Будьте, как орлик! Главы из романа «Swedenborg»
Главы из романа «Swedenborg»
В Министерство Обороны РФ
В Генеральный штаб Вооруженных Сил
В Академию бронетанковых войск имени Кащенко
В Совет безопасности
В Библиотеку Конгресса
В Институт пластической хирургии
В Национальный Генофонд
Всемирному Совету церквей
Всемирному Совету мира
Всемирному Совету женщин
Конгрессу интеллигенции
Органам внутренней секреции
В Еврейский Международный Конгресс
Моей черноокой
Фридриху Великому
С особенным почтением — Магде
Urbi et Olbi
Всем сосчитавшим число зверя
2001-го года от Рождества Христова в День Зимнего Солнцестояния. Колеблясь над бездной
Господин фельдмаршал! Генеральный штаб! Академия БТВ! Библиотека
Конгресса! Извините за спешку! Подождите, только спрячу пятки...
Зажгу... Сорок пять секунд, вторая рота, отбой! У-ух! Еще и спичка
в руках не погасла, а я уже в своей постели — с головой! Не поджечь
бы! Никогда еще не было, чтобы из-за меня снова строили полк,
надо знать армейские хитрости! Я их всех потом этому когда-нибудь
научу! Я их всех потом этому обучу! Пусть знают! Тсс... Опять
что-то хрустит. Снег? Мел? Облупливают на Государственной Думе
штукатурку? Какой-то сухой треск, как бы электрический. До самого
мозжечка. Прекратилось. Так вот. Я портянки перед самой вечерней
поверкой тихонько сниму, вокруг ножек кровати оберну и стою себе,
шевелю в сапогах пальцами, гвоздики пятками щупаю. Бр-рр, холодно!
Мокро! Сыро! Пятки, как десны, кровоточат. Зубы ноют. Живот пучит.
Глаза зудят. Зато отбиваюсь всегда как положено, без опоздания.
И портянки как следует сушатся. Только бы не спалить. Иначе Матвей...
Ох, и тяжелые у него ключи! Пудовые! На поясе в кожаном чехле
носит, чтобы не украли. На цепи. Не забыть еще сапоги потом поставить
в сушилку, когда заснут, а то в сырых завтра весь день по плацу
топать. Так и головой простыть можно! Дай-ка я их на время, пока
под одеялом, натащу, чтоб не украли. Вечно то шинель подменят,
то сапоги. Потом ищи! По четыре гвоздя в пятку. Номер на подкладе
шинели хлоркой. Не смоет! Предупреждаю всех, что я здесь совершенно
один, тет-а-тет с носом, с пером и чернильницей в руке, в исподнем.
Никого не винить!
Наконец этот день настал. Вчера Óдин разрешил мне. Он использовал
шестирунный метод Футарка. Он создал его специально для меня.
Долго готовился к этому. Ждал благоприятного расположения звезд.
Я тоже ждал. Идеально было бы использовать только одну руну, руну
Óдина (я настаивал), но он сказал, что поскольку я голодаю...
Я согласился. Когда голодаешь, никакое гадание невозможно. Даже
по Книге перемен. Однорунный метод более многозначен. В Одном
больше целого, чем во множестве. В множестве вообще нет целого.
В множестве нет даже Одного. Но поскольку я объявил бессрочную
голодовку, Óдин решил не рисковать и использовал многорунный
метод. Кроме того, он сказал, что однорунный метод отвечает только
за краткосрочные прогнозы. Меня же интересует долгосрочный. Даже
не среднесрочный. И я согласился. Все шесть рун имели позитивное
значение, таково мое истолкование. (Хотя Óдин сомневается
в этом). И все-таки он решился. Великое предзнаменование! Великий
Маг благословил меня, и я лег. Что я чувствовал при этом, знает
только Óдин. Руны разрешили мне также написать это письмо.
Без их благоволения я бы ни за что не решился. Ибо выпал благоприятный
прогноз на мое нахождение под матрасом. И вот я пишу. Господи,
благослови! Начинаю. Дайте-ка распишу сперва карандаш... Так,
красно-фиолетовый. Примут? Пусть попробуют не принять! Я буду
настаивать. Все по правилам. (Ведь он не красно-коричневый и не
красный.) У меня на все особенный цвет: бледный.
Бледность — мое ремесло.
Теперь, когда все стихло, я могу наконец начать то, что так долго,
не смыкая глаз, стоя в углу, замышлял (завтра опять встану), и
чему посвятил свои лучшие годы. Ноги опухли, как вата; вены измождены,
как конские жилы. Я устал. Я пишу Вам это письмо под матрасом,
накрывшись простыней и двумя одеялами (и страхом, и былыми надеждами,
и мечтой), чтобы эти дикие крики и запахи не достигли Вашего высочайшего
обоняния. Через меня. Это может подорвать боеспособность бронетанковых
войск и Вооруженных Сил в целом! Матрас я взял... Не имеет значения.
Завтра опять будет предъявлять мне претензии. Пусть! Я покажу
ему в ответ свой прищемленный палец. Что он на это скажет? Кроме
того, он ни за что не преодолеет причинности. Не сможет проникнуть
ко мне за фикус. А не преодолев ее, он не сможет надеяться на
аудиенцию вечности. То есть на встречу с... И на возвращение своего
убитого матраца. Это я его убил, как старуху-процентщицу. Не топором.
Но как холодно! Меня знобит. За окошком хлещет ветер. Сквозняки
раскачивают лампочки. По углам пищит. Выдадут ли дополнительные
матрацы? Не дождусь. На улице декабрь; Фудзи сумрачно освещен.
Никак не дождусь прекрасного утра мая. Тогда его цвет нежен, как
будто он сам является источником света. Как солнечный луч в цветении
сакуры. Но женщины любят его цвет в любое время года. Но как хочется
встать! Кажется, вот-вот встану. Приподнимусь. Еще мгновенье...
Нет, еще подожду. На мне мировая ответственность за самостояние.
На мне мировая ответственность за противостояние. На мне мировая
ответственность за солнцестояние и, конечно, за нележание. И все-таки
я не могу нарушить приказа. Óдин будет недоволен. Нет,
надо победить себя, надо написать это письмо. Надо дождаться благоприятного
прогноза Óдина на вставанье, и уже тогда... На мне также
мировая ответственность за Целеполагание. Дайте переведу дух.
(Óдин сказал мне, что я должен дождаться благоприятного
прогноза и на вставанье тоже. Таков его нравственный императив.
Придется подчиниться. Дождусь ли когда-нибудь? А уже потом...)
Где он? Я лежу уже почти два часа (по внутренним часам прошла
вечность), а время все так же безысходно. Никаких изменений в
масштабе вечности. Ясно, что время наполнено изменчивостью, но
как? Что его удерживает от растекания? Время и есть изменчивость.
Преходящее разбегается с бесконечным, как форма. Поэтому все безнадежно.
(Удалившись в свое убежище, я запасся орешковыми чернилами, бумагой
(правда, пока только газетной, так что не удивляйтесь, если сквозь
мои слова кое-где проступят слова Генерального штаба) — и терпением,
необходимым всякому, кто вступает на это нелегкое поприще хроникера.
(Ничего, потом перепишу). Когда они меня захотят вытащить отсюда,
я не дамся; я выставлю им отсюда... нос — пусть достанут! Небось,
не ухватятся! Начинаю. С самого начала предупреждаю: Гоголь у
меня совершенно свой, я его уже давно, с самого своего капитанства,
как и погоны майора, вожу с собой, поэтому никому не удастся обвинить
меня в том, что я украл его из полковой библиотеки. Приступаю.
Нет, все-таки что-то опять трещит. Мыши? (Мне его завещала Гелла.)
Господин фельдмаршал! Не сомневаюсь, что вы прочтете это письмо.
Оно заряжено таким зарядом лучистой энергии, что никого не оставит
равнодушным. Тайное влияние знания Óдина насыщает каждую
корпускулу этого послания и освобождает все каналы связи, давая
ему приоритет перед любой другой информацией. Весь Космос сейчас
свободен от эфирных помех и замер в ожидании моего сообщения.
Внимание Центральному командному пункту: приказываю вам задействовать
все системы войсковой и стратегической коммуникации. Как поняли,
прием? Вас понял, продолжаю сообщение. Прошу теперь предельного
внимания. Всем членам Военного Совета необходимо максимально сосредоточиться
на последующем эпизоде развития глобального патогенеза. Оно произошло
от первоначального импульса партогенеза. Это ядро стратегической
информации всего мирового партайгенеза. Я дрожу от одной мысли
об этом. Концентрация энергии всех чакр достигнута в максимуме.
Продолжаю.
Однажды зимой мы с матерью пришли в баню; было влажно и душно,
пар. Зачем она меня сюда привела? Боялась дома одного оставить,
но вышло еще хуже. (Отец к тому времени нас уже бросил. Она всю
жизнь работала на чурочной и не боялась огня. Я остался во вселенной
один, как Óдин. Как матушка перед вечной топкой, которую
она топила горбылем.)
Мать окатила из таза каменную скамью кипятком, посадила меня на
нее, приказала сторожить ключ от шкафа, а сама опять отправилась
за водой, в пустыню. Пар окутывал все вокруг, гремели тазы, всё
сморкалось, чихало, чахло, и за два метра вокруг ничего не было
видно. Мерцала в углу лампочка. Мне стало страшно, и я возбудился,
как Орлик, когда он ел сено. Всегда он у меня в самые неподходящие
минуты ерошился, как дед Ерошка. Намучился я с ним уже тогда.
Хорошо, что пришил петелки. С этими петелками я всю жизнь живу.
Вы знаете, что такое петелка на его горле? Он не может даже проглотить
слюну. Представляете свободу, задушенную в зачатке? От этого происходят
все революции. Она на этой петелке и настояла — вот что я никогда
не простил матери, даже у гроба. Даже в утробе. Это было ее бедное
изобретение.
Откуда-то раздался хохот, сверху, со всех сторон. Несколько скользких
девиц, лет четырнадцати или двенадцати, с мочалками между ног
и тазами, выплыли из тумана, обступили меня хороводом и стали
кричать: «Петька встал! Петька встал!» — и тыкать меня в живот
кулаками. Я заплакал. Я сказал, что у меня другое имя. «Петька,
Петька! — верезжали они.— Петушок-Петушок, золотой гребешок! Масляна
головушка! Шелкова бородушка! Дай его нам!» И кулачонками своими
ну за него, как за козье вымя, дергать. Плачу, а он у меня еще
больше делается, реву, а он все дыбом, как у Орлика. Растет на
глазах. Обдергали всего, как смородину, и измылись над ним. И
тут я сказал им, сам не знаю почему, но сказал: «Я всем вам когда-нибудь
за него отомщу, мокрощелки! Попляшете вокруг него!» Сам не знаю
почему сказал это, с ревом, с кулаками, но сказал. Отец их так
везде, где мы ездили с ним на газогенераторе, называл и презрительно
сплевывал за окно кабины. Не любил их, этих сверестелок, но везде
с ними запирался и доводил до визгу. Даже в морге. Потом из спринцовки
марганцем в машине спринцевался и меня учил. От марганца пальцы
желтые, как от махорки. Всюду таскал ее с собой, как складной
метр. Они, доярки эти, сразу исчезли. Какая-то кривая худющая
старуха с седым лобком, сидевшая напротив, плеснула мне из шайки
кипятком в самый пах и злобно кривясь выругалась, как извозчик;
я закричал. Все опять покрылось дымом; кто-то уронил на цементный
пол таз. Прибежала мать, меня отнесли в гардеробную, и банщица,
хохоча, смазала меня какой-то вонючей мазью и обернула березовым
листом. «Ничего, храбрей будет!» — хохотнула она и с сердцем сказала,
глядя вниз: «Куколка! Мне бы такого!» Мы насыро, ревя с матерью
в обнимку, оделись. На прощанье банщица крикнула: «Оберните его
эвкалиптовым листом! Век меня благодарить будете!» Мы и благодарили.
(У старухи, как у покойницы, болтался на синей лодыжке номерок.)
Опять треск. Как будто топчут весенний лед в насквозь промороженных
лужах. Как тогда весной, когда мы побежали с матерью в соседний
барак к фельдшерице-еврейке после бани. До сих пор этот звон в
ушах стоит, как праздник детства. Я всегда от этого ломкого капустного
хруста льда возбуждаюсь, а затем припудриваю тальком. Мы его,
конечно, обернули, как говорила банщица, эвкалиптовым листом и
утеплили мехом зайца, но потом мать, распаковывавшая его каждую
минуту и рассматривавшая на свет как гребень, все же встревожилась,
потому что он под заячьим тулупчиком вздулся, как нарыв, и мы
опять побежали в соседний барак к фельдшеру Руфи Карповне, которая,
блеснув очками, сказала:
— Нужно собачьего сала, немедленно! Иначе будет поздно!
А он уж у меня как рыбий пузырь вспух, будто кипятком напился,
и торчит торчком, как в сапоге гвоздь. Я уж и сам испугался.
— Где ж его взять, Руфь Карповна, сала-то? — запричитала матушка.—
Ое-ей, что с пацаном исделали, как он теперь жениться будет!
— Надо собачьего сала,— упрямо сказала Руфь Карповна.— Это вам
не шутка!
Мамка ревет:
— Мы ж, сами знаете, Руфь Карповна, люди бедные, мяса и собак
не лопаем, только картошку с капустой, да и то не всегда. Капустой
можно?
— Я тебе дам капусту! — затопала Руфь котами (она обрезанные из
валенок коты дома носила, под самые лодыжки, теплые; и очки).—
Я тебе дам капусту! Сала надо! Собачьего!
— А где взять-то? — ревем мы.— Разве соседского кобеля прирезать!
Такой вредный!
— Бегите в марийский барак, там еврей Марон живет, скажете, что
от меня. Он собак для туберкулезников держит и сам ест, чтоб он
подавился, пусть даст с пол-литра на излечение члена. Быстрей!
Мы и побежали как оглашенные. По ледку все, по мелким лужицам,
причитая и охая. Ночью капель, как дождь, по снегу брызжет, мамка
то и дело падает, ноги в небо. Я тоже скольжу. Потом, с полдороги,
спохватились и от водокачки опять в барак разворачиваемся. Мать
и спрашивает у Руфи:
— Руфь Карповна, а унутренне или наружно?
Она как закричит на нас благим матом:
— Что вы ребенка-то в беде маете! Без носа его хотите оставить?!
И внутренно, и наружно!
Мы и побежали к Марону, сломя голову, пуще прежнего, мать едва
за мной поспевает, причитает:
— Ой, сыночек, погоди, ой задохнусь, милый, погоди ты, чтоб тебя
трясця с твоим носом взяла! С членом Верховного Совета!
Прибежали в марийский барак, Марон спит, рокочет на всю ивановскую,
здоровый был, как михряк, корыта на стене в коридоре от его храпа
так и шевелятся. Мать тарабанит в дверь как полоумная, а он из-за
двери:
— Чего ломитесь, не видите человек от суток отдыхает? У меня расписание
для посетителей.
А он в пожарке на руднике работал, сутками там отдыхал, там же,
при пожарном депо, и своих собак откармливал. В будке утепленной,
как голубей, держал, опилами, как поросятам, стелил. Собаки все
у него были злющие. Мать кричит, что у нас неотложно, вне очереди,
чтоб он сжалился за Христа ради и отпустил нам сала медвежьего,
то есть собачьего, вне расписания.
— У нас нос, дядя Марон, отваливается! — просвистела она в щелку.—
Беда!
Встал старик еле, отпер, глаза протер, и, что характерно, не вверх,
а вниз меня смотрит, нос ищет, и говорит:
— А ну покажи!
Я еле, трясясь руками, достал его из своих ватных штанов и быстренько
опять спрятал, чтоб не сглазил, старики, говорят, и евреи глазливые,
а у самого меня уже уши дрожат, как у кролика, из глаз капает.
Чего они все так взбеленились-то? Тут еще и Марониха прибежала
и тоже просит показать и охает.
— Как же это, как же это, и если бы хотя бы обрезанный! Пропал
парень!
Страшно вдруг стало — за них же, стариков, испугался, чего они
все так вокруг меня кружатся и кудахтают? Вот большое диво! Дак
я его на качелях раз так прищемил, еще больше дел было, и то ничего.
А когда меня по нему кнутом ни за что ни про что вытянули (к телегам
цеплялся), так и вовсе пластом лежал. Как медным проводом. Потом
очнулся. Забыла мать, что ли? Раз еще чуть бочкой его не отдавил.
Правда, он с тех пор как-то вкось расти начал, к солнцу, как подсолнух,
поворачиваться, а так ничего. Конечно, усмирять его с тех пор
еще больше приходилось, все некстати кнут или бочку вспоминал.
Такая тревога ему сделалась. Ровно взбунтовался от несправедливости.
Как о кнуте подумает, хоть зимой, хоть летом, так и из трусов
вон. А штанины-то у трусов вона какие, мать шила, не жалела. Морской
клеш. Я бы тому дяде его горячей смолой, как весло, полил. Чтоб
не промокал. А кадушкой на него Васька-Кулибин, вечно чего-нибудь
изобретал, когда я дремал на бережку, наехал. Выкатил из сарая
кадку капустную и пустил под откос. Едва тогда им от нее увернулся.
У Васьки-Кулибина нос тоже знатный был.
Мать с Мароном все о сале рядятся. Зуд вдруг такой до самого пупка
сделался, что хоть криком кричи. Марониха наверно околдовала.
Она, говорили, колдует и от всяких болезней заговаривает. Дядя
Марон мигом вниз слетел, в погреб, и оттуда тоже интересуется,
что да как, да где это меня угораздило. Набил нам сала в свой
котелок и сказал:
— Дело очень важное! Я вам лучшего сала дал, самого породистого,
лечебного, от черного королевского пуделя. Вот собака! Приблудный
был, а у-умный... Должен помочь обязательно!
Мы и рады-радешеньки. Схватили сало от приблудного черного пуделя,
чуть не по дороге начали его пробовать. Я пальцем ковырну — и
в рот. Сладко вроде. Мать ругается, говорит, чтоб на ходу не лечился
и чтоб ей на пробу оставил. Потом остановилась, как пень, и говорит:
— А мы с тобой, парень, от него не загавкаем?
— Да нет, мамка,— говорю.— Оно же лечебное.— А самому-то уж, чую,
подвывать как соседскому кобелю хочется. Не перелечиться бы.
Прибежали домой, а там уже весь барак в курсе, у наших дверей
тасуется. Мы только на минуту забежали перед Руфью. Перевязку
сделали. Один заглянет, другой; тому покажи, этой. Все советы
дают. Кто говорит в стакане с пшеном надо подержать, кто в капустном
рассоле отмачивать, кто зеленкой и репейным маслом смазывать,
кто маком или махрой обсыпать. Кривулин-косой горчичник даже предложил
прикладывать в крайнем случае. Или марганцем полоскать. Для дезинфекции.
Я уж и с толку сбился от ихних советов. Мать говорит: не слушай
их, Ковальчонок, (так она меня всегда, когда злилась, называла),
сами, мол, знаем, чем, без вас справимся. Не первая, мол, собаке
зима, кошке сметана. За показ деньги платят! Спрячь, Ковальчонок,
свой прибор! Нос-то утри!
Побежали к Руфи, консультироваться, что и как. Она хлопотала,
хлопотала, смазывала, смазывала и еще каких-то порошков присыпать
дала. Потом отпустила. Я хожу по поселку гордый. Сережкой Тюлениным.
Стесняться перестал, показываю всем, кому надо и не надо, дело
не стыдное, медицинское. Но тоже с догадкой, чтоб выгодно мне
и ему. Девчонки вдруг все в медицинское училище захотели. Он-то
тоже уже как бы сам собой жить начал, и гордость свою личную,
ей-богу, чую, заимел. Как бы не обиделся, а гордый. Чувствую,
иногда он одного хочет, а я другого, он, допустим, пирожков, а
я сушек. Какое-то противоречие внутри одного организма сделалось,
конфликт интересов. Бубликами и маковыми треугольниками нас сердобольно
угощали, семечек в кулек насыпали. И что характерно, он все одного
хочет, а я другого, и все норовит исподтишка свою вредность показать.
Я его, в общем, не поважал, не давал ему над собой командовать.
К этому я с детства привык. Их, думаю, только, распусти, эти органы.
Сразу понял, куда это может завести. Руфь Карповна тоже сама раз
к нам пришла и сказала, чтоб мы никого, кроме нее, не слушали
и делали все по рецепту. Потому что дело всей жизни решается,
важный для всей жизнедеятельности орган. Так она настаивала. Мы
только ей одной и верили. Сердечная была врачиха, хоть и нерусская.
Под конец осмотрела меня еще раз и сказала, что все будет в порядке.
Если дело так пойдет, через неделю заживет, главное, салом погуще
смазывать и внутрь принимать не забывать. По столовой ложке в
день. У меня уж кожа от этого сала, как чулок, сходить стала,
сыпь высыпала, сам как яблоко наливается, а они все советуют и
осматривают, как будто цирк какой. И все его носом называют, как
будто стесняются. Почему нос-то? Что, у вас для него никакого
другого названия нету? А может, лучше нос его именем назвать?
Так с ним носитесь. Вот дела! А ведь действительно, как называть
его? В обиходе названия до сих пор, кроме ругательного, не придумали.
Может, подумал я, из-за отсутствия настоящего имени, он и ведет
свою такую политику? Такую скабрезную жизнь. Самая укрываемая,
самая неназываемая, самая потайная, а все-таки самая откровенная
и самодовольная часть тела. Других таких не знаю.
Водят меня по соседним баракам как медведя и мною же хвастаются:
— Вот, мол, такой-то, Ковалев. Он в бане был, ему там нос кипятком
обварили. Теперь поправляется.— И все вниз смотрят.
Я уж злиться, как поджило, стал, вам-то, думаю, что за дело до
моего носа? Обварите себе сами, да и показывайте. Девчонки старшие
смеются больше всех и говорят: ну что, пострел, пойдешь еще в
женскую баню? Знай нашего брата! Баню эту ихнюю я люто возненавидел.
И женскую, и мужскую. Хожу немытый по неделям. Даже в свою не
ходил, когда построили. Когда у нас домик на месте бывшего лагеря
непионерского был, в бывшем лагерном ларьке с матушкой проживали.
Отец построил баню — и сбежал. К учительнице химии.
Так мы с матерью тогда и не помылись, и больше никогда я с ней
ни в женскую, ни в какую другую баню не ходил, дома и на производстве
мылся. Зажило тогда быстро, с салом, сделали все, как Руфь Карповна
наказывала, и с тех пор у меня, кажется, никогда с ним проблем
больше не было. Стоял на посту, как часовой, и служил родине не
переставая. Всегда был готов, как пионер. Особенно при внезапной
опасности сигнализировал или при изменении погоды. На атмосферное
давление, главное, хорошо реагировал. Как сообщат по радио: столько-то
миллиметров ртутного столба, так он сразу высовывается и давление
показывает. Любопытный был, как все изгои. И такой же вредный.
Влажность воздуха тоже не проходила бесследно. А уж об увеличении
международной напряженности я и не говорю: всегда был против поджигателей
войны и за мир во всем мире. Он даже немного на опережение работал,
чуял опасность. Где какой международный конфликт — он тут же против.
Сидим и целый день радио с ним слушаем, пока мать на работе. Я
уроки делаю, на него поглядываю. Без предупреждения диктора знаю:
как что, быть какой-нибудь вылазке империализма. Гимн Советского
Союза с большим почтением слушал, всегда первым с места поднимался,
с первой ноты. Уважал государственность. С самого детства это
было у него, мать рассказывала. В первый раз у меня это случилось,
уважение к Гимну, сразу после рождения, когда акушерка мне пупок
ниткой перевязывала и по радио гимн играли. Ровно в шесть часов.
Увидев буйство моей плоти, она расхохоталась и сказала: «Богатырь!
Вот кому-то счастье достанется!» И капнула мне на живот смешливой
слезой. Я эту слезу всем животом помню. А ей по горб жизни, благодетельнице,
обязан. Вот хорошо пупы вязала! Мне кажется, только перетянула
немного, до сих пор как-то в солнечном сплетении жмет, когда животом
напрягаюсь. Но все равно преклоняюсь. И Гимн всегда, с самого
молока матери, уважаю и первым, даже когда сплю, встаю. Всем бы
так.
Так я и бегал к фельдшерице целый месяц лечиться. В последний
раз мы на осмотр к Руфи опять с матерью пошли, мать и гостинцев
взяла, черемуховых треугольников и плюшек с маком. Руфь попробовала
угощенье, а сама чего-то грустная, в окно смотрит и головой качает.
Чего-то ей не нравится. Нахваливает стряпню, а сама хмурится,
лоб морщит: а ну-ка, говорит, посмотрим в последний раз, как залечилось.
Вот сила сало-то! Я уж чувствую, он наперед меня скачет, проявить
себя хочет. Гордый за свою стойкость. Только я спустил штаны,
он у меня тотчас торчком чуть ей не по носу. Руфь Карповна посмотрела
и сказала:
— Хм, хм! Так, вроде, ничего, зажил нос, но только, мне кажется,
он еще больше у него с тех пор сделался. Если дела так дальше
пойдут, могут быть неприятности на семейной почве. Может, от собачьего
сала?
— Так ить уже больше недели прошло, Руфь Карповна! — испугалась
мать.— Растет мальчонка! — А сама на нее с надеждой смотрит.
— Ну, не знаю, что вам сказать, мамаша. Может, это какая-нибудь
гиперфункция.
— Функция, Руфь Карповна! Функция! — обрадовалась мать.— У него
еще с самого рождения эта функция, как повитуха ему ниткой пуп
перехватила, так он уж у него тут как тут, торчком стоит и орет
благим матом. В отца проклятого пошел, чтоб он сдохнул!
Руфь Карповна засмеялась и потрепала меня за нос.
— Пусть мальчик к нам по вечерам приходит, читать его с моей Геллой
научим. Ей одной скучно. Она говорит, что у него филологические
способности. И говорят, он очень музыкален. (Это что я революционные
песни под репродуктор пою, на весь барак раздаюсь, и в расческу
с папиросной бумагой играю. И Гимном Советского Союза в стеклянную
банку дудя, вместе с Москвой, всю страну подымаю. Вот какой я
музыкальный.)
Чу! Опять треск, как будто рвут, растягивая, жилы. Крошат на разделочной
доске? Наматывают, как веревку, на локоть? Мне страшно. Хладеют
в ледяном крошеве кровяные тельца. Как будто топчут голыми ногами
стекловату. Я дрожу. Неужели для этого понадобится еще один матрац?
Неужели я так никогда и не встану? Почему? За что? Что я им сделал?
Где мой друг детства Козорез? Где Гелла? Где Кирпичница? Где наш
друг Орлик? Куда они дели мою книгу? Она всегда была со мной.
Этот Дробот был рыжий, взлохмаченный, потный и всегда держал руки
в карманах. Родители у него были культурные, мать заведовала аптекобазой.
Отец начальником конного двора работал и часто ночевал в конюшне,
любуясь на лошадей. Дробот говорил, он себе конской силой свою
мужскую силу повышает, чтобы не угасла. Ночует на конном дворе
прямо в стойле и на себя конскую силу переводит. Голый, в нагольном
тулупе, вперемешку с лошадьми и крысами, он храпел, подсунув под
голову пук соломы и держась за мотню во сне, как пацан; раз кони
его чуть не затоптали, как барана. Весной, когда уже припекало
на солнце и когда жеребцов выпускали к кобыле, он разваливался
во дворе в распряженной бричке в копне сена и смотрел, как Гнедой
или Орлик, впившись кобыле в гриву зубами, насилуют ее. Затем,
охаживая себя по яловому голенищу батогом, шел в закуток к ветеринарше.
Он был сильный, старый Козорез, исседа-рыжий, пудовые гири по
плечам как мячи катал, весь в наколках, пробивающихся сквозь рыжий
пух. Раньше он тоже был зэком и женился на матери Козореза, у
которого настоящий отец, как у меня, ушел. Когда коней выбраковывали
и увозили на мясо, старший Козорез ехал на бойню и забирал оттуда
конские причиндалы, все в крови и ржанье, в ведре. Он их потом
на солнце, привесив гири, вялил, до земли как резину вытягивал
и делал из них тяжелые жгучие батоги, которыми бил лошадей и ветеринаршу.
Он их дома, как холодное оружие, коллекционировал, продавал пастухам
и вытягивал иногда ими Вовку или свою косоглазую любовницу. Такой
же батог он сделал потом из Орлика, нашего любимого коня, и отдал
его нам с Вовкой на память. «Будьте, как Орлик!» — сказал он и
развалил батогом зреющую в навозе тыкву. Вовка, став старше, часто
заменял на конном отца и тоже ходил к ветеринарше. Но перед этим
всегда сначала делал то, что мы делали с ним под партой. Орлику
он не сумел так сделать, он его чуть не убил, лягнув в голову,
когда Вовка пробовал подлезть под него и начал тыкать его в пах
лыжной палкой. Орлик выпустил свое удило до земли и огрел скользом
Вовку кованым копытом, расплющив ему ухо. Друга увезли в больницу.
Он и собакам так делал, любил это занятие, хлебом не корми. Поймает
на школьном дворе дворнягу, и ну над ней измываться, как над учительницей.
Еще и презерватив собаке натянет, а потом девчонкам подбросит.
Учительница кричала: «Ковалев, Козорез, вы опять под партой прохлаждаетесь?
А ну марш к доске вместе с Гоголем!» Мы шли.
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы