и никто не будет оспаривать даже, если хорошее в старом добром помянуть".
"Корабельная чаща" и есть самое советское, самое идеологически выдержанное, самое "правильное" произведение Пришвина, обходившее все острые углы своего времени и сочетавшее русский советский патриотизм с идеей коммунистической и мессианской:
"На развернутом листке был напечатан портрет Белинского, и Веселкин прочитал под ним его знаменитые слова о том, что мы - русские - призваны сказать всему миру новое слово, подать новую мысль".
Белинский здесь неслучаен. О нем Пришвин писал и в "Глазах земли", его и идущую за ним традицию призывал в свидетели и союзники, возвращаясь к тому, с чего когда-то начал:
"Приближаюсь к пониманию возникновения нашего советского "надо" в историческом порядке через Белинского, Добролюбова, Чернышевского, как идеи материнства".
Подобный эстетический сдвиг в сторону русских писателей, которых традиционно называют революционными демократами, очень показателен. Если еще в 1939 году Пришвин писал о том, что "Чернышевский, Писарев, Добролюбов, Лев Толстой, как моралист, и Ленин - все вместе породили Сталина (с его РАППами и колхозами)", а "Тургнев-то ненавидел Чернышевского и Добролюбова, для него они были наш РАПП", и симпатии писателя были очевидно на стороне Тургенева (пусть даже это - "гуманизм, либерализм ("барин"), бессилие") и именно в связи с Тургеневым Пришвин сформулировал свое художественое кредо "Пусть кругом рабы, я и в этих гнусных условиях утверждаю право художника на красоту... я художник и хочу служить красоте сейчас, в этих условиях, вы же требуете того, чтобы я отложил свое дело и работал бы над улучшением общественных условий, в которых люди могут заниматься искусством", то теперь сердцу Пришвина любезны были иные герои, и даже Белинского со товарищи оказалось недостаточно:
"Слова Белинского сами по себе еще ничего не значат и нужен к этому плюс: коммунизм.
Значит, Белинский предчувствовал слово, но не знал его, а Ленин это слово сказал для всего мира, это слово - коммуна".
Последнее звучит удивительнее всего: Пришвин мог неоднозначно, противоречиво относиться к чему и к кому угодно: Ленину, Сталину, Розанову, Горькому, Блоку, русским классикам, формалистам, сектантам, большевикам, интеллигентам, православным верующим и мужикам, но вот к коммуне, которую он знал не понаслышке, относился всегда с величайшей ненавистью. Теперь же и коммуна стала для него "школой радости", и вряд ли то была просто маска. Тут скорее прозвучала какая-то затаенная мысль о неизбежности и освященности во всей своей целокупности всего коммунистического пути, по которому шла страна.
Строго говоря, коммунизм, по Пришвину, не был окончательной целью этого движения, а лишь промежуточной стадией ("общественные явления есть нечто временно-преходящее", - писал он еще в 1924 году). Высшей же целью было строительство мира-храма.
"Большевизм показал нам очертанья необходимого для нас внешнего двора нашего храма (всеобщую грамотность, индустриализацию, быть может, даже парламентаризм с его внешней стороны). Дальнейший процесс - это внутренняя переработка поставленных извне задач. Возвращение к православию неминуемо, потому что православие у нас - все".
И неслучайно о "Корабельной чаще" он заключил: "Слово правды" вышла повесть чистая, вроде храма, остается написать какую-нибудь страничку, которая будет значить, как крест на здании", и даже само это сочетание "слово правды" при его кажущейся советскости на самом деле восходит псалмам царя Давида, которые Пришвин внимательно читал.
Пришвин веровал и стремился к соединению православия и коммунизма, и хотя и к тому и к другому в их реальном историческом бытовании относился критически и утверждал необходимость своего, третьего пути ("Третье же понимание - это мое понимание, религиозное, принимающее ответственность за внешнее бытие человека на земле), именно о коммунизме он совершенно искренне писал: "Как выдуманная семья привела меня к настоящей любви, так и выдуманный коммунизм должен привести к живому, настоящему".
А о церкви:
"Был разговор:
Я: - Столько церковь молилась, а зла не убыло.
Л.: - Много молилась, но мало делала: вера без дел мертва. Вот почему сейчас люди оставили молитвы и обратились к делам".
И для того чтобы церковь и коммунизм соединить, найти общие точки их соприкосновения, пускался, сознательно или нет, на прямой подлог и искажение христианства, включая самую сокровенную его молитву, в которой произвольно переставлял слова:
"С особенной, небывалой в жизни своей ясностью Сергей Мироныч подумал:
"Нехитрая штука заморить себя на земле для жизни небесной. Трудно, и в том и есть сила человека, чтобы на земле жизнь устроить, как на небе".
И повторил много раз заученное с далекого детства из "Отче наш":
"На земли, яко на небеси".
Каждый раз повторяя, дивился он новому смыслу древней молитвы и не понимал сейчас, как это он мог тысячу раз за жизнь свою прочитать "Отче наш" и не заметить простого смысла таких простых слов: устраивать самому человеку разумную жизнь у себя на земле так, как представляется она совершенной далеко от нас где-то на небе".
Теперь, в сответствии с переделанной "древней" молитвой, свою жизненную задачу старейший писатель видел в делах и в утверждении этого пути переустройства:
"В Союзе писателей катастрофа с рассказом, и я им ответил, что не меньшая катастрофа у нас и с романом, превратившимся в очерк, и что надо не жанр проповедовать, а коммунизм, и что если бы я был моложе, то повел бы проповедь коммунизма, и не в учреждении, а у себя на дому, и так вышло бы лучше, чем при посредстве пропаганды жанра".
Опять-таки был ли он совершено искренен в этих речах или так же по старой памяти дурачил слушателей, как дурачил их двадцать лет назад, в 1932 году, на первом пленуме Оргкомитета Союза советских писателей, приветствуя на словах ударников от литературы и в душе самозванцев презирая? Как знать, но только если и была это маска, то слишком привычная для того, кто эту маску носил.
Пришвин жил или, по крайне мере, стремился жить в последние годы одновременно в двух измерениях:
"Художник должен чувствовать вечность и в то же самое время быть современным. Без чувства вечности невозможны прочные вещи, без чувства современности - художник останется непризнанным".
"В моем сознании есть борьба за "здесь", "за себя", за землю, за жизнь (при себе) и т.п. как за самое святое. И, напротив, я почти равнодушен к тому, что будет после меня. Я смотрю на все, сделанное мной, как на удобрение для общества...
Итак, 1) жизнь при себе и 2) жизнь после себя не должны между собой разделяться: жизнь после себя должна содержаться в составе жизни при себе".
"Порочное разделение на жизнь при себе и на жизнь после себя: с чего это началось и как на этом разделении вышел обман, и спекуляция жрецов, и восстание атеистов?"
Последняя мысль о разделенности земного и небесного царства, привнесенного Церковью и священниками, была для Пришвина не нова. На протяжении многих лет он стремился через эту черту перейти, объединить разделенное в одно, перепрыгнуть, но в предчувствии смертного часа, когда выбор оказался неизбежен и иллюзия цельности рассыпалась, душа затосковала и он стал страстно цепляться за земное.
"Переживаю слухи о премии и понимаю, что если премия будет, то больше меня радоваться ей будут мои читатели, и она была бы от этого настоящей, заслуженной премией, правильной в том смысле, что не премия красит человека, а сам человек красит свою премию".
Это глухо упомянутая премия неслучайна. Пришвин был писателем до мозга костей, каких русская литература знала единицами. Этот лесной человек, этот Великий Пан и Берендей пожертвовал ради искусства слова всем и в восемьдесят лет оставался честолюбив. Он физически не мог прозябать в безвестности и страдал от отсутствия той же сталинской премии, которая в сороковые-пятидесятые годы была высшим мерилом писательского труда и государственно-всенародного признания и которую кому только не давали - и не по одному раз. Стремление к этой премии, к признанию современниками было одной из самых важных причин его позднего стиля и выбора темы.
Со смертью Сталина показалось, что-то начало меняться в лучшую сторону:
"Вчера же ввалились ко мне люди из ВОКСа предупредить, что завтра приедет ко мне самый крупный писатель-коммунист в Голландии.
Я понимаю этот случай как начало чего-то нового".
Но премии ему так и не дали...
Однако вернемся к последнему роману, который оказался все же гораздо сложнее, чем это может на первый взгляд показаться, и подобно тому, как "Осударева дорога" может быть понята в контексте ее лесов, "Корабельную чащу" надо читать через призму лирической книги "Глаза земли".
Свой сложный путь от отрицания коммунизма к его утверждению осознавался Пришвиным как переход из царства тени к царству света, и образом такого перехода служила еще одна "героиня" "Корабельной чащи" - васина елочка, небольшое, но очень старое хвойное деревце, которое росло в тени других деревьев и по этой причине не смогло вырасти, а лишь наращивало годовые кольца, и потом, освобожденное из плена, долго болело на свету, так что глядя на него Василий Веселкин размышлял:
"Если даже простая елка столько лет должна болеть и перестраивать теневые хвоинки на солнечные, то что же должен был преодолеть русский человек, переделываясь, чтобы вынести такой великий и страшный свет".
Казалось бы, здесь содержался ответ, своего рода "указующий перст" ко всей изломанной судьбе Пришвина на его путях от индивидуализма к марксизму, и дальше к декадентству и дальше, дальше - перескакивая через Розанова, Мережковского, Ремизова, Блока, Горького, Бунина, через православие и Тургенева, через Белинского и Чернышевского - к новому пониманию коммунизма и к коммунистическому храму, от "я - чающий евангелия революции, но разве Маркс - Евангелие?" в 1920 году до нынешнего Евангелия коммунизма, от насмешливого и горького "товарищи православные" в 1917 году ("В этой фразе "Товарищи, мы православные" соединилось столь разнородное, будто между теми и другими кто-то поставил знак сложения: товарищи + православные, а результат сложения - ярость гориллы") до вполне серьезного сочетания этих понятий в начале пятидесятых, и "Корабельная чаща" - это окончательная перемена курса от "свободы" к "правде", от тени к свету, от Евгения к Медному всаднику:
"Все стремится к свету, но если бы всем сразу свет, жизни бы не было: облака облегают тенью своей солнечный свет, так и люди прикрывают друг друга тенью своей, она от нас самих, мы ею защищаем детей своих от непосильного света.
Тепло нам или холодно - какое дело солнцу до нас, оно жарит и жарит, не считаясь с жизнью нашей нисколько. Это земля повертывается к солнцу той и другой стороной, укрывая нас своими тенями... Тени, тени земной мы обязаны жизнью, но так устроена жизнь, что все живое тянется к свету".
Этими словами завершалась лирическая книга "Глаза земли", в известном смысле этим завершался и Пришвин, и следующие три строки отражают безо всякого упрощения и искажения весь драматизм его многолетнего духовного пути:
"Свет - это пра-феномен солнца. Тень - пра-феномен земли.
Я - встреча света и тени и разрешение их борьбы: я - путешественник на своей дороге между светом и тенью".
Издательская судьба "Корабельной чащи" была счастливее, чем "Осударевой дороги", но тоже нелегкой. Новую повесть-сказку собрался печатать "Новый мир", во главе которого в 1950 году встал А.Т.Твардовский.
"На вопрос Л. по телефону Твардовскому, не очень ли забит журнал, найдется ли скоро место для "Слова правды", он ответил: "Журнал, конечно, забит, но если церковь полна, для городничего потеснятся, и место всегда найдется". Умный мужик, а между тем поэт настоящий, из тех, о ком Пушкин сказал: "Поэтами родятся очень немногие".
Но два месяца спустя:
"Л. была в "Новом мире" у Твардовского. "Слово правды", оказалось требует переработки.
...Я бы, - сказал Твардовский, - напечатал Пришвина: пусть. Пришвин отвечает сам за себя. Но время очень тяжелое, спустят всех собак на него, а я его люблю, мне его жаль..."*
* Ср. с более поздним очень резким отзывом А.Т.Твардовского о Пришвине, который приводит с своем Дневнике сотрудник "Нового мира"
А.И.Кондратович: "Я честно признаюсь, что не люблю Пришвина, хотя природу он, конечно, знал. Но он был плохой, злой человек. И людей он не любил. Он мог написать прекрасно, красиво, и вы могли увидеть, как по засыпанному черемуховым цветом озеру плывет лодка и за ней остается голубой след. Но никакого отношения к человеку не имеет. А когда он писал о людях, а не вальдшнепах и собаках, то люди у него совсем не получались. Все выдуманное, воображенное. И философ был никакой, хотя очень любил философствовать. И хорошо опишет прогретый летним солнцем, отдающий запахом муравьиного спирта, смолы муравейник, хорошо все опишет, но вдруг скажет: "Это как китайцы" - о муравьях, и чувствуешь, глупо до невообразимости".
"Хотел отказаться от переработки и уйти от всей этой "литературы", вроде Пастернака, в подполье или принять все, как опалу, и воевать из своего угла, как воинственный Капица".
"Нашел выход из тупика литературного: вернусь к агрономиии, как Фет вернулся в свое хозяйство на двадцать лет. Буду прочищать дорожки, а когда нечего есть будет, стану за коровой ходить. Всем буду заниматься, только останусь на воле".
Но сил переносить подобные удары было все меньше и меньше:
"На душе, однако, лежит густой туман, никуда ничего не видно, ни назад, ни вперед, везде Кащеева цепь".
И как знать, не получи Твардовский известия о смертельном заболевании Пришвина осенью пятьдесят третьего года и не бойся он своим отказом взять грех на душу и добить старого писателя, быть может, "Корабельная чаща" так и не увидела бы света в "Новом мире"... Но в любом случае Пришвин подержать в руках журнал со своей повестью не успел.
С конца сороковых годов Пришвин все чаще и чаще задумывался о смерти. Боялся ли он ее?
"Смерти никогда бояться не надо (...) боязнь эта свойственна молодости и она значит только, что жить еще хочется.
Мне сейчас еще очень хочется жить, и я еще боюсь своего конца, но характер этой боязни стал какой-то иной. То был страх безотчетный и глубокий, как умирают весной, теперь, осенью, я знаю, что умирать нужно, что без этого не обойдешься (...)".
"Пришло мое время, лет мне много, силы падают, я падаю и дорожу своим днем для себя: я стал, как сухой лист".
Надо было приводить в порядок земные дела.
5 февраля 1953 года Пришвин отметил свое восьмидесятилетие. И хотя ему не присвоили никаких наград и не было никаких официальных торжеств, ни именитых гостей по сравнению с прошлым юбилеем ("Чувствую, что жизнь обходит меня, и я остаюсь в прошлом "живым классиком"), да и вообще февраль 1953 года с его делом врачей-отравителей, вновь вспыхнувшей подозрительностью и полной неопределенностью был не самым удачным временем для чествований и торжеств, тем не менее все было, насколько это возможно, хорошо и все были счастливы. Все, кроме Валерии Дмитриевны. Так случилось, что именно в эти тревожные дни она узнала о неизлечимой болезни своего мужа. Любящая женщина была так раздавлена этим, что юбиляру показалось в какой-то миг, непоправимое может случиться с ней. "Никого я никогда из своих не хоронил и неужели мне суждено испить эту чашу!" - писал Пришвин.
А между тем ровно через месяц после пришвинского восьмидесятилетия умерли в один день сразу два человека, на чьих похоронах он не был, но чьи имена довольно часто и в очень противоречивом освещении встречались на страницах Дневника писателя: Ефросинья Павловна Пришвина (Смогалева) и Иосиф Виссарионович Сталин (Джугашвили).
Три дня спустя Пришвин написал в своей последней тетрадке, и трудно сказать, к кому из новопреставленных эта запись относится:
"8 марта. Воскресенье. Морозно (около - 15) и солнечно. За эти дни работа выпала из рук".
"10 марта. Вопрос стал о необходимости немедленно составить решение о своих рукописях на случай моей смерти. Начну завтра с юриста".
Пришвин не боялся смерти, но, "человек христианской природы", каковым несмотря ни на что он оставался до конца дней (в большей степени именно природы, а не сознания), он остро видел: к смерти не готово само атеистическое общество, и это смущало его:
"Заметил давно, что всякий разговор или даже намек на возможность конца своего в нашем обществе с возмущением отклоняется. Это настолько заметно сравнительно со временем "Смерти Ивана Ильича", что начинаешь искать причину такой настроенности".
Прошла его последняя весна света и весна воды, прошло лето, которое он опять провел в Дунине, работая над окончанием "Кащеевой цепи", которую теперь Пришвин хотел утопить в своей автобиографии, и эти новые главы даже по самому гамбургскому счету оказались очень удачными.
Лето выдалось теплое ("Опять роскошная погода, роскошные дни чудесного лета"), покойное, в свой черед наступили и прошли золотая осень и бабье лето, которые они провели в Дунине, лишь ненадолго съездив в Москву, когда у Пришвина резко упало зрение в правом глазу ("Так и Фауст в свое время ослеп, а еще почетней Фауста у нас есть слепой музыкант N, которому предлагают уверенно с положительным результатом операцию. Но он не соглашается из опасения, что вместе с возвращением зрения прекратится источник его искусства". Он по-прежнему отмечал в Дневнике все милые его сердцу приметы готовящейся к зиме природы - царствующих в тишине петухов, опадающие листья на деревьях, слышал "доносящийся с высот серого неба крик и курлыкание улетающих журавлей", но уже не ходил по лесам, а смотрел на них из окна или "по-черепашьему" гулял по липовой аллее в саду.
Мысли его были печальны.
"...что-то плохое и безнадежное, безрадостное совершается во всем мире, и на это непонятное "что-то" отвечает не разум, а чувство.
Листья стекают, одни прямо внизу и ложатся, как удобрительный пласт, другие пережидают на крыше, располагаясь листик возле листика, третьи улетают, табунясь вместе с маленькими перелетными птичками.
Мне кажется о себе, что я тоже какой-то лист, стремящийся избежать общего уплотнения внизу в удобрительную массу, и мало того! смешаться с птицами и улететь без крыльев, прямо по ветру".
Так прошел в деревне последний его октябрь, в конце месяца Пришвин навсегда уехал из Дунина и сам вел машину, должно быть тоже в последний раз в жизни, а уже 2 ноября отправился в Барвиху. Однако пробыл в санатории ЦК всего неделю. Узнав о смертельном диагнозе (рак желудка), писателя же распорядились отправить из санатория (хотели сделать это сразу же, боясь оставить его в Барвихе на праздники, чтобы он случайно не умер и не испортил другим отдыхающим торжества, но Валерия Дмитриевна упросила несколько дней подождать).
10 ноября из Барвихи его перевезли прямо в Кремлевскую больницу. В эти же дни Валерия Дмитриевна сообщила мужу о восторженном приеме его романа (блестящие отзывы от Замошкина и Федина) и о решении публиковать его с самыми незначительными поправками - требовалось только решить, какое оставить название (и в который раз было принято решение в пользу художественности, хотя Пришвин и сожалел, что у читателя "Корабельной чащи" будет отнят "указующий перст" "Слова правды"). Сама же она была занята иным - настаивала на операции, но врачи и в том числе такие известные, как Бакулев и Родионов, делать операцию восьмидесятилетнему пациенту отказались. Последняя надежда была на знаменитого хирурга, который, по иронии, носил фамилию Розанов. Он осмотрел больного, сказал ему, что дело идет на поправку, велел пить сухое белое вино и есть все, что захочется, и отправил домой - умирать.
Перед выпиской состоялся разговор Пришвина со старухой-нянькой - быть может, один из самых важных разговоров в его жизни:
"Вчера нянька-старуха пришла со мной прощаться, и как-то само собой зашла речь о том, как лучше устроить себя, когда умрешь, - в землю или сжигаться.
- Вы-то как, Михаил Михайлович?
- Я в землю, конечно, милая бабушка.
- А из чего в землю?
- Как из чего? В земле лежат все мои родные, и отец, и мать, сестры, братья, многие друзья.
Чувствую, старуха моя захлебывается от радости.
- А еще, - говорю, - мне кажется, что с земли можно выбраться и на небо, если же сожгут, то и полетишь в трубу прямо к чертям.
Боже мой! Какая радость загорелась у старухи от моих слов! И это была не прежняя радость контрреволюционной кулацкой злобы, а чистейший фольклор или спокойный огонь на месте прошедшей борьбы".
Бог с ней, с кулацкой злобой, которую выкинули из Дневников, опубликованных в восьмом томе 1986 года, но оставили в шестом томе 1957-го - вот оно движение времени и степени дозволенного! - главное, что в этом диалоге высветилось прощение Пришвину от всех "церковных животных", начиная с безмысленной Аксиньи...
Его перевезли домой, и там он провел последние недели. Приходили друзья - Капицы, Родинов, балерина Лепешинская, с которой Пришвин познакомился в Кремлевской больнице, куда она попала после того, как сломала ногу прямо во время спектакля. Незадолго до Нового года принесли ему прекрасно изданную книгу "Весна света".
Смертельно больной Пришвин узнал о смерти Бунина (Иван Алексеевич скончался 8 ноября).*
* Поразительная деталь. В бунинской "Деревне" есть такие слова: "Скончалась 1819 года Ноября 7 в 5 часов утра" - такие надписи было жутко читать, нехороша смерть на рассвете ненастного осеннего дня, в старом уездном городе".
И хотя Париж к числу последних никак не относится, близость чисел удивительна.
Об этом эпизоде рассказывается в мемуарах писателя Ф.Е.Каманина: "Я - не знаю уж, как это вышло, - спросил у Валерии Дмитриевны,
читала ли она сообщение, что в Париже умер Иван Бунин. Спросил очень тихо, и так же тихо она ответила, что нет, не читала, ей не до газет теперь. И тут Михаил Михайлович, хоть и не смотрел на нас и слух у него давно уже сдал, сделал шаг ко мне.
- Что, что ты сказал?
Я молчал, потерявшись, но он запрокинул голову, с невыразимой тоской несколько раз повторил:
- Бунин умер... Бунин умер!.. А-а!.. В Париже, в чужой земле. Бунин умер, а-а!"
Пришвин пережил его на два месяца...
Перед самой смертью, по свидетельству Валерии Дмитриевны, бывшей с ним до самого последнего вздоха, Пришвин сильно затосковал.
"А, может быть, это просто мелкие бесы..."
Он чувствовал, что должен замереть, до тех пор, пока не пропоет петух, и обязательно этого часа дождаться. Но дожить до новой "весны света" ее первооткрывателю суждено не было. "Лежу и ничем не могу возразить". Пожалуй, первый раз за всю свою жизнь...
И все же последняя запись в его великом Дневнике оказалась радостной, как если бы ему все-таки удалось подстрелить и посолить свое возлюбленное счастье:
"Деньки сегодня и вчера (на солнце -15) играют чудесно, те самые деньки хорошие, когда вдруг опомнишься и почувствуешь себя здоровым".
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы