Комментарий |

Прощание славянки. Главы из романа «Swedenborg»

Главы из романа «Swedenborg»

У нас был сначала отец. Так себе, ничего особенного, но потом и
такого не стало. Ушел.

С утра мы выходили все втроем из дома и шли на работу. Одному дома
мне оставаться не разрешали. Боялись, что Вовку, дружка
своего, пущу, и он что-нибудь сворует. Мать, связав тормозок, шла
на свою чурочную, на которой она топила сушильные печи
горбылями, а мы с отцом шли в гараж и заводили машину. Пока отец
заправлялся водой и возился с двигателем, я шел в слесарку
и беседовал со слесарями. Они учили меня шабрить и пилить
ножовкой по металлу. Иногда играли в домино. Заехав на
чурочную и заправившись чурками до краев, накидав их еще в кузов,
мы гнали на хлебопекарню и грузились хлебом. Затем ездили по
городу и развозили его по различным учреждениям. Целыми
днями тряслись мы с отцом на его газогенераторе и развозили хлеб
по школам, больницам, цехам, в пионерлагерь. Отца везде
радостно принимали: хлеб. Но и самого отца тоже любили.
Особенно женщины. Мы оба пахли хлебом.

Выгрузив лотки, отец запирался с женщинами где-нибудь в подсобках, а
я дожидался его в кабине и скучал. Иногда они садились
прямо в кабине, и тогда меня выгоняли в кузов. Машина скрипела,
кренилась, женщины стонали и охали, сидя на отце, впившись в
рычаги управления, руля баранкой. Я сидел рядом с теплым
пахнущим хлебным ящиком на чурках, от нечего делать жевал хлеб
и наблюдал за ними через стекло. Обо мне они напрочь
забывали. Женщины угощали меня потом всякими разностями и лезли с
нежностями. Любили меня причесать или привязать на шею
бантик. По их мнению, я очень походил на девочку. «А ну-ка, где у
этой девочки пипка!» — лезли они мне в штаны и щекотали. Я
уворачивался, как мог. Я все их подарки выкидывал или
забывал в машине. Ревновал отца. Оставил только себе маленький
красно-синий мячик, который мне подарила одна санитарка, и
всюду его возил с собой. Но в общем их подачками и поцелуями
брезговал. Почему-то мне всегда вспоминалась в машине баня и
голые старухи в пару с седыми лобками и номерками на лодыжках.
Мне казалось, что они снова плеснут в меня кипятком. И под
животом все съеживалось, сжималось. Раз в больнице отец
наспех, роняя буханки в пыль, выгрузил хлеб и пошел в
катаверную. Она была в самом дальнем углу больничного городка, в
подвале. Мне приказал ждать в кабине и есть хлеб. Что он там
делал, я не знаю, но отсутствовал, как всегда, не больше
получаса. Говорил, что ходил на опознание какого-то их убитого в
драке гаражника, немца.

— Ну и холодно у них там, в мертвецкой. Чуть нос не отморозил.

Я съежился.

Сев в кабину, он, как всегда, сплюнул и сказал:

— Ну и наглые они, Ковалев, сучки, эти бабы. Сами в штаны, не
подождут, пока встанет, лезут, хотя бы приготовиться дали. На
таком морозе и не сообразит сразу. Думает-думает, да и смолкнет.
В мертвецкой я еще ни разу не пробовал, теперь буду знать,
что это такое. У нас в детдоме, Ковалев, кастелянша была,
все за нами, кто постарше, охотилась. В столовой портрет Ежова
висел, и мы всегда ему глаза выкалывали. Как только повесят
новый портрет, так сразу и выколем. Люто его все
ненавидели. Потом даже стеклить этих Ежовых стали.

— Чтоб не выкалывали?

— Ну. Эта кастелянша, жирная такая, как боров, была, раньше на кухне
работала, потом за воровство перевели. Подкараулила нас с
одним пацаном все-таки с этим Ежовым. Мы в тот раз с
Толькой-дружком гвоздем царапали, он ему еще х.. на лбу пририсовал.
Выскочила, затащила нас с ним в свою каптерку и говорит:
раздевайтесь. Дрочить буду. Иначе донесу, что вы глаза
командарму выкололи.

— Разделись?

— А то. Попробуй не разденься, вмиг посадит. Они, знаешь, эти
мужеловки? За х.. схватятся и всю жизнь держат, не отпускают. Ни
за что не увернешься. Даже во сне за него держатся. Погоди,
вырастешь, сам узнаешь. Никогда не разрешай им за него
хвататься, а то приручат насмерть. Так и будешь за ними, как за
поводырем, бегать.

— А вы потом снова ему зенки выкалывали?

— Ежову? Потом она сама их выковыривала, чтобы на нас свалить и
потом лишний раз нас изнасиловать. Попробуй откажись. Ну, мы с
Толькой старались. Она нам добавки на кухне доставала. Потом
других к рукам прибрала, вытянула из нас соки. Етьбы-то все
равно не хватало.

Я молчал. Ненавидел Ежова.

— Так-то, Ковалев, с ими. Не верь, не бойся, не проси — слыхал байку, кореш?

— У кого не проси? — спросил я.

— У баб, у кого же еще,— засмеялся отец.— У этих двустволок, ёха-муха. Никогда.

— Чего не проси?

— Сам знаешь. Чего они у меня все просят? В уборной-то небось за
девками уже в щелку зыришь?

— Чего за ними зырить? Нам Галька с кирпичного и так, когда надо, показывает.

— Смотри у меня, держи марку. Главное, не клянчи никогда. Сами,
когда надо, подставят.

— Не буду,— сказал я.— Буду, как Орлик.

— Матери, смотри, не скажи.

— Не скажу.

Так и ездили с ним по городу. Мы ездили на опознание еще несколько
раз, и под конец отец сказал, что у него поднялся на
покойницу. Так привык там, рядом с полатями. Красивая она, говорит,
была, утопленница. Волосы как у русалки, грудки маленькие,
как у девочки. Вот бы попробовать. Жаль, что санитарка Зинка
к ней взревновала, а то бы, может, и рискнул. Чай, не
отморозил бы. Манда-то все одно живая. Я задрожал и выпрыгнул из
кабины, а он догнал меня и, пахнув на меня подвальным
холодом, сказал:

— Не щурься, пацан. Я пошутил. Что мне, живых мало? Это я так
сказал. Постращать. Чтоб раньше времени на баб не взглядывал.

Я сказал, что боюсь утопленников.

Отец наш был большой ходок. Ни одну юбку не мог пропустить, ни
старую, ни молодую. Причем они сами к нему липли, а он только
расстегивал. Да еще и подарков ему в бардачок накладывали:
водки, яблок. Я все это, пока мы ездили с ним на машине, изучил.
Даже зимой он не отказывался, на дровах, на снегу. На
чурочную приедем за чурками — он и там кого-нибудь из рабочих баб
на опила под бункером заваливает, ватные штаны
расстегивает, хотя мать работала тут же, у печи. Она на него, по-моему,
за это не шибко обижалась, лишь бы ее не трогал. Ты меня,
говорит, Ковалев, до смерти заездил, всю молодость сгубил.
Разве я для этого замуж выходила? Нашел бы кого, чтоб я не
знала. Мне бы и не обидно. Надоел ты мне. Она ему сама так и
сказала: ты, потаскун, если без этого не можешь, так хоть бы по
б..... не таскался, а то принесешь чего хорошего в семью, а
нам с пацаном отдувайся. Вот у нас на чурочной все бабы
чистые, работящие, есть целые, незамужние, с ними нюхайся, если
не можешь без этого, кобель ты трижды проклятый, потаскуй.
Только чтоб я не видала, а то яйца как есть выложу. Он и рад
выполнять указание, всех катальщиц на чурочной
перепробовал, с одной даже на транспортерной ленте прокатился. Только
они улеглись, ее и включили, чуть под гребенку их не затащило.
Но и про другие места тоже не забывал. На хлебозавод
приедем, пока грузят машину, он идет в цех как будто газировки
попить, кренделя съесть, а сам уж какую-нибудь стряпуху в
каптерке прижимает, ширинку расстегивает. Кралек мне горячих с
маком принесет — я и молчок. А они вслед нам радуются,
рукавицами машут: приезжайте, ребяты, не забывайте. У нас на
будущей неделе сайки с изюмом будут. Мы и не забывали. Все их меню
перепробовали. Нагрузимся, отъедем. Отец сидит, веселый,
песню мурлыкает. Только в магазин приедем, он уже продавщицу
на мешок с крупой сажает, другой рукой кильку пряного посола
из бочки пробует. А очередь там из себя выходит: куда да
куда провалилась продавщица, мы на тебя, Тайка, в жалобную
книгу писать будем, что долго отпускаешь и не довешиваешь. Я что
я, говорит, по естественным надобностям не могу отлучиться,
огрызнется с мешка Тайка, а сама уж пятками отца по спине
гладит, заходится, давай ты поскорей, водила, видишь, очередь
с ума сходит, жалобную книгу требует. А сама сцепилась
ногами в замок и не отпускает. В обеденный перерыв еще приезжай,
шепчет. Приедешь? Нам красную рыбу обещали завезти. И
водку. Руки тряпкой оботрет, килькой ласки отцовы зажует, и пошла
себе, румяная, пряная, на весы свои, волосы под косынку
заправляет, кульки с крупой и салаку в газету развешивает. Отец
к ней больше всего прилипал, к обеденному перерыву
подгонял. Мне сунут пачку фруктового чаю, чтоб не скучал, жевал, а
сами на мешки. Так, на этих мешках, и скинула потом эта
неугомонная Тайка, но отец ее уже тогда совсем бросил. Слабая
была на передок, всех гаражников и карьерных обслуживала,
безотказная.

В больницу вообще лучше с отцом не приезжай. Пока всех там своим
щупом не перещупает (щуп у него, вместе со складным метром, в
верхнем кармане рабочего пиджака торчал), не выйдет из
корпуса. Мать злилась на больницу больше всего. Не любила этих
халатных мест, чтоб он туда ездил. Говорила, что рабочему
классу изменяет и на городских зарится. Ты, говорит, хрен
щербатый, я знаю, уже и в мертвецкую к этим полодырым таскаешься,
мне Фроська рябая, санитарка, все про тебя рассказывала. Они
только снаружи чистые!

— Этого не было,— отрежет отец.— Ты еще скажи, у покойниц прошу али
у инвалидок. На наш век и живых хватит, сами наперед стойки
трепещутся! А Фроське твоей рябой, если брехать будет, я
ручкой газогенераторной кой-где проверну, чтоб не брехала.
Завидует!

Вскоре отец от нас ушел. В школе нашей, девятнадцатой, куда мы с ним
тоже хлеб возили, связался вдруг с учительницей, химичкой,
и просто какой-то сам не свой сделался, влюбился, говорит.
Сидел у ней в кабинете как пионер и разглядывал
заспиртованные внутренности. Остепенился, зубы железные вставил, усы
отпустил. Брюки стал на работу гладить, галстук клеенчатый
прицеплять. Мать-то ничего сначала не замечала, хотя я ей
намекал. Только сядем с ним в кабину, он тут же галстук на грудь
прикрепляет и в зеркальце смотрится, кемель свой шестиклинку
поправляет. Хорошо, кореш! Жить хорошо! Дышать! Это тебе не
ежовщина! Я сейчас ровно только и жить начал, воздухом
вздохнул. Женщину нашел. Никогда такой не было. Вот что значит
образование, не то что эти разнорабочие! Семейная жизнь
человека пригибает, несемейная расправляет. Учись, пойдешь в школу,
хорошо. Я тоже, может, в вечернюю школу пойду. Сейчас вот
пока таблицу Менделеева изучаю. Такая трудная! В галстуке,
вот видишь, теперь хожу, чесаться начал. Это тебе, Ковалев, не
хлебозаводских да продавщиц щупать. Образованная! Так сразу
и не подступишься. И все в зеркальце свое кругленькое с
приклеенной на оборотке голой бабой смотрится, усы поправляет.
Авторучку с расческой для блезиру в карман тоже сунул.
Ученый! Совсем вразнос пошел батя. Потом еще моду придумал:
матери, чтоб каждый день, чистый носовой платок приказал в пинжак
складывать, и духами его прыскал.

— А это еще, кобель, зачем? — прижмурится мать.— Расческа, платок
надушенный? Чего им вытирать будешь?

— Как чего,— удивится отец,— а вдруг насморк прохватит? Нос беречь
надо. Орган чувствительный. Осень вот опять скоро на дворе,
сквозняки так и тянут. Геморрой вон на этом дермантине уже
насидел? Насидел. На носовой платок не заработал!

— Чтоб ты сдохнул со своим геморроем,— скажет мать,— спереди у тебя
геморрой, вот где. На, сморкайся!

Отец смеется: ничо, мать, не жмурься. В природе всем хватит, и ты
без ласки не останешься! У каждого Ивана своя Марья, как наша
Марья Иванна, кастелянша, говорила. А образование свое надо
повышать, мать, стыдно всю жизнь неграмотной ходить, на
чурочной работать! Вон, репродуктор слушай! Там плохого не
скажут! И отправится на вторую смену, с расческой, надушенный, с
щупом, и меня с собой на работу не приглашает.

Так продолжалось с полгода. Отец разыгрался не на шутку. Стал
пропадать где-то по выходным, даже я не знал, где он. Говорил, что
в гараже каким-то сложным ремонтом занимается, ходовую
часть меняет.

— Я тебе дам ходовую часть! — закричит мать.— Ты со своей ходовой уж
весь соцгородок обследовал! Все равно поймаю тебя с твоей
химичкой, я ей химию-то ее всю вот так всей пятерней и
расцарапаю! Вот дай только пацана в школу отправить!

У меня все внутри так и сожмется: очень мне не хотелось, чтобы они
ссорились, и чтобы в этих школах учиться. Химию и физику
изучать.

Уже близилась осень, а меня все еще в школу не записали. Другие все
пацаны уже были записанные, с учебниками. Мне уже самому
учиться хотелось, да мать все тянула. То одна ей причина, то
другая. Книжки уж купили, уже я их все по складам перечитал, а
в школу какую пойду, все не знаю. Она меня в нашу школу ни
за что вести не хотела, где эта химичка, все отлынивала.
Мамк, когда пойдем в школу, приставал я к матери, уже пацанов
всех записали, костюмы купили, а я все, как у не шубы рукав,
болтаюсь незаписанный. Учиться хочу! Она все молчит, терпит.
Молчала да крепилась, а потом как шваркнет кастрюлькой об
пол: замолчи, гад, чтоб тебя пронесло со своей школой, еще и
денег на форму нету! Учиться ему! А денег отец дает? Вот он
что дает. Все своей клюшке ученой налаживает! Уже полгода
ничего в семью не приносит, а духами его прыскай! Платки
наглаживай!

Сядет на сундук и заплачет, как на чурочной. Она часто там у топки
ревела, слезы за дымом прятала. Одни мы с тобой, видно,
Ковальчонок, жить будем, вот что, отец наш совсем со своей
химичкой с ума съехал. Гадская школа! Образование гадское! Ну
погоди, ходовая часть, все равно вас на парте застукаю! Я ей
покажу, как чужих мужиков своей химией заманивать! Таблицу
Манделеева исследовать!


В школу-то все равно надо было идти, хотела мать или не хотела.
Денег на сборы не было, только на хлеб, и мы ходили на поле,
подрывали со своего огорода понемногу молодую картошку и
продавали на рынке. Иногда с совхозного подтаскивали. Я стою,
продаю, а мать вокруг ходит, стесняется. Делает вид, что меня не
знает. Говорила, стыдно ей перед своими чурочными, будто
спекулянтка какая. Подплывет ко мне барыней, спросит:

— Мальчик, а почем ваша картошка. Тут ведро?

По столько-то, говорю, по тридцати рублей сумка. Недорого за ведро.

— А-а,— скажет мать,— хорошая картошка, и недорого совсем. Рассыпчатая?

— Рассыпчатая,— говорю,— женщина, рассыпчатая, сухая, молодая,
песчаная, покупайте, берите, облизываться будете, еще попросите.

— Ой,— говорит,— мальчик, я бы обязательно купила, да только вот
сумки с собой не захватила, не продашь ли в этой сумке? Я еще
денег доплачу.— Цену набивает.

Нет, говорю, с сумкой нельзя, тетенька, она нам по наследству от
бабушки досталася. Бабушка обидится. Какая бабушка? Век у меня
бабушки никакой не было. Мы картошку в старой сумке с
разъехавшимся замком продавали, бабкин нашей умершей подарок,
которой я никогда и не видел. Раскулачили вместе с матерью. Мать
скажет: ну, я сейчас, мальчик, еще немного чего посмотрю на
рынке, и приду. И шепнет:

— Вон Клавка наша с чурочной со своим идет, я сейчас в туалет
сбегаю.— И исчезнет. Не любила, чтоб бедность видели.

Потом опять подбежит. Ну что, не продал, сынок? Нет, мамка. Не берут
чего-то. Может, ты купишь? Она как замахнется на меня. И
слезы как из водокачки.

Картошки уж на базаре полно, получше нашей, а мать как будто и не
видит, хоть бы сбавила цену. Клубни еще мелкие, жидкие,
продают больше чашечками, дорого, а мы сразу ведром. И цена,
конечно, кусается. Под конец все-таки купят, мы и рады, идем,
прикидываем, как форму покупать будем. Костюм школьный. Я
говорю вельветовый, она суконный, я простую фуражку, она
форменную. Под конец раздеремся из-за этой обновы, на какую еще и
денег не набрали. Идем, плачем. Я впереди, она за мной
плетется. Она уж, вроде, и на вельветовый согласна, только бы я ее
обождал, не бежал так.

— Ну, пущай твой вельветовый, когда хочешь, сынок. Я согласна.
Только бы я не хотела, сыночек, в девятнадцатую, там одни
хулиганы да бедные учатся. Вот бы в двадцать вторую.

— А мы-то,— говорю,— с тобой какие? Не бедные?

— Не, мы не бедные. У меня в сундуке, знаешь, всего сколько? Сапоги
хромовые от моего отца, вырастешь, тебе будут, платье
крепдешиновое, жакетка плюшевая материна... Не, мы не бедные. В
нашем поселке только Руфь Карповна нас богаче. У ней книги
есть.

Да мне все равно, мамка, быстрей уж. Прямо зуд какой-то сделался,
так учиться хочется. С ранцем ходить. Думал, это мед,
учиться-то. Только бы форму побыстрей купить, картошки наторговать.
Я вмиг выучусь.

И вот раз стою, торгую, свою песчаную картошечку нахваливаю, мать
как всегда где-то вдалеке тасуется, вдруг слышу у ларька
крик-шум, материн голос чего-то с ревом поверх выкрикивает. Или
не она? Помчался туда, картошку оставил, вижу, матушка моя
таскает за лахудры ту учителку из девятнадцатой, химичку эту
отцову, таблицу Менделеева, с которой отец связался в городе,
а сам рядом стоит, как контуженный, как бы нас и не знает,
на солнце жмурится. Цигарку крутит. Отец с утра в то
воскресенье в лес по грибы пошел, за красноголовиками, они,
говорит, уже вовсю пошли, ведрами несут, дай наберу, говорит, на
зиму, суп варить будем, икру грибную делать. Иди, иди, говорит
мать, об семье совсем забыл со своей ходовой частью, да
поганок, смотри, как в прошлый раз, не набери, а то нас с
пацаном отравишь и химичку свою обрадуешь. И вот, вижу, училка
эта его, с очками, с пайвой огромной двухведерной за плечами,
полной через верх отборных красноголовиков, а отец и не
видно с чем, едва, наверно, полпайвы набрал, или того хуже. Оба
какие-то красные, потные, комарами закусанные, но чего-то
довольные. Грибами, наверно. Я такого гордого отца никогда
раньше не видел. Все грыз нас с матерью или молчал. По бабам
бегал. В кабине только и разговорится.

Шли они оба из леса и проходили через базар, и вот тут-то мать их,
этих грибников, и застукала. Бедовая, жуть. Ор подняла.
Грибы, гляжу, летят в разные стороны, мать бегает вокруг
грибников и ногами пинается, а училка эта визжит и за отца, как за
своего, прячется, что-то о материной неинтеллигентности и
оскорблении ее личности лопочет. Отец в стороне
перетаптывается, чуть отмахивается. Мамка с остервенением топчет грибы эти,
прямо фокстрот на них танцует, а потом как возьмет какой-то
откатившийся в сторону грибок, такой красавец длинный,
тупоголовый, с твердой мясной ногой, оранжевый — и ну эту училку
этим грибом в ее личность, как пестом, тыкать:

— Красноголовика, ей, чистотке, захотелося, мясистого, вот тебе
красноголовик! Вот тебе по губам! На! Ешь! Подавися! Чтоб ты
сдохла со своим красноголовиком!

Народ стоит кругом, мать подбадривает, все за нас с матерью
рассуждают. Отец все молчит, жмется, кепку в руках мнет. Мать
подскочила к отцу, пайву с его плеч сдернула и кричит: «А ну,
показывай, что у тебя за грибы! Сейчас все выясним!» Перевернула
наземь, прямо в пыль, а там только грудка каких-то
невзрачных маслят-сыроежек да один мокрошеий подберезовик, как губка
чавкает, зато у его крали — все отборные крепкие
подосиновики, красноголовики, как их у нас называли, просто зло берет,
меня тоже. Твердые как кукурузные початки, полная пайва с
верхом. Купаются в горячей пыли и тупыми красными головами
так и топорщатся во все стороны, жариться хотят. Мать еще пуще
прежнего взвилась, за волосы ее таскает. За подберезовики
эти да сыроежки. Та, бедная, уж и не сопротивляется, носом
хлюпает. Мать кричит:

— Немедленно пожалуюсь про вас прокурору и в Москву на вас писать
буду, как вы разрушаете семьи и блядство в лесу разводите! Все
ягоды своими задницами передавили!

Отец стоит и даже не оправдывается, пойман с поличным. Мать, как
артистка, уж руки к облакам вздымает, к народу обращается.
Потом села на землю и в голос заревела, грибники и рады. Убежали
от нас, и грибы на земле оставили. Мать, видя, что их нету
и народ расходится, как заорет на меня:

— А ну собирай грибы, что стоишь, короед, не пропадать же добру!
Красноголовика ей захотелось! Я тебе дам красноголовиков!
Таблицу Манделеева!

Ползаем на коленках и плачем, ползаем и подбираем, сырые пробуем,
давленные в одну сторону отгребаем, хорошие — в нашу пайву
складываем. Свою-то пайву химичка с собой утащила. Вдруг мать
как закричит на меня:

— А ты что пришел сюда, где картошка?!

Я и бежать к ларьку, только картошки моей и след простыл. Унесли
добрые люди, не побрезговали. Мать пришла с грибами, села и
опять ревет, слезы на груди с грибной кожурой размазывает. Ну
что, достукался, куроед, сумку последнюю, и ту украли. Как
теперь жить будем? Ни отца, ни сумки. Она меня всегда из
короеда в куроеда, когда злилась, переделывала. За то что мы с
Витькой соседскую курицу самокатом задавили, а потом испекли в
карьере и слопали. Взяли мы эти грибы и пошли, идем и
плачем, ругаемся на чем свет стоит, все на нас оглядываются, а
как на мосток через заводскую канаву взошли, она всю пайву в
воду и вывернула, и пайву эту туда же, вслед, отпустила, так
осерчала.

— Вот вам, бляха, ваши грибочки, красноголовики жареные! А мы их
есть не будем! Нате, глотайте, не подавитеся, вместе с вашей
химией и всем вашим всенародным образованием!

Посмотрели вниз, проводили глазами дары леса, и больше мы нашего
батяню не видели. Забрался как-то в окно, как вор, когда нас не
было, унес свой костюм с галстуком, и щуп свой тоже не
забыл. В школу стали всем бараком собираться, все меня в нее как
своего отправляли. Жалели.

В следующую субботу пошли записываться. Не в ту школу для бедных,
куда все ходили, а для начальников. Мать себя тоже, наверно,
начальником считала: на чурочной одна у печи стояла,
горбылями командовала. Ей грамоты за это давали, премию раз
выписали. Вырядила меня в суконный колючий костюм, штаны на лямках,
из ее черного сарафана перешитые, в жилетку безрукавую и
клетчатую рубаху наглаженную, надергала на нашем чахлом огороде
перезрелого гороха в литровую банку и несколько желтых
репок. «Гостинцы директору несу,— сказала она.— Небось не
откажет».

Пришли в эту богатую школу, где учились дети всех городских и
заводских начальников, врачей, продавцов, директора баз и
магазинов, начальники лагерей, главные хирурги и прокуроры.
Прокурорами у нас всех прокурорских, кто в прокуратуре работал,
называли. Ну, и милицию тоже с пожарниками. Пришли. В коридорах
под стеклом портреты золотых медалистов висят, с цитатами из
их высказываний и сочинений. Полы маслом намазаны, блестят,
стены тоже, как лакированные, идем с матерью как по катку и
озираемся. В холле, над входом, каменными буквами
вылеплено: «Учиться, учиться и еще раз учиться!» — очень я испугался.
Где мне, подумал я, так учиться-то. Меня и на один раз не
хватит, не то что на три. Мне бы побегать подольше, в гараж
залезть. Читать, правда, уже выучился. Директорша долго
всматривалась в меня и в матушку (мать в беленькие носочки с
каемкой вырядилась, носовой платочек за ремешком кирпичиков),
качала головой.

— Но почему вы непременно хотите в нашу, а не в вашу школу,
товарищи, которая принадлежит к тому же вам территориально? Она
ближе к вам и вообще. Вам тут не понравится.

— Да,— сказала мамка,— он в эту хочет, дай ему эту школу, и все тут,
хоть тресни. Говорит, что эта ему больше подходит.— И сама
меня в бок тычет, чтоб подтвердил, что эта мне больше
подойдет.

— И мальчик у вас какой-то невидный, маленький. Чем вы его кормите?

— Да чем, Татьяна Михайловна (так ее звали). Витаминами всякими,
редькой, салом вот недавно кормили. Хлебом. Ну, капустой
иногда, морквичкой. Что все, то и мы.

— А он спортом заниматься любит? Нам спортсмены нужны. Вот бы нам
хорошего спортсмена подготовить. На эстафете бегать.

— У, он очень любит им заниматься, Татьяна Михайловна, такой
бегучий! Через заборы как коза скачет!

Тут уж я ее в бок толкаю. Не позорь, мол, перед директором богатой школы.

— Ну, я не знаю, товарищи... У нас ведь особенная школа, у нас почти
одни отличники учатся. Родители тоже культурные. Ты хочешь
учиться, мальчик?

Я что-то промычал: люблю, мол, но еще не пробовал. Не так, как надо,
может, люблю, но считать умею. Я меди раз на семьдесят
копеек сдал, так сразу и сосчитал. Мать мне уж всю руку
выкрутила.

— Он, товарищ директор, уж и читать может, у него филологические
способности. И музыкальные. Он всего Гоголя наизусть знает!

— Ну, если филологические...— как-то неуверенно сказала директорша.—
А что он больше всего у Гоголя любит? — Она строго
посмотрела на меня.

— «Нос»,— не раздумывая сказал я.— Замечательно произведение русской
народной классики!

— Ишь ты, какой образованный, как по-писаному отбарабанил,—
засмеялась она.— Не помню, давно читала. Я ведь, знаете, физику
преподаю, закон Джоуля-Ленца знаете?

— Знаем, знаем,— сказала мать,— еще как знаем! Физику он тоже любит,
весь гараж домой перетащил. Мы химию только не уважаем,
Татьяна Михайловна. Такая, гад, вредная!

— Ну хорошо, записываем его в первый класс. Но смотрите, чтоб
учиться хорошо, а то вмиг отчислим. Химию тоже знать надо. Наука
будущего. У нас школа особенная, дети начальников и
передовиков учатся. Все классы переполненные. А гостинцы ваши
заберите, мамаша, этого не надо. У нас знаете какие приносят, и то
назад возвращаем!

Мы и пошли, радуясь учебе, грызя наш невкусный перезрелый горох,
облупливая зубами репу.

— Вот в какой школе тебе доверили учиться, Ковалев,— сказала мать,—
имени самого Джоуля-Ленца! А Фамилия у директора? Соколова!
Не то что у этой химии, и фамилия какая-то у ихнего
директора паскудная, и не запомнишь! А у нас прокуроры одни учатся,
директора, не им чета, попробуй только теперь у меня плохо
учиться — вмиг выдеру! А химичке этой из девятнадцатой,
мокрохвостой — вот ей! Пущай теперь свои красноголовики без соли
трескает!

Так с тех пор мы отца нашего больше и не видели, и мать не сильно
переживала. Я летом козьим подпаском матери помогал, коз пас,
деньги на школу зарабатывал. Медь и свинец во вторсырье
сдавал, потом на путях в каникулы трудился. Первый велосипед я
себе на этих путях и заработал, шлак из вагонов разгружал,
костыли ржавые по ремонтным местам растаскивал. Загорел.
Только велосипед мой в тот же день, как купили, у меня от
магазина и увели, самая великая жизненная утрата. Я бы их, кто
велосипеды крадет, на страшном суде первых вспомнил, на всю
катушку им размотал. А кто периодическую таблицу плохо знает —
вторых. Все должны знать таблицу Менделеева.

Через лет десять, наверно, когда я уже в техучилище учился, мы
встретили моего отца с пацанами, когда шли на фабрику-кухню (я на
гособеспечении в училище был, строем в столовую топали).
Шел он по нашему дымному городку, засыпанному заводской пылью,
по другой стороне улицы, как-то вихляясь, словно пьяный, и
как-то по-щегольски покуривал, в руке не сетка, а новомодная
балетка, облез, как дыня. Что сделалось с человеком,
непонятно. Еще и балетку эту бабскую завел. Увидел меня, высокого
правофлангового, в кепке с пряжкой, загорелого, худого, но
отвернулся, и я увидел, что он увидел, но я тоже не стал его
окликать, потому что был я в строю, а в строю не
оглядываются и не разговаривают. И был он уже, как не при нас, как-то
не по-рабочему, по-городски, одет, во внутреннем кармане
пиджака, как всегда, перцовая, но курил сигаретку с мундштуком,
держа дымок на отлете. При нас он курил махру или «Прибой»,
и никаких мундштуков не заводил. Чужой. Работал он, как
говорили, преподавателем труда и автодела в той школе для
бедных, куда меня не отдала мать, и жил со своей учительницей
химии. В общем, я не жалел о нем. Чему он меня мог научить, мой
отец? Чему мог, уже всему научил, а сантехником и водилой я
и сам был в то время уже неплохим, да учился еще в училище
на автослесаря. Красноголовиков же я ему, как и мать, никогда
не простил. И других грибов тоже.


Отца я видел еще раз, когда приехал на похороны матери, уже старшим
лейтенантом или лейтенантом. На этот раз он меня
действительно не узнал, да и я поначалу сомневался. Он перебивался
копалем на кладбище, был худ, изглодан водкой, зарос до глаз
седой щетиной. Его было не узнать. Я и не узнал его. Руки у
него тряслись, как над бутылкой, и едва держали лопату. Он
толкал свой совок от паха всем телом, едва не падая на него и
задыхаясь. Шапка съезжала и обнажала лысину. В усах блестела
изморось. Он не узнал ни меня, ни матери, лежащей в гробу.
Она лежала в чужом холодном платье из комиссионного, в которое
ее обрядили соседки, как-то стыдливо натягивая носки вниз,
стараясь прикрыть срам чужого, не по росту подобранного,
ящика. Всю жизнь копила отрезы, складывала в сундук, все хотела
когда-нибудь пошить, как хотят праздника, да так и не
успела, слегла в чужом. Машинку я ей так и не купил. Когда ее
опустили и выдернули мерзлые веревки, отец бессильно начал
ковырять мерзлую глину, и не сумев сладить с лопатой, стал
как-то неумело, заискивая перед старшим, кидать в яму большие
камни прямо руками. Он сталкивал камни руками и ногами, и все
поглядывал на товарищей, не замечая остальных. Это ж надо,
так спиться, чтоб голыми руками, не узнавая ни меня, ни
матери, и ждать только глотка в горло. Кладбище — последняя
ступень социальной лестницы, но могильщик на кладбище — все. Пусть
за территорией кладбища он никто, но здесь он полноправный
владыка. Но Ковалев даже здесь был никем. По всему было
видно, что он был у могильщиков шестеркой. Они помыкали им, как
пацаном. После того, как могилу засыпали, они отдали ему
лопаты и веревки и приказали тащить их в сарай, а сами стали
тут же разливать заработанное. Он, затравленно оглядываясь,
побрел куда-то вглубь кладбища, с явным сожалением оставляя
товарищей. Может, я все-таки ошибся? «Эй, Ковалев! — крикнул
ему вдогонку старшой.— Передай там сторожу, что мы на сегодня
всё. Завтра докопаем». Я вздрогнул. Значит, все-таки он.
Когда он ушел, я спросил у копалей, кто он, как оказался
здесь. Вытащил еще из шинели припасенную бутылку коньяка и разлил
с ними в стаканы. «А, так, фуфло одно, калека,— сказал
один, темный от водки, но крепкий работяга с пришитыми медной
проволокой пуговицами на фуфайке и подпоясанный огрызком
веревки.— Говорят, раньше классным водилой был, а теперь... Все
мы когда-то были. В последнее время на катафалке работал,
мертвяков сюда возил, да раз врубил в машине с покойником
вместо похоронной музыки Пугачеву, вот его и турнули. Так бы
ничего, да родственники настучали. Какая разница, Пугачева или
Шопен? Его подняли на смех свои же, да и выгнали. Мы его так
держим, из жалости, совсем силы потерял старик. Не помощник.
За пачку курева или стакан мал-мала помогает нам.
Инструмент вон носит. Ну, нам не жалко. Здесь же неподалеку, в лесу
живет, в землянке, за зэковским участком. С курицей или
петухом. Одна живая душа — петух-курица... На кладбище самый раз.

Он присел на соседнюю могилу, бросил в снег дышащие паром рукавицы и
закурил «Приму», предложив и мне. Я за компанию прикурил от
его сигареты и затянулся до желудка. Жаль было матери.

— Живет как-то,— продолжал он.— Сторож только гоняет. Он у него раз
к девчонке приставал. За яму-то хорошо дают, мы и делимся.
Поминальные ватрушки и вино с могил тоже собирает, тем и
пробивается. Говорит, сын чуть не генерал у него. Где-то служит.

Я усмехнулся. Предложил ему закусить плиткой шоколада, он отломил ее
вместе с фольгой и так, с серебром, и зажевал ею мое
поминальное вино. Посигналила машина.

— Ну, бывайте, хлопцы,— сказал я.— Спасибо за труды. Вот, передайте
Ковалеву...— Я сунул копалю мятую пятерку и пожал ему руку.—
Скажите, от генерала.

— Да я понял,— сказал парень.— У нас глаза наметанные.— Он сунул
бумажку за козырек шапки и поднялся.— Передадим, не извольте
беспокоиться. Только ему ни к чему, он и в городе-то не
бывает. Самому скоро копать будем.

Я в последний раз оглянулся на глиняный бугор. Могила матери была
рядом с ржавыми деревянными кольями с жестяными бирками, под
какими хоронили зэков. Я их сначала не заметил. Колья
обступили могилу со всех сторон, как полынные будылья, и на
некоторых из них сидели вороны. Всю жизнь прожила рядом с
заключенными, и здесь от них не ушла, положили на отшибе, рядом с
зэками. Недалеко же мы, матушка, ушли с тобой от них, зря ты
радовалась, что после смерти поживешь свободной.

Я ехал обратно один, стоя в кузове грузовика, и вспоминал на ветру
матушку и нашу бедную барачную жизнь. Пол-литровую банку с
растаявшим рафинадом, которым она заправляла на глазок наш
бедный чай, и бледный невкусный арбуз, который она всегда
заставляла меня есть, чтобы получше наесться, с хлебом. И синие
каменные бобы, которые она подкладывала в новогодние подарки
своему сыну. В фантиках.

Приехав в Шую, я заочно отпел ее в церкви и потом отослал на родину
материным соседкам пакетик сухой песочной земли в бумажке,
какую мне дал молодой батюшка, чтоб положили на ее могилу и
молились. Не знаю, положили ли тот кулек на могилу моей
матушки соседи. Больше я на родине не бывал.



Последние публикации: 
Кони и Блонди #12 (17/03/2008)

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка