ИЗМЕРЕНИЕ. Куй, куй чобиток. Философия тела в романе Л.Н. Толстого «Анна Каренина» (5)
Вот еще из духовных материальных открытий Толстого. «Константин Лёвин не любил говорить и слушать про красоты природы. Слова снимали для него красоту с того, что он видел».
«Чем долее Лёвин косил, тем чаще и чаще он чувствовал минуты забытья, при котором уже не руки махали косой, а сама коса двигала за собой все сознающее себя, полное жизни тело, и, как бы по волшебству, без мысли о ней, работа правильная и отчетливая делалась сама собой».
«Лёвин внимательнее присмотрелся к Ваньке Парменову и его жене. Они недалеко от него навивали копну. Иван Парменов стоял на возу, принимая, разравнивая и отаптывая огромные навилины сена, которые сначала охапками, а потом вилами ловко подавала ему его молодая красавица хозяйка. Молодая баба работала легко, весело и ловко. Крупное, слежавшееся сено не бралось сразу на вилы. Она сначала расправляла его, всовывала вилы, потом упругим и быстрым движением налегала на них всею тяжестью своего тела и тотчас же, перегибая перетянутую красным кушаком спину, выпрямлялась и, выставляя полные груди из-под белой занавески, с ловкою ухваткой перехватывала руками вилы и вскидывала навилину высоко на воз. Иван поспешно, видимо стараясь избавить ее от всякой минуты лишнего труда, подхватывал, широко раскрывая руки, подаваемую охапку и расправлял ее на возу. Подав последнее сено граблями, баба отряхнула засыпавшуюся ей за шею труху и, оправив сбившийся над белым, незагорелым лбом красный платок, полезла под телегу увязывать воз. Иван учил ее, как цеплять за лисицу, и чему-то сказанному ею громко расхохотался. В выражениях обоих лиц была видна сильная, молодая, недавно проснувшаяся любовь». (Часть третья, Гл. XI) И в следующей главе, как бы подводя итог дню, Лёвин думает: «Бог дал день, бог дал силы. И день и силы посвящены труду, и в нем самом награда. А для кого труд? Какие будут плоды труда? Это соображения посторонние и ничтожные». У Толстого ясно читается в подтексте – тот телесный, греховный труд мужчины и женщины ночью – искупается радостью дневного труда – покосом, жатвой, п`отом. Как труд `тела искупается трудом духа.
«Весна долго не открывалась. Последние недели поста стояла ясная, морозная погода. Днем таяло на солнце, а ночью доходило до семи градусов; наст был такой, что на возах ездили без дороги. Пасха была на снегу. Потом вдруг, на второй день святой, понесло теплым ветром, надвинулись тучи, и три дня и три ночи лил бурный и теплый дождь. В четверг ветер затих, и надвинулся густой серый туман, как бы скрывая тайны совершавшихся в природе перемен». «В промежутках совершенной тишины слышен был шорох прошлогодних листьев, шевелившихся от таянья земли и от росту трав.».(Часть вторая, Гл. XII, XV) Не шевелятся ли у читателя волосы от этого шороха прошлогодних листьев, шевелившихся от таянья земли и от «росту трав»?
Все эти радостные, зрячие, находки плоти, открытия тела – на самом деле не что иное, как прорывы духа, скрывающие в себе такие ледяные, немеряные глубины толстовского духа, какие и не снились некоторым подпольным мудрецам. Но на поверхности – да, солнечно, тепло, влажно, душисто – вечная мерзлота духа, прикрытая полдневным жаром тела. Эти жизнерадостные зеленые складки на поверхности земли – свидетели потаенных недр, внутренних бурь, в которые Толстой не посвящает читателя. Я понимаю Владимира Набокова, который неизменно унижал Достоевского именно за его, Набокова, обиду на тех, кто недооценивал Толстого как мыслителя и психолога и видел в нем лишь волшебника тела, не постигая его неоценимый духовный вклад в литературу – оскорбленность одного художника за другого, за непонимание чутья зверя именно в области душевного, духовного, тайного.
«Небо поголубело и просияло и с тою же нежностью, но и с тою же недосягаемостью отвечало на его вопрошающий взгляд». (Часть третья, Гл. XII) Какая черная, тяжелая, посконная внутренняя работа должна была быть проделана писателем, прежде чем выдать сюда, на поверхность, эту нежную недосягаемость неба для понимания, для взгляда.
Свободное перемещение Толстого из тела в тело, из одного пола в другой, из вещи в вещь, из глубины в глубину, из воды в небо, из травы в солнце, из всего во все, обусловлено именно его пониманием природы как видимой части духовного, смертельного тяготения материи и оставления этого тяготения в свободном полете творчества. «Наивное пальто с застежками», адвокат, словно управляющий блеском не только глаз, но и своих лаковых сапожек, Анна, не поверившая своей руке, поправившей прическу, и идущая к зеркалу убедиться, что рука не обманула ее, или то, как она, вспомнив и почувствовав вдруг на себе все поцелуи Вронского, содрогаясь, целует собственную руку, чтобы приблизить его, или прилив молока в груди Кити как раз в момент, когда ее ребенок где-то в дальних комнатах захотел есть, – для меня это такие же духовные открытия, равные открытиям Достоевского, или как слова самого Толстого о том, что чтобы быть другом, надо вдумываться в состояние души другого, или его слова о Лёвине, что когда он думал о смерти, то он думал о ней всеми силами души. Разные степени напряжения или плотности одной и той же материи или одного и того же духа, выраженные различными средствами, вот что такое многомерный стиль Толстого.
Вот Каренин мучается мыслями о жене: «Он испытывал чувство человека, выдернувшего долго болевший зуб, когда после страшной боли и ощущения чего-то огромного, больше самой головы, вытягиваемого из челюсти, больной вдруг, не веря еще своему счастию, чувствует, что не существует более того, что так долго отравляло его жизнь, приковывало к себе все внимание, и что он опять может жить, думать и интересоваться не одним своим зубом. Это чувство испытал Алексей Александрович. Боль была странная и страшная, но теперь она прошла; он чувствовал, что может опять жить и думать не об одной жене».(Часть третья, Гл. XIII)
Или: ««Нет, это невозможно, невозможно! – опять принимаясь перевертывать свой плед, громко заговорил он. – Я не могу быть несчастлив, но и она и он не должны быть счастливы».
Чувство ревности, которое мучало его во время неизвестности, прошло в ту минуту, когда ему с болью был выдернут зуб словами жены». (Часть третья, Гл. XIII)
Опять здесь напряженная внутренняя работа героя выдает на поверхность только волнение его тела, рябь вещей, на скрытой поверхности внутреннего мира. И здесь мы подступаем к самому сложному в мастерстве любого писателя: могут ли слова хотя бы приблизительно выразить муку и счастье человеческого бывания или нет. Толстой знает, что нет, не могут. Поэтому он часто передает эту муку и счастье через муку и счастье неживых вещей.
Л.Н.Толстой. Худ. С.Яковлев. Советская открытка 1960-го г. Изд. Изогиз.
Страдание и счастье не переживается в человеке Толстого изолированно, только внутри. К его внутреннему страданию или счастью часто приобщена сама природа: «Остановившись и взглянув на колебавшиеся от ветра вершины осины с обмытыми, ярко блистающими на холодном солнце листьями, она поняла, что они не простят, что всё и все к ней теперь будут безжалостны, как это небо, как эта зелень. И опять она почувствовала, что в душе у ней начинало двоиться». (Часть третья, Гл. XXXI)
Что увидела Анна в этих вершинах, в этом небе? Точно ли они существуют порознь с ней, или все-таки рядом с ней, внутри нее, участвуют в ее судьбе? Так сблизить несближаемое, сделать привычный очеловеченный пейзаж потусторонним, а потусторонний очеловеченным, – мог только Толстой. Не в мокряди петербургских трущоб, не в баньке с пауками, не с топором в руке, а в солнечной гармонии природы, ясном небе увидеть катастрофу самого себя – недостижимая глубина толстовского духа. Совершенная красота ведьмы, потустороннего, несущейся верхом на земном Хоме Бруте.
Вся нервная система романа буквально пронизана мыслью о смерти. Смерть не только как гибель тела, но и как нравственный феномен, неотступно мучает Лёвина. Его моральные страдания рядом с умирающим братом Николаем, сопоставлены с ними, и мучительны так же, как телесные муки самого умирающего: «Лёвин долго не спал, слушая его. Мысли Лёвина были самые разнообразные, но конец всех мыслей был один: смерть».
«Когда он думал о смерти,– пишет Толстой о Лёвине,– он думал всеми силами души». (Часть пятая, Гл. XIX) Как сильно и громадно сказано. «Всеми силами души» – это значит: всем усилием надежды, всей мощью отчаяния. Всем напряжением воли. И никто не поможет в этом отчаянии, даже собственная надежда.
Во все самые ответственные моменты жизни мы остаемся одни, наедине с этой мыслью, с ужасом глубины под ногами, без спасательных надувных средств: друга, родины, семьи, любви, Бога. В этой мысли человек мужает и растет, и, значит, всё благо, что оставляет с ней, обрекает на нее. И преступно и отвратительно все, что прячет и смягчает ее. Отвлекает нас от смерти. Мы одиноки прежде всего одиночеством смерти.
Употребить все силы жизни на преодоление этой мысли о смерти, самой смерти, на это и дана жизнь. Не на праздничное чемпионское бегство от нее – кто «успешнее» и быстрее. Тогда, может быть, Бог станет не «спасителем», а простым наставником и примером. Тогда, может быть, мы сами станем богами.
«Смерть, неизбежный конец всего, в первый раз с неотразимою силой представилась ему. И смерть эта, которая тут, в этом любимом брате, спросонков стонущем и безразлично по привычке призывавшем то бога, то черта, была совсем не так далека, как ему прежде казалось. Она была и в нем самом – он это чувствовал. Не нынче, так завтра, не завтра, так через тридцать лет, разве не все равно? А что такое была эта неизбежная смерть, – он не только не знал, не только никогда и не думал об этом, но не умел и не смел думать об этом.
«Я работаю, я хочу сделать что-то, а я и забыл, что все кончится, что – смерть».
Он сидел на кровати в темноте, скорчившись и обняв свои колени, и, сдерживая дыхание от напряжения мысли, думал. Но чем более он напрягал мысль, тем только яснее ему становилось, что это несомненно так, что действительно он забыл, просмотрел в жизни одно маленькое обстоятельство – то, что придет смерть и все кончится, что ничего и не стоило начинать и что помочь этому никак нельзя. Да, это ужасно, но это так.
«Да ведь я жив еще. Теперь-то что же делать, что делать?» – говорил он с отчаянием. Он зажег свечу и осторожно встал и пошел к зеркалу и стал смотреть свое лицо и волосы. Да, в висках были седые волосы. Он открыл рот. Зубы задние начинали портиться. Он обнажил свои мускулистые руки. Да, силы много. Но и у Николеньки, который там дышит остатками легких, было тоже здоровое тело. И вдруг ему вспомнилось, как они детьми вместе ложились спать и ждали только того, чтобы Федор Богданыч вышел за дверь, чтобы кидать друг в друга подушками и хохотать, хохотать неудержимо, так что даже страх пред Федором Богданычем не мог остановить это через край бившее и пенящееся сознание счастья жизни «А теперь эта скривившаяся пустая грудь... и я, не знающий, зачем и что со мной будет...»« «Только что ему немного уяснился вопрос о том, как жить, как представился новый неразрешимый вопрос – смерть.
«Ну, он умирает, ну, он умрет к весне, ну, как помочь ему? Что я могу сказать eму? Что я знаю про это? Я и забыл, что это есть»«. (Часть третья, Гл. XV) Смерть вот она, не рядом, не близко, не в ближнем, а в самом мне, уже сейчас. Была и будет, пока жив. Что делать? Все отменяется этим событием, и ничего поделать нельзя, если нельзя избежать ее. Тот удивительный свет счастья его любви к Кити и его семейное счастье беспощадно и трогательно освещается этом светом понимания близости неотвратимого будущего всех нас, и Толстой сознательно направляет этот свет. Можно на время забыть о ней и просто любить. Можно обмануть даже ее. Но вопрос к себе остается.
На мгновение о ее существовании словно забывается. Вот Лёвин в ожидании своего визита к Щербацким и свидания с Кити, впереди только жизнь. «Лёвин попробовал отпить кофе и положить калач в рот, но рот его решительно не знал, что делать с калачом». «Он <Лёвин> чувствовал себя совершенно независимым от тела». (Часть четвертая, Гл. XV)
«…Он двигался без усилия мышц и чувствовал, что все может сделать. Он был уверен, что полетел бы вверх или сдвинул бы угол дома, если б это понадобилось. Он проходил остальное время по улицам, беспрестанно посматривая на часы и оглядываясь по сторонам.
И что он видел тогда, того после уже он никогда не видал. В особенности дети, шедшие в школу, голуби сизые, слетевшие с крыши на тротуар, и сайки, посыпанные мукой, которые выставила невидимая рука, тронули его. Эти сайки, голуби и два мальчика были неземные существа. Все это случилось в одно время: мальчик подбежал к голубю и, улыбаясь, взглянул на Лёвина; голубь затрещал крыльями и отпорхнул, блестя на солнце между дрожащими в воздухе пылинками снега, а из окошка пахнуло духом печеного хлеба и выставились сайки. Все это вместе было так необычайно хорошо, что Лёвин засмеялся и заплакал от радости. Сделав большой круг по Газетному переулку и Кисловке, он вернулся опять в гостиницу и, положив пред собой часы, сел, ожидая двенадцати. В соседнем номере говорили что-то о машинах и обмане и кашляли утренним кашлем. Они не понимали, что уже стрелка подходит к двенадцати. Стрелка подошла. Лёвин вышел на крыльцо. Извозчики, очевидно, все знали. Они с счастливыми лицами окружили Лёвина, споря между собой и предлагая свои услуги. Стараясь не обидеть других извозчиков и обещав с теми тоже поездить, Лёвин взял одного и велел ехать к Щербацким. Извозчик был прелестен в белом, высунутом из-под кафтана и натянутом на налитой, красной, крепкой шее вороте рубахи. Сани у этого извозчика были высокие, ловкие, такие, на каких Лёвин уже после никогда не ездил, и лошадь была хороша и старалась бежать, но не двигалась с места».
«Первое лицо, которое он увидал, была mademoiselle Linon. Она шла чрез залу, и букольки и лицо ее сияли. Он только что заговорил с нею, как вдруг за дверью послышались шаги, шорох платья, и mademoiselle Linon исчезла из глаз Лёвина, и радостный ужас близости своего счастья сообщился ему. Mademoiselle Linon заторопилась и, оставив его, пошла к другой двери. Только что она вышла, быстрые-быстрые легкие шаги зазвучали по паркету, и его счастье, его жизнь, он сам – лучшее его самого себя, то, чего он искал и желал так долго, быстро-быстро близилось к нему. Она не шла, но какою-то невидимою силой неслась к нему.
Он видел только ее ясные, правдивые глаза, испуганные той же радостью любви, которая наполняла и его сердце. Глаза эти светились ближе и ближе, ослепляя его своим светом любви. Она остановилась подле самого его, касаясь его. Руки ее поднялись и опустились ему на плечи.
Она сделала все, что могла, – она подбежала к нему, и отдалась вся, робея и радуясь. Он обнял ее и прижал губы к ее рту, искавшему его поцелуя». (Часть четвертая, Гл. XV)
Все описано в терминах счастья, полета радостных чувств. Сколько здесь воздуха, жизни, освобождения от косности материи – крыльев свободы. Рот решительно не знает, что делать с калачом: разве у влюбленного может быть рот, разве он знает, что такое калач? Чувствовать себя совершенно независимым от тела, не это ли высокая мечта любви? Всемогущество чистого духа, разрушившего оболочку и вырвавшегося наконец на свободу. Мы вечны, все люди вечны, весна и любовь вечна. Два неземных мальчика, невесомые голуби, светлые ангелы саек, все парит в счастье не только влюбленного, но и самого себя. И все это не знает времени и не понимает, что стрелка подходит к двенадцати, что впереди любовь, как жизнь. Извозчики тоже все знали о любви Лёвина и окружили его со счастливыми лицами! Лошади оглядываются на него, счастливого. И ловкие бегучие сани, на каких Лёвин уж больше никогда не поездит, стоят здесь для него одного, для его счастья. Лошадь счастья в немыслимом галопе, скачущая на месте, остановившая мгновение.
И вот – «лучшее его самого себя» уже летит к нему. Не слышал ничего, невероятнее этой фразы. Дух, воплощенный в свободе, как в счастье.
И потом, пока Кити и Лёвин все еще парят, обнявшись, в своем немыслимом счастье, княгиня, мать Кити, «первая назвала все словами и перевела все мысли и чувства в вопросы жизни». (Часть четвертая, Гл. XVI) Суровая природа в образе княгини Щербацкой стережет их счастье и сводит его на землю Зримое перевоплощение духа в материю через слова – в плоть жизни, из одного человека в другого. Полнота счастья Лёвина непередаваема: вот они идут по тропинке, и ему нечего уж и желать и добавить к этой полноте, кроме того, чтобы Кити не споткнулась. на тропке. («Я по душе ничего не желаю, кроме того, чтобы вот ты не споткнулась») (Часть шестая, Гл. III). Невозможная полнота бытия.
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы