Комментарий |

Дорога, подписанные шаги и голоса. Окончание


«Дорога в тысячу ли начинается с одного...»

И короткая дорога может быть столь длинна, что в ключах ее, уже
слепых, не урна — но бурный вымысел, и дорога изливается прямо с
листа — и под хорошей ногой хорошо играет... если никто не
путает дорогу с лодочными мелодиями улицы, потому что это
одно и то же... итого: жерло дороги — белый лист, в крайнем
случае — клочья белизны: носящийся рой и, пронзая их, зимние
сумерки — хрусткая, посахаренная фиалкой высь над куполом и
крестом в белой крошке, и в сквозных длинных окнах барабана
под куполом, а далее — согласно влекущемуся чем-то неясным,
но великим, постному руслу дороги — прибывает важное лицо из
южных земель, и его привечает раздражительная стужа, коей,
любезно известит радио, старожилы не помнят с позапрошлого
века... И, согласно назначенным провинции русла настоящим
событиям, дальше сртоятся воды и парады, и коробки бравых
воинственных в проливном хаки, со съехавшей набок, к фланговому,
зверской гримасой, залитой слезами, определяют надраенный
сапог в лужу и дружно кропят с головы до ног принаряженных
дам... И вскипают футбольные матчи на траве, проданной — лесу
вод и болоту, и подмочены открытые небу концерты и народные
гуляния... А после растекаются будни, и в них полощутся солнце
и зной, и требуется свести их к нулю на службе.

А далее большую дорогу, ее стылый конструктивизм и летние завихрения
барокко берет на себя Большая Мара и между делом небрежно
сталкивает дневное кафе — в ночной клуб. Из окон его на
дорогу падает пляшущий ритм, нарастает покатость в обе стороны, и
смешались безвидное — и лихорадка электричества, куражась
над тетушкой тьмой и над дядюшкой мраком... Водяные краски
момента — и веер старых дорожных карт, из коих машут рукой
засаленные путники. Скребущие днищем наземные и воздушные, и
никому не должные самоходки... Аптека — распузырена
чудотворным... Плюс блуждающие на ходулях меж фруктами рынок и его
золотые улыбки: бивни-бананы на стойке весов, заедая шкалу... а
выстави эту ерунду на край великой дороги — и расстроит
пульс. В устье же собственного похода Мара назначает достойный
шага венец, меняющий — весь строй дороги. Но жаждет
подчеркнуть, что не всякий приступивший к решению, то есть к
шествию, уверен, что оно существует — единственное, или спонтанное,
или художественное... Даже если мы знаем близкую, то есть
примерную дорогу и уверены в собственной воле. Или в гарантии
неприкосновенности. Или в отмене естественных преград...


О, сколько раз у меня бывали планы: упрятать
белизну трех страниц — в комбинации слов, классически выставив на
вид. Затем сместиться к общественным проектам, и к
назначенной встрече и к сеансу последнего дня... чему незатейливому
так легко воплотиться, как машине — войти в ствол и в стену.
И, случившись с утра в нужном месте, хотя с размаху сдвинув
время, я отдавалась победным этапам. Но Старшая Подруга уже
задумчиво стояла в дверях, продолжая с ночи дивиться: зачем
в ее гардеробе скучает дивный блузон, голубой зуек, если
можно пустить узника — в мои объятия?!.. Ко мне настойчиво
притирался пакет с пыльным ватным плечом — и примкнувшие плач и
стон: оказывается, С. П. до первой зари катала статью,
обязанную сегодня же провалиться сквозь почтовый ящик-компьютер —
в Москву, но творящая так спешила, что домашний компьютер
включить не успела — труд связан из теплых ручных букв, и что
спасет, если не мои быстролетающие персты численностью — не
меньше десятка? В таком раскладе не сочувствуют чмоканьем и
чваканьем, но облачаются в голубое — и забывают себя. Опус,
конечно, многостраничен, плюс нечленимые приписки — на
полях, и отсылки на оборот, и вклейки, требующие себя
отогнуть... и планы «Утро» — сокрушены. Быстролетающие разгребают кучу
клавишей на запредельной надежде — на пропускающем
максимуме. Но телефон: междугородний, de profundis, а счастье
соединения с этой глубинкой дважды не ходит. И молящим о том, кто
сейчас был здесь — но уже кружит, славный ответ — бежать по
следу, а разочтя весь этаж, припасть к наушнику и кротко
записывать — стозевное, облое, лающее... еще страницу к срочной
статье. Но пока милостивы — планы «Вечер»! И глушит
радостью типография: кропотливый том, сын полка и отдела,
хрустящий, рассыпчатый, испечен — и ждет нежных рук авторов! И
нежные, и вьючные рядовые — кто близок, спускаются к Гутенбергу и
поносят на себе весь тираж. Плюс еще шестьсот сорок
покушений — мимо геройского команданте Ф. и вмазавшихся в меня...

Помню, помню, в детстве, где все дороги трижды длиннее, едва собьешь
старших — на воскресное приключение, на
центр — города или приключений, тут как тут престарелая Ванда
Рачковская в ушанке из заступившей зайца веснушчатой кожи,
связка шапочных шнурков и морщин на подбородке, и в
неохватном зимнем пальто с шантрапой разных пуговиц, бывшем беж,
далее буром, заяц на плечах столь же безволос, и в серьезной
котомке, скромничающей — за спиной. Одноклассница бабушки —
гимназия памяти Белостока, если Польша — правда, или правда —
что выпускницы, столько лет поспешая друг от друга по разным
дорогам, в самой дальней их точке сошлись. И, не раздеваясь,
но шелестя одышкой, гостья сразу вступает в кухню —
утвердиться у главного стола. Это пришествие — не запростецкий нос
соседки, но вытягивается из пригорода, и всегда — без
анонса, но по зову совести, и из уважения к длиннопятым походам...
А если за беседами с Вандой Рачковской подойдут магазинные
перерывы, проданные билеты, усадка народных одежд,
банкротства, эпидемия чумы и чумологов и так далее, никак не ее
проблемы.

В золотом веке Ванда Рачковская стояла замужем за профессором,
сборщиком известных даров от таких же наук, и жила сверкающей
жизнью, которая и в огне пламенеет, и с волны не скользит, но
профессор вдруг сгинул и забыл ссудить драгоценной Вафочке —
милых деток, или моральные обязательства, или могилу, славу
и деньги... Так что дальше Ванда Рачковская жила
маловыразительно, и когда она думала обновить наряды, освежала заплаты.
Тут уже носок ботинки — до тех блеклых кухонь, где нечем
кормить сестрицу-наперсницу Кур-Кури, черноперую кошачью
голубку, в фамильярном подходе — Куряшку, несмотря на возраст —
полвека, или семьдесят, как и Ванде, или сто. Но когда у
Кур-Кури сужались хорошие обеды, хотя подозревали, что в этом
вопросе обе старушки не беспорочны, и только ли в нем? — Ванда
Рачковская считала долгом отправляться в город на промыслы,
то есть делать визиты и из всех знакомых изымать остатки
обедов и мини-трапез — для заморенной властями Куряшки, она же
— пухлобрюшечка, шелковая нить, и перевести из хозяйских
кастрюль в свой желтый бидон, и в свой китайский термос и в
банки, прописанные в ее котомке, и не смущалась, пуская одно
меню — в другое, если в бидоне и термосе еще теплилось место.
Воцарившись не в гостиных, но в кухне, где обозрение выше,
Ванда Рачковская стягивала с затылка лысеющий треух, бросив
остывать на загорбке, стряхивала пыльные сельские рукавицы
и, оставшись в грязных митенках, расстегивала бывшее беж,
далее бурое зимнее пальто, представив под ним — ряды рваных
шалей, даривших жаркие объятия — ее некобеднишному телу, и, уже
никуда не спеша, выкладывала ехидные новости, и толки и все
злоречия, но не забывала зорко просматривать, какие щели в
пространстве заткнуты мяском, конопачены картошкой, а какие
прорехи замазаны кашкой и хлебушком. А это что на окне в
кастрюле? — спрашивала Ванда Рачковская меж слухом и сплетней и
уже тянулась и расталкивала крышку. Вчерашние щи,
вызревающие в позавчерашние. Плесень, чистая отрава! Как раз для
Куряшки, чертовой прорвы,— и Ванда Рачковская возвышала кастрюлю
к глазам и обнюхивала скулящим носом, и, не вставая,
нащупывала ближайшую ложку, запускала в жидкие капусты и брезгливо
брала на язык. Лук совсем разнюнился, говорила Ванда
Рачковская. Но Куряшке может понравиться, кто ее знает, шалаву! —
и, увлекшись в пробах, стремглав расхлебывала супчик. Мы с
Куряшкой — одно целое, сообщенные судочки, подмигивала
престарелая Ванда Рачковская, каждая форма бьется за выживание и
размножение,— и выставляла опустевшую тару в раковину, но с
ложкой расстаться не спешила и купала в ней блеск своих
железных перстней. А там что? — и Ванда указывала погнутым
пальцем с кошачьим когтем на кастрюльку помельче, задремавшую на
грани плиты и небытия. Там уже подпортилось, пора
выбросить... Вот еще — выбросить, кошке вся дрянь на постном масле
сгодится! Неувядаемый желудок! — и старушенция запускала ложку.
Comme ci, comme ca. Комм си, комм са... Тьфу, и холодно
нынче, облизываясь, зябко вздыхала Ванда Рачковская, как бы
поглубже нырнуть в шубу... Дорогая Вандочка, вы же и так в шубе!
— говорили ей. Правда? Не заметила! — посмеивалась Ванда
Рачковская. В общем, если старушенция и довозила обеды до
черной голубки, голодающая наперсница, полношелковый бочок, то
беднейшее: стрижено с последнего в визитах стола и в саму
Ванду уже опоздало... если в дальнем пути не сзывала и это
яство. А когда через несколько лет Ванда Рачковская вдруг купила
себе и наперснице двухкомнатную городскую квартиру, никто
особо не удивился, но продолжали спасать бессмертную кощейку
Куряшку.


Если каждый сочиняет себе дорогу сам, данная полоса препятствий тоже
отписана одной из участвующих сторон, порхавшей пером над
магистралью и делавшей грубую расстановку: Большую Мару,
захваченную гонкой посреди ключевого события — разъединения
пункта А. и пункта Б., притом — вечного... хотя мнимого, как и
все вокруг — мнимое.

Пункт Б., неумолимый, иначе — каменный, вот что прозревала Мара
сквозь вечернюю даль и сад, зовущий себя пионерским. Пункт Б.
разгрызали железнозубые ящики, проглатывали вещмешки-губошлепы
и шамкающие коробки, деталям навязывали свои патлатые путы
веревки, а пропущенные бойко сбрасывали величину и
слитность. Неумолимый, иначе — Дом прощания, морочил разъездами,
смывом не то семи мостов, не то двенадцати желаний, и положил
рассыпаться на камни — и успеть в перешедших дом гостей.

Итого: Большая Мара навстречу камнепаду — с ранением души и с
неотыгранным мотивом прощальных поцелуев или запретной комнаты,
самой дальней в осыпающемся доме, куда до сих пор не удавалось
пустить глаз. Но — время комедии: когда гости, разведя
комнаты и собравшись обрушить свод их, наконец узрят — манящую
запертую, ее уже смешают с остальными и вместе — с пустошью.
А все тусклое и оплошное, что освящали прикрытием, останется
в пришельцах — монашкой-дверью. Если в дальней глухонемой и
не было ничего приличного, так лучше свидетельствовать — а
не комкать коллизию по беспросветности.

Но вечерняя дорога под тяжестью главной темы — спешки — пускается
колобродить. Неучтенные пешеходывыносят не обочинные картошку
и огурцы, но — популярные происшествия в концертном
исполнении: потери кошелька со всеми мечтами, или аппетита — плюс
реестры недополученного, нелегалку, особые брани за отечество
или внезапно пробудившуюся в ком-то музыку...

Откуда ни возьмись — чуть очевидная в толпе проходящих (в прошлом
времени — проходимцев) и в толпе дней — веселая жена от
народной слободки Святая Простота, а обмороченный муж — из дружб
Большой Мары, но подхвачен странностями и отнесен на простор.
Что не мешает Веселой Жене быть в теплом духе — и
предложить Маре слой житейских вопрошаний и хлебосольный анализ
посылок и недосылок.

Или кто-то — гонец и имеет весть издалека, бесценную реляцию, то
есть — миссию, или свою болезненную зависимость от дороги, жанр
размыт, но хватился, что путь его горит, уцелела лишь
хвостовая часть, и тот мослак вот-вот сгложет ночь, а он
отвлекался и отзывался, искал общий язык с многими проявлениями
жизни — и до назначенного ему не добраться, и Большая Мара — его
последняя надежда.

И хотя Большая Мара ни на что предложенное не претендует,
собственные ее намерения отчего-то кукожатся.


В эскизах дороги возможны меловые блоки севера, а на переходе сквозь
перекресток вечер весны влетает в магнетические игры юга,
распространенные зеленщиками и доброхотами с огнем, и
нарастающей диагональю песка и воды, чьи капли мечены свернутой
резьбой, и ночь все беднее щеколдами и защелками, и покровы ее
— все короче, а слепота зорче, как все меньше на идущих —
одежд... Как все ниже возможности — спастись на подножке
плывущего мимо большого транспорта, низложенного — на поля
возвращения.


Из длинных редакций, взятых в покровительство одной крышей, выходили
и обгоняли Мару два породистых светских льва, перезрелые
повесы, розны отраженными в очках тесниной стен — и мостовым
туманом, и ржаной метелкой из-под вельветовой кепочки набок —
и коской под скособоченной кожаной, и роящимися вкруг
породы пресыщенными карманами, и особенно розны — цветом
теннисных ракеток, пустивших из кейсов хвост. Не участвующие в
формах жизни, опасных для жизни, но представленные в событии — в
двери черного хода, всегда приоткрытой. Услуги: подхватим на
перо. Жизнеописание, комментарий, побивание мячами. Водим —
к умножению валового продукта или поголовья рогатых. Даем
общественный резонанс. И, полны вечерним остранением или
загодя вышедшие к утренним анекдотам, оттачивали личную
фельетонную канву.

— Какие тутти-фрутти! — говорил идущий с желтохвостой ракеткой
идущему с белохвостой.— В дому жена привечает усатого маляра.
Дачу штурмует огород — бьет несаженной картошкой и торпедирует
почти саженными кабачками. У старшей дорогой дочки открылся
необаятельный фраер. У дорогой младшей — сессия. Кричит: где
мне заниматься, если все затянуто вашим ремонтом?.. Жена
любезно объясняет: а занимаются — целый семестр, разве я не
говорила?.. И лишь меня никто не спросит, как долго я мечтал —
одной рукой белить, другой — сеять, третьей — откапывать
долбоёба, что матросит дорогую старшую, четвертой —
отстегивать экзамены для дорогой младшей, все равно ни хрена не знает
— и отводит светлую юность в темном ночном клубе.

— А у нас каков малышок,— говорил идущий с белым хвостом идущему с
желтым.— Теща сходит с ума — как ни спросит дитя: хочешь
кушать? Хощет — всегда! Если даже минуту назад еле выполз из-за
стола, все равно кличет: хочу!.. И вечером жалуется мамане,
что бабаня его морит. Еще чуть тренировок и стажа — и
подъест нас всех.

Большая Мара извлекала сигарету и искала в глубине себя — пламя.

— Семейное счастье, меня обогнувшее,— констатировала Большая Мара.—
Невостребованность моего творческого начала...

— Кто спорит, я всех люблю до удушья,— говорил желтохвостый.—
Особенно как идею...— и оба ракетчика уже обгоняли Мару.

— А кто сомневался, что раб влюблен в свои цепи? — замечала Мара
вослед ракетным и возжигала себе спутника — синий, в серебряном
аксельбанте, дым.— Меняю спутников, как перчатки,—
бормотала Большая Мара.— Хотелось бы подчеркнуть мою
индивидуальность — для широких слоев... Позвольте выразить себя и
препроводить общество — в мою творческую лабораторию мастера...

Огромные и бурые от походов безобразники-башмаки улыбались Маре с
асфальта рваной подметной улыбкой и заступали дорогу. И,
волнуемы с пятки на носок, уверенно намекали тяжелую ногу знатной
кости и доминирующую на опоре влиятельную фигуру.
Чувствуется, за парочкой опорок стоят серьезные силы, бормотала
Большая Мара и, минуя осклабившиеся башмаки, ощупывала над ними
вечерний воздух и уязвляла предполагаемую преграду — горящей
гильзой.

Блаженный гуляка праздный где-то позади Большой Мары спрашивал:

— Признавайтесь, барышня-красавица, который стучит час времен?

Мара сомневалась, что красавицей-барышней назначали ее, но
великодушно бросала через плечо то ли счастливцу, гуляющему мимо
времен, то ли своему новейшему пернатому спутнику:

— Восемь и восемь новых.

Безвестный голос позади радостно уточнял:

— То есть восемь минут за восемь? Это их добровольная инициатива?

— Если поторгуетесь пару часов, выцепите десять за десять...—
бросала Мара через плечо.— Пора разогреть голосовой аппарат. Чтоб
прощаться поставленным голосом, с добротными модуляциями.
Раз, раз...— говорила Большая Мара.— На коммунальной площадке,
куда я вскарабкалась и влачусь, одновременно выставлена
дверь к ближним. Реальна — судя по предсказуемости, с которой
прокручивает за спиной — чертово колесо смертей и
воскресений... хотя иные можно бы опустить. Их всегда четверо, запряжка
судьбы — устойчивая квадрига: муж, жена, пупс и лежкая
теща. Пока Пупс росла, теща в мелких дозах убывала. Пупс сдала в
институт, и тут запропал папаша семейства — верно, не
держался патриотической позиции. Зато на покинутой лампочками
лестнице мне стала мерещиться Пупс — объята прыщавым юношей.
Который вошел в мужа, а мамуся Пупса осела в тещу и в
статус-кво — с некоторой переменой в лице, положительно
несущественной.

Возле дома, водящего пять и семь этажей, две старинные особы, две
обглоданные тетери сопутствовали Большой Маре. Правоидущая
укрывала седину, склонную к голубизне, черной шляпкой-таблеткой
с лавровым веночком — вечнозеленая пластмасса, и кокетливо
прижимала к груди бисерную театральную сумочку, и взахлеб
хохотала, и промокала носовым платком с желтым горохом — горох
желтых слез и не могла остановиться. Высушенная левоидущая,
с циркульными ногами, проносила в авоське глобус — спеленут
в океанский шелк, опечатан сургучами земли. Эта Урания
свистела кроличьим зубом и гневом, дергала смеющуюся товарку за
рукав и, наконец, выпускала локоть, и тогда Талия журчала
тихим хихиканьем, столь же сплошным, но ее опавшие, мятые щеки
неуклонно надувались — и вдруг пускали новый шар хохота.

— Я уезжала на большие маневры,— сообщала Мара спутнику серебряного
крыла, кто веет, где хочет, а ныне над ней.— А когда
вернулась, Пупс уже замеряла двор многоколесной от резвости
коляской, и усыпляла ее, рьяно раскачивая и погружая в кошмарные
сны. Еще естественнее завели и следующую коляску, а
новопоставленная теща опять бойко испарилась... Но накануне
исчезновения вдруг стучалась ко мне с бутылкой шампанского, желая — не
налить, но загнать сосуд... как зайца, и
знай я, что это — ее последнее... почти чеховское...

Страшный пешеход в рваной телогрейке и в пятнистых армейских штанах
представал Маре — в приближении пушечных ядер и не арки, но
грифа в каменном теле. Рваный, боясь накренить шею, бережно
нес бритую голову — скреплена от уха до уха синими звездами
и плохими швами, и держал пред собой застегнутые на судорогу
руки, частью рассыпавшие пальцы, и хрипло бормотал на ходу:
тюк-тюк-тюк... Оп!.. И опять заводил сначала:
тюк-тюк-тюк... Оп!.. То ли подставлял свое тюк — в ритм
ударам, еще сыплющимся на него — из закрытого прочим
разлома, то ли написан был — сторожем с колотушкой, отбивающим
немилостивые толчки времени.

— И все колена соседовы успели, пока я решала один непритязательный
вопрос: как жить, если жизнь несносна?..— продолжала Мара.—
Но, именем психологического эффекта, их несносная
продолжается в том же разминированном стиле: ко мне входит сквозь
стены сводный хор — радио, телевизор, магнитофон — плюс
скворчащая кухонная водянка и, наползая друг на друга, даровитое
горло хозяйки, шаляпин бас коренника, визг колясочников и
дворовая ругань от бегущей за главными собаки, дьявольское
мяуканье и шипение... твари тоже меняют одна другую —
безболезненно, бархатные революции... Вкруговую — пальба дверей, и с
аншлагом — гости, сыны вечной жажды, дебоширы с боевым опытом,
тонмейстеры, искусники звукооформления... А что я
обнаружила? — вопрошала Большая Мара дым и весенний воздух.—
Оказывается, старая меломанка страдает зависимостью от массовых
квартетов соседей — с музыкой настоящей жизни! — и Большая Мара
фыркала.— Но как-то в воскресенье я соскочила в библиотеку —
и вошла сразу в три читальных зала-исполина и удостоверила —
три полны полчищами читателей, усеяв телами их все столы...
Сенсационное открытие! Суть — в четности и нечистоте цифры!
Да здравствует отрыв от захватницы — большой четверки... к
чему взывала еще Агата Кристи...

В большой грифной арке, обложенной каменными шарами и стволами
тяжелых орудий, забранными в стену — в пилястры, и прочим
арсеналом, столпилось шумное семейство, шествуя в торжество:
бабушка в малиновой тюбетейке, с сигаретой, обнимая идиллическое
собрание сельских цветов — конопатых лилий и ромашек с
лошадиным зубом, и мама из вечного бала — в долгополой соломенной
шляпе и воздушном наряде, собирающем ветренность, волны,
рулады и вальсы, а с ними — тонкослойный крахмальный отрок
лебяжьих оттенков, в галстуке-бабочке, и две дочки-невесты,
превращавшие свои голубые и белые платья на идущем сквозь арку
свете — в проницаемые крылья стрекоз. Крахмального отрока
наклоняли долу, и на тощих его лопатках-крылышках дамы спешно
подписывали праздничную открытку. И, склонясь над глянцевым
картоном, щипали свой стол и смеялись.

— И что мы ей пожелаем? Сверхдлинной жизни?

— А для нас это актуально? Да стой ты спокойно!

— У нее есть все, кроме отдельного лифта.

— Кроме принципов.

— А проблемы со зрением, пищеварением и осанкой?

— Предолжим ей нового богатого мужа, старый с часу на час сядет...
Ты можешь три секунды не дергаться?

— Лучше — нового бедного, чтоб у нас больше не было проблем — ни с
подарками, ни с писаниной.

— Пожелайте ей успешных пластических операций,— говорила бабушка в
малиновой тюбетейке.

Стена Яств, пропуская вдоль себя Большую Мару, прозрачно кичилась
идолами многосемянных, и погрохатывала многокостными — и
покатывала вспоротые туши, и тасовала над ними потроха и головы с
пунцовым подбоем. Мара мимоходом просила свидетельствовать
в Страшном Суде, что торговые в ангельских облачениях по ту
сторону не дают заложникам вкусовых рецепторов — отобрать
снедь на свои беды, но искореняют тягу к расположению в
удобной подсолнечной зоне, пусть и временно, задавая танталовы
муки и пододвигая — к гладу и мору. Знают в своем продмаге —
умасливать витрины от Авроры до Веспера, отирать с бутылей
испарины молодого вина, любовно переукладывать свежее и ласково
оправлять просроченное. Одни аукаются с птицей, вояжирующей
вкруг света, сев на гриль, или с поросятами в негах
прохладного желе, или перемигиваются с черными очами маслин и
ассистируют пересчету чьих-то ребер и лыток. Другие встают
голодающим на пяты и сквозь форточки и розетки в златых сырах
шпионят — движение. Попробуй вовлечь меж заботливых руку и
что-нибудь ухватить! И наступает трагическая развязка: тайный
штраф за поруганные гармонии, он же — скользящий обсчет.

Счастливец гуляка праздный где-то позади Большой Мары спрашивал:

— А что, барышня-красотка, грозились ли нынче грозой?

Мара несколько сомневалась, что красотка — она, и не оборачивалась,
но на случай бросала через плечо:

— Нам грозят всем, чему нашлось имя. А неназванное грозится само.

— Так позвольте знать, уважаемая, где ваш заточенный зонт? —
спрашивал тот же голос.

— Распущен на перевязку страдальцев,— отвечала на случай Мара.

Копна черного тряпья под спесивой стеной вдруг одушевлялась и
встряхивалась, пуская по всем своим клочьям — шуршащую волну,
пламенела в глубине — языком красной зевоты и вперяла в Мару два
сверлящих коричневых зрачка, предлагая отождествить себя —
с титанической собакой-ньюфаундленд, отдохновенно караулящей
покровителей — с новыми радостями для чрева.

Но совсем в преопасной близости от Мары уже был голос — и сразу
солировал в улице:

— Вот это ну! Вот это Мара! — и возвышался: — Не прячьтесь за свою
тень, у нас повышенная бдительность! — и хохотали,
стремительно спускаясь на шпанское неприличие: — Девушка, стоять! У
вас лицо преступницы, бежавшей из зала Фемиды!

И слободка Святая Простота — запертые в круге дюжины числ с налетом
не кукушки, но службы ворон, меняющиеся показания,
вакхические мотивы — дарила Мару святопростодушным порывом встречи и
по грубости рекогносцировки посылала Большой несчастной —
Веселую Жену, и в ней производительность звука и жеста, и
пряный глаз, и хворост заколок в пунцово-яблочной кожуре кудрей,
у корня аспид, словом, испытанную, нанесенную крупным
мазком красоту и анархию на маршруте. Кое-кто по прозванью
Веселая Жена держал изрядный саквояж, фасон — старое земство, а в
нем — колокольцы, и доклад:

— И прошло десять лет, и улица от тоски родит Мару, а я возвращаю
хрупкий товар мастеров-стеклодувов — заинтересованным
лицам...— и к хладному профилю Мары пылко прилагала свой жар щека
веселья, перенадутая сладостью: шифрованным посланием любви
или откровенностями кондитеров.

— От чьей тоски? — подозрительно спрашивала Мара.

— От моей, от моей,— говорила красота по прозванью Веселая Жена.— Но
интересанты — раскованные люди, им плевать на поделки
умельцев-надувателей, лучше с треском оборвать очередь к себе до
завтра! — и Веселая Жена показывала недоступным, но
обитающим где-то рядом — не язык, но возросший на нем мятный розан,
и со всхлипом перелагала его за пунцовыми устами: — Есть же
где-нибудь круглосуточная очередь для доноса сосудов? Как
для доноса в гэбэшницу? Где стучите — и откроется...

— В Сибири еще стоят,— говорила Большая Мара.— Низкое, сорное — на
пантеоне всех моральных обязательств. Умельцам — бой...— и
Мара страстно помечала: — Бегу, горю, теряю отъезжающих в
Ханаан. До чьих гаснущих объятий — квартал и сад. Не успеваю
зачерпнуть факты из вашей жизни. Осыпь Гагу поцелуями моего
имени.

— По пяточки и интимные ямочки. Край блаженств,— говорила Веселая
Жена.— Можно и ничего не вернуть заинтересованным лицам, но
финансы в растерянности. А займи — при отдаче тошнит...
Думаешь, твой друг Гага хрустит от вложенных в него средств?
Ледовый затор! Пропитание добываем подножной охотой и уловом.
Бегу, дымлюсь! А пятилетки не выходить на связь? А страшное
безвременье? — смеялась Веселая Жена и, конечно, не решалась
напутствовать Мару — без минувшего, как и пренебречь интригой,
так что отправлялась от позднейших событий, от коих садится
воображение, или не садится, но попускает — отозвать
земледельцев и пастухов и откатиться к их причинам.— Вчера
размазываю побелку, а наш сердечный шестерит у меня на приказе! —
говорила Веселая Жена.— Вынеси, выбей... хоть продави
пальцем! Налей, опять налей... Как заметил народ, гвоздь вдуть не в
силе! А позавчера... А тому три срока? Зато много читает.

Счастливый гуляка праздный где-то позади Большой Мары спрашивал:

— Алло, барышня-красавица, не слишком ли высока температура
замеченной нами улицы? Я все замеряю тренированным глазом...

Мара не была уверена, что красавица и барышня — она, но рассеянно
бросала через плечо:

— Двадцать пять сечений Цельсия.

Три молодых волонтера, войдя в роль бунтующих студентов, брали
осадой афишную тумбу — купчиху под синим зонтом. Первый бунтующий
плотоядно срывал с нее рубахи-газеты и юбки-анонсы, и
швырял к ногам своим съежившиеся клочья вражьих знамен. Второй
бунтовщик выбрасывал из рюкзака — кипы новых одежд и фиговых
листьев. Третий бунтарь, с патриотичной щекой в красном,
голубом и белом разводах, облизывал тумбу слюнявой кистью и
жаловал дебелой — цельные экипировки, впрочем — до последней
виньетки те же, что содранные, но за свежие платы, и особенные
— за деловитость исполнения.

— Клише, штамп, общее место,— на ходу говорила Мара.— Читайте ноздря
в ноздрю, как Паоло и Франческа...

— Общественное место! — говорила Веселая Жена.— Публичка. Не
подоконники, а стеллажи. Не стол, а шалава-этажерка, барражируй —
не хочу по стране Фантазия. Куда ни сунься, угодишь в
переплет...— и разбитной компанейский саквояж, оттянувший руку
испытанной красоты, путался с музыкальными шкатулками, и
музицировал сам собой и расплескивал присутствие в себе малых
звончатых.

— Надеюсь, в торбе воистину пустые сосуды, а не ветры, что в конце
концов вырвутся и надуют на дорогу тысячу неприятностей...—
бормотала Мара.

— Твой друг Гага из всех командировок везет центнер бумаги в
кляре... в картонной маце,— смеялась Веселая Жена.— Не подозревает,
чему предаться в потемках чужого города — и покупает на
ночь книжечку. Чтоб лобзать постранично — до ноготка последнего
восклицательного знака. А на утренней заре — абзац!
Раскупорил со всех сторон — подавай свежачок,— говорила Веселая
Жена.— Я пробовала интересоваться: куда нам столько одних и тех
же слов? В этом порядке расставлены или в том, какая
разница? Или ты нагреб на пентхаус, а я прозевала?!.. Срубил
надворную постройку? Но Гага машет нетрудовой рукой и сыплет
волшебства: Гусь будет читать... Ты помнишь, что Гусь — наш сын?
Неграмотен и рисует в недозахлопнутых книгах фломастерские
картинки.

— Книги, а на них семь печатей... И не вздумай снимать! — на ходу
говорила Большая Мара.— Ты напрасно приблизилась к Гаге так
плотно и надолго. Но издали можно заметить, что эрудиция Гаги
не знает темнот. Литература, философия, история, живопись...
Иные простодушные наращивают себе колоритность весьма
однообразно,— говорила Мара.— Ко всякому слову не забудут
пришлепнуть рифму, и непременно — неприличную, перлы
бессмысленности. Муж — та самая неприличная рифма. На чем я остановилась?
И не забудь риторически вопросить, откуда у Гаги растут
руки...

— Кто-то не знает? — смеялась Веселая Жена.— Я все не определюсь,
может, и мне ничего не осталось, как — за книжечки? Правда,
чуть открою — и в слезы, оттого что меж страницами — не
заначка, а нежилая буква, с листа не снимешь... Или дать еще один
испытательный пуск, а уж если не полечу... И тут много рифм
сразу — неприличный выбор!




Впереди за перекрестком — над фолиантами крыш, распахнутых — рифмой
вниз, или упавших — кубами и пирамидами, повторяющимися
накануне экзамена, и заложенных лихорадочной нитью — красной
улицей, и над залпами и выхлопами транзитных крыл или запятых,
сметенных ветром с зазевавшихся страниц, главенствовал
сквозной сферический образ — светозарный холм, или купол собора,
или грандиозный софит...

Куст шиповник задумчиво держал на поднятой ветке — одинокую
провинциальную розу, но дикарка уже теряла лицо, и отрывала от себя
драгоценные лепестки — розовые откровения из дневника, и
пускала с почтовым ветром дурманные неприличные весточки.

— Музыка! — торопливо говорила Большая Мара.— Крепчайшие игрища на
фортепьянах... Ты хоть знаешь, что Гагу выпускала на клавиши
полумифическая ученица Рахманинова?

— Беспросветные звуковые сигналы,— смеялась Веселая Жена.— Откуда в
наших дебрях — старуха-рахманиновка?

— Каждое следующее звено от Рахманинова все дальше...— спешно
поясняла Большая Мара.— Из питерской блокады. Невозвращенка... В
другой цепи звено Гага представляет длиннейшую медицину — и
la maman, и le papa, и les papis с супругами, старыми и
юными, и неисследимые! Зацепившиеся друг за друга хирурги,
перебитые окулистом, просмотревшим конек.

— Две теплушки с горкой,— уточняла Веселая Жена.

Большая носатая старуха скверно-бурого конского волоса в банте, с
горящими угольными глазами и сурьмленной бровью, продавала
большие молочные пионы, полные белых отсветов спален, стеарина
и овечьих шорохов сна... я вспомнил, по какому поводу слегка
увлажнена подушка... или нервно скомканные письма на стебле
единственной уцелевшей строки, или смятые градом слез
батистовые платочки... И почти дарила гурьбу своих белобрысых
агнцев, спрашивая за каждого — незнатную десятку. Дева
покупающая склонялась к ведру и выбирала себе — три лучших, и твердо
раздвигала трепещущих многими фибрами, и отклоняла и,
ухватив то одно, то другое ухо — тут же бросала, и искала —
прекраснейшего, отчего их братья сникали и сбрасывали кольца
руна. Носатая конская старуха, сдвинув сурьмяную бровь, ревниво
следила за разборчивыми молодыми руками, но закусила губу и
не выпускала ни слова.

— Гага и сам когда-то прошел медицинский...

— А мы пролетарии. Ненавидим интеллигенцию, особенно с седьмыми
коленцами,— говорила Веселая Жена.— И почему он оставил богатых
серийных и вляпался в нищего помрежа?

— Важнейшего из искусств! Поэт, романтик, нонконформист! Гага не
может лепить карьеру в социуме, где вольготно — злу,— почти
уверенно говорила Большая Мара.— Со временем батраки-ассистенты
повышаются в режиссеры.

— К деньгам безразличен,— смеялась Веселая Жена.— Чтобы привлечь в
дом мясной дух, заменяй мужа — заштатным полевым игроком...
Ты в курсе, что неприличная рифма к звеньевому Гаге — не
режиссер Эйзенштейн, а мамуля, докторица?

Троллейбусная платформа выпячивала шеренгу уже не ходоков, но почти
превращенных в камень, с чьих одежд и рантов стекали
движение и тяжущиеся кварталы, и вымечтанные роли пассажиров
светлого корабля... Ибо до сих пор не узрели в дали — светлейший и
застыли в молчанье пред стеной тумана, наступающего от
проблемной обратной полосы. Статику нарушала желтая астеническая
собака с серыми губами. Желтая бегала вдоль неранжира
ждущих, и каждому в каменных прилежно салютовала хвостом — и
манерничала на сухих задних лапах, и с провисшей серогубой
улыбкой заглядывала в глаза. И, не дождавшись ни кости, ни фанта,
но обвалившись на четыре, тащилась к новому дарителю.
Молодой курильщик оживил немытую персть с синим сердцем,
принявшем стрелу, и лениво простер над желтой, с длинной серой
губой, дымящую сигарету — и посыпал собачью голову пеплом.

Неистовая брюнетка глубоких лет, в бордовом бархатном пончо,
величественна, как юрта в объятиях степной зари, как багровый
остров, прижимала к уху сотовый телефончик и кричала в
баритональной октаве:

— Я спрашиваю, где мои лучшие туфли? Я нашаривала их целое утро. Да,
да, с турецким подбородком. Цвет возрастной, но меня не
портит. Подчеркивает неувядаемость. Неужели ты не видела? А ну,
опусти глаза и посмотри себе на ноги! Все еще не видишь?

Счастливец-гуляка где-то позади Большой Мары спрашивал:

— Скажи-ка, красавица-барышня, где нынче норд, а где — блаженный зюйд?

Мара не была уверена, что спрашивают ее, но бросала через плечо:

— Зюйд всегда там, где вы воображаете, что вам хорошо...

Рослые ели, аристократки голубого шипа и надменной спины, узрев на
подходе — рынок, и толчеи продающих и купившихся, столы
меновщиков и трещотки матерых зазывал, похвальбы и шустрые
сговоры, и многие ракурсы талантов, или динариев и драхм, сиклей и
сребреников, патетично подбирали подолы и шлейфы и выходили
из уличной пыли, как из пены морской, и с волнующихся
воланов и фестонов, с пощелкивающих арапников, и с
воротников-стюартов и с медичи сыпались лазурные течения, а колких уже
сменяли прекраснотелые яблони в бело-розовых папильотках,
привстав на локте из холи и нег, и потягивались, непрочно запирая
беленые корсеты, и облизывались, струили приторные ароматы
и обещали себя проходящим, не знающим низости спешки.

— Физический труд на открытом воздухе — чтоб отвлечь от дурного
влечения к книжечкам,— говорила Веселая Жена.— Даже ночью, я
тебе говорю, не спит, но ловит буквы... минуя баррикадировавшие
путь все части моего богатого тела. Если так свербит —
читай полезное: ценники и объявления об обмене!

Квадратная проходящая, стриженная — в ежа-русака, подсадив сбоку ежу
под иглу — не грибы, но резные листья ушей, передоверяла
пухлой правой рукой своей левой — сумку-кенгуру с живыми
карманами, треплющими зеленый ус, воробьянинов или луков, или
лукуллов, и трясущие щавелем кислой доцентской бородки, а из
пухлой левой уходил в правую — пакет, опять фарширован
провиантом, но украшен французской благодарностью и английской
признательностью — за покупку лучшей косметики. Квадратная
проходящая беспомощно оглядывалась назад, в закрытый обратный
путь, поглотивший Стену Яств, и вперяла взор в Мару и
спрашивала:

— Там за мясом много народу?

— Итак: у меня лицо завсегдатая мясной очереди,— комментировала
Большая Мара, и поднимала руку и осаживала рукав, дабы
показательно обратиться к наручнику с циферблатом и отразить на лице
дурной расклад стрел.

Надвечерняя птица или призрак ее, или оба сразу пробовали высокий
голос — меж светильниками и порошей пеплов, невидимые в сиянье
славы и в темной канители сожжения:
пить-пить-пить... Нескромный из двух уточнял:
пинту-пинту... И перелетали на пару перешеек отсыревшей тишины
и, опять угодив в невидимки, поправляли горло и звенели в
унисон — благородное: петь, петь, петь...
Кто-то из двух определенно помечал свою территорию —
птица-запевала или запевала-призрак...

— Когда отдаешь тело замуж,— говорила Большая Мара,— никто не
гарантирует отдачу...— и понижала конец фразы и интонировала
прощание.

— А кто сказал, что я отдавала, а не брала? Сначала тонизирующими
напитками, бижутерией, плотскими утехами, потом — живой куклой
и домиком. Обвесилась, как цыганка,— смеялась Веселая Жена
и подхватывала Мару под руку, чтоб приблизить ее вместе с
собой и с грузным от музыки саквояжем — к священному
откровению.— Когда я залетела, я сидела в анусе общежития. Крыша, эта
чертова Даная, без конца принимает дождь. Стены скреплены
общечеловеческими отходами — и исключительно не в духе. Окна
всегда на мокром месте. Правда, язык и жизненный опыт
бесплатно — всю коммуналку, засекреченную вправо по коридору и
влево, и над тобой, и ниже — пропускаешь через себя. Крыша —
ползучая мегера, шипит и плюет... или про крышу я уже...
Родная мама, труженик прилавка, жалела мне этих удовольствий — и
решала радикально: скинуть детку мимо жизни... недорешила и
выпустила — неуловимую мстительницу. До сих пор недолюбливаю
то ли маму, то ли буквы — и не осыпаю родную письмами! —
вздыхала Веселая Жена.— В общем, пришлось огорчить возможного
отца ребенка и бабулю с дедулей: их восьмой пэр найдет свой
нужник — вмерзшим в улицу, а университеты — в пьяных соседях
и присвоит их яркие манеры. Но пусть забавники в белом не
беспокоятся и возобновляют дефиле по трехкомнатной
неразменной, и не забудут аукаться и кудыкаться. Я с радостью предложу
внука — другим воспитанным буржуазным людям... Думаешь, я
бы родила им хоть мышку без однокомнатной персоналки как
стартовой базы? — смеялась Веселая Жена.— Но докторица сразу
сходила лошадью — завлеченной на елку дочурой
коллег-интеллигентов. И Гага не смел огорчить виртуозов ланцета и провялил
синюю крону и малиновый звон — не со мной, как в обетах, но —
в мертвых прениях с невестой! А наутро — пулей ко мне. И
вдруг я впервые решила пойти поперек себя — и не брать, но
отдать Гагу. Хоть непорочной кобылке, хоть первому морозному
дню... Гага выбрал — выставляться на морозе под моим
общественным окном и навлечь на меня ответственность за неаппетитный
леденец. Но я целый месяц — не брала.
Главное — поверить в себя! — говорила Веселая Жена.

Солнце провалилось в рыбацкие сети деревьев глубже, чем в океан, и в
запале дарило листам — цвет-ил, увертку ракушки и
жемчужины, пересчитанные на блики, и полнило гулом волн, и пропускало
между — косяки бескровно-лиловых вздохов. Но в предстоящем
квартале, все еще недораскрытом и узком, поздний закат вовсю
завершался. Дальние пепельные деревья, протянув вверх щипцы
и кусачки, состригали с облаков обугленные края, и бахромы
кружили и оседали на горизонт, идущий в сплаве мачтовых
сосен. Текло запустение, и пахло известью и гарью. Но возможны
премудрые девы, расставлявшие где-то на склонах — дружные
светильники и возжигавшие в них масло... И, как водится, одна
неразумная, забыв и масло, и время, и продув направление, но
застряв в уличных тщетах, безнадежно взывала к себе с нуждой
— торопиться, потому что пир вот-вот защелкнется...

— Тепло ли нам от Гагиной эрудиции? Или нас согревают другие
радости? — спрашивала Веселая Жена.— Мама-доктор монотонно
клевещет, что я дружна с белым наливом. Притерлась к семейному
колеру! Не верит, что дружок у меня — для технических нужд. Что я
вожу много друзей, есть и красные, и по-настоящему золотые!
Что и Гагу не разольешь — с эффектами: как фавн в кусте,
из-под культурного слоя вдруг покажет — некультурный. Тоже
любит первозданно белое, разбавляет природу и биографию белыми
пятнами, пропадает на неделю... на чертову кучу долгов!
Может выпить все, что жидко. А мама-айболит лепечет: сынок, ведь
у тебя диабет, тебе нельзя!.. И возмещает убытки, всем
обиженным нальет слезок: и свернувшейся речке, и кисельному
берегу, и сахарной росе... Я, мерзавка, не стараюсь о сыне! Зато
Гага двадцать семь часов в сутки — и по командировкам, и по
ларькам, и когда припадает к природе, чтоб выпить из
бедняги всю кровь, все печется о дитя.

На Мару впрямую выходили видения: пункт Б. угнетал принужденностью,
проекции его остывали и пропускали сломанное ребро или
шпангоут, смертную изморось брешей и песью шерсть пустыни.
Иконография окон расплывалась, верхний осколок в центральной
оправе сходился с гильотиной. Пункт Б. уподоблялся пьяному
инвалиду и, попирая расстояния, раскладывал культи и отростки и
выставлял Маре — неспособность к регенерации... Шли всхлипы
уходящей воды и треск догорающего масла... На черную ленту
телефонной глухоты набивали раскаты аэродромов и сотрясающие
твердь шаги младореформаторов...

Крошечное создание с лицом преклонной восточной луны, сносившееся —
до серебряного свечения, слабо вскрикивало со скамейки:

— Теплые носочки! Носочки, ручное вязание... Купите, пожалуйста,
теплые ручные носочки...

— Я безысходно, бездонно, навязчиво опаздываю,— говорила Большая
Мара.— Пора делать спурт. С минуты на минуту захлопнется дверь
и сомкнет навсегда многое, что мне дорого. Что, конечно,
спорно... Кто поверит, что мы так уж рвемся вперед... из
лучшего, собственно — из рая, если общеизвестно, что на деле спим
и видим — возвратиться? — бормотала Мара.

Юный велосипедист ехал по тротуару и не столько лавировал меж
вечерних идущих, как хранил прямую — и понуждал пеших нервно
скруглять стези в уважении к его полукабриолету, показанному — в
секущем, неудержимо злокозненном профиле: решето колес с
покатившей вдоль обода каплей алого, масштаб — один к
несчитанному, и вытянувший змеиную шею руль, обагривший себя —
птицами заката. Деловитый наездник имел за плечами незапертый
ранец, тучный — праздничным обедом: скрещенные бананы и
шишковатые черепа гранатовых яблок, и карманы куртки тоже богатели,
правый — «Твиксами», левый — многой «Хуббой-Буббой». Ловкий
держал руль одной рукой, а другой крутил над головой останки
сейчас расходованного фрукта: желтые ласты. И швырял
зачерпнувшие оборотов — за плечо, не интересуясь, кому вклеили, но
вставал над седлом, войдя в кентавра, и качал стремена,
отжимая скорость. Возможно, запасшись добычей, улепетывал на
своем плоском транспорте от родителей, и от школы, и от
формирования правильных ориентиров...

Счастливец гуляка где-то позади Большой Мары спрашивал:

— Ответь-ка, красивая барышня, к какой особенной точке в
пространстве мы так спешим?

Мара сомневалась, что барышня и красавица — она, но на случай
бросала через плечо:

— Я приближаюсь к заявлению, что ни одна не лучше другой...

С низов улицы язвительно кричали наверх, в окно:

— Я совершенно не собираюсь вас хоронить, даже и не рассчитывайте!

Ветер раскачивал россыпи маленьких листьев акаций, и по асфальту
проходили зеленые ряски, и неспокойная зыбь и тень
безнадежности.

— Бог прижмет одну дверь, но откроет другую...— подмигивала Веселая
Жена.— Мне однажды сынок говорит: мама, что у тебя за
дружки?.. Я спрашиваю: это кто тебя познакомил с моими
закадычными? Сладкие бабуля с дедулей?.. Я пришла в стан клеветников и
провела круглый стол,— смеялась Веселая Жена.— Я сказала
лечащей маме: допускаю, я в вашей фамилии — революционная
фигура. Но вы нашли ложный педагогический подход к детям
революции! Еще раз дезинформируете Гуся о моих дружбах — и чувствую
спинным мозгом: хороший Гусь устанет быть вашим внуком и
заразит неприязнью к вам — все окрестности. Мигом построит вас
гуськом... Мамуля лепит двусмысленное: разве можно лгать —
ребенку?.. А из ванной вскачь — главный хирург, уже с
намыленной лицензией, уже полуотбрит: послушайте, зачем вы на нас
так кричите?.. Я сказала: а ваше мнение, дедуля, интересно
только больным, назначенным на перо! Кстати, радио на днях
глубоко скорбело о качественном мужчине, давшем дуба через
месяц за операцией, потому что хирурги забыли в его органах — не
то пенсне, не то сдачу со взятки, или заныкали в
заднестенных — до поры... Вы тоже пристроили в теле моего мужа навал
своих сокровищ.

— Снижение живости, просветительской активности, виртуозного
владения ногой,— говорила Большая Мара.— Уминают в тему, от которой
всю жизнь рвешь подметки... Налицо — тухлый регионарный
сон! До цели — полквартала и сад, но мутируют — в цель и
отложены за перекресток, в глубокое промерзание... В надежду, что
ты проснешься — и не успеешь их досмотреть...— и Мара
припоминала перебившие ее путь башмаки с рваным следом,
натоптавшие фигуру вассала столь сногсшибательно, что сама
патологическая плоть — уже лишнее.— Или цель смотрит на тебя взором
Горгоны... Одной не натаскать этот глаз — не золотой век. Все
висит — на рутине...

Исчезающий рынок выбрасывал за собой последний балаган — огненный,
счищающий подвохи и лукавства места, где подчеркнуто чьим-то
ногтем — фабрить, химичить и
околдовывать, и слизывал бренчащие пламенем инструменты
флера и сокрушения, и со свистом обсасывал игральные кости —
коробки, ограненные щепотками фруктово-ягодных шестерок и
троек, и аналитические надрезы, надрывы и пробы, яблочные и
арбузные... косные и жировые, экспертизы ДНК и прочий архив...
Огненный балаган уже терял остов, и превращался в рваную
стаю красноперых складок и перепонок и в миграцию птиц ночи и
кружил над кавернами с забвением. Шел последний обмен
стоустых забот — на прекрасную, почти голубую пряжу дыма, на парк
новых спутников для Большой Мары, и с первого взгляда
торовато дарили ей — едкий нос, и без разбора навешивали
смеркающиеся носы — всем идущим... Над коей суетой нити улицы
хозяйственно прибирали — заигравшиеся с мерными чашками и решетами
парки...

— И тут мы проходим глазом сквозь пламя и выделяем бесплатный вход,—
торжествующе говорила Веселая Жена.— А впритирку — стоялый
контингент и печати виляющей дороги жизни... некуда ставить.
Сопротивляются неправде, как я. Если это — не заброс
бутылок с зажигательной смесью, то...

В самом деле, по ту сторону прозрачного балагана пламени после
некоторых колебаний определялась дверь, и на перевалочном пункте
— меж оборотами двери, или на смотровой площадке — живое
построение: уличные переминающиеся не первой сладости, но в
едином цикле — с первой необходимостью: кошельками и
ридикюлями, расходившимися — до рюкзака и баула, до куртины и
кампанилы, в коих уступах и нишах искрили не так новинки, как
рабочие посуды склонялись разъятым клювом — к сбору не звука, но,
несомненно, манны. Возможны — бродячие музыканты с посудами
музыки: колоколами, свирелями, окаринами, чьи оркестры на
корпус отстали и вкладывались в прекрасный парк голубого
цветения, но во всех глазах, в калачах музык, и на серебряных
плавниках кларнетов тоже держали — дверь, правда, скорее
замкнувшуюся, чем приоткрывшую — внутренний мир.

— И вступают голоса народа. Выдам им хвост и жало, какое имеют
скорпионы,— говорила Большая Мара.— Хвост к посредникам между
всеми и заинтересованными лицами. И ничего отверстого — кроме
посуд и проблем. Параллели работают как часы,— говорила
Мара.— Дом, встающий мне — на конце стрелы, и цель, сошедшаяся с
дымом... Или — затворница-дверь, вздыхающая в затылок
запретной комнате — о случайном соединении. Большой путь
растрескался — на эпизодические кварталы, эффективность каждого
неуловима... А мои и твои конфиденциальные проходы заступает —
оталкивающий единый... сервирован сломанными ручками и
перстнями замков. Ибо разумеющие войти в разные двери наверняка
зацепят свои чаяния — в одной. Хотя собор и благовест,
вероятно, ближе, чем строила я...

— Терпение, аутотренинг... И обещанное отверзнется! — смеялась
Веселая Жена.— Еще не доказано, что намытые ими колокольцы звенят
— по тебе или мне? Не войдем, так пустимся в плаванье по
волнующему океану звуков.

Безоблачный гуляка где-то позади Мары, десять шагов тому, взывал к
фартовой праздности или к кому-то идущему:

— Рассекретьтесь, прекрасная барышня, на какую мы ориентируемся звезду?

Мара отчасти сомневалась, что она прекрасна, и не оборачивалась.

— Рассекретить, растаможить... Вижу, у нас больше вопросов, чем
ответов,— говорила Мара и на случай бросала через плечо: —
Держим на посредников. Хотя звезды тоже отверсты...

Крайний в свите двери или муз, он же шаткий песнопевец, застоявшийся
по скулы — в желтеющем спорадичном мху, глаза непроцежены,
явно продрог на полосе затишья и на скрипах перелистываемой
улицы и, завинчивая фальцет к штурмовой ноте, вполгубы
распевался:

— Отво-ряй... потихо-оньку... калитку...— и, вскинув обомшелую
голову, ожесточенно выкрикивал: — Открыть, не паскудничать! Я
сказал! Дверку — нале-е-ву! — и, обнаружив, что сверкающая
победа давно поменяла русло, бормотал: — Извиняюсь за выражение,
блядь...— и вновь проваливался в свистящее молчание, но уже
через миг начинал подготовку — если не к иерихонам, то к
выплеску гармоний.

В тех же свитских стерегла вступление в общую песнь или дверь —
старая Черноглазка в паре конфузных линз, левая — с рисовой
пенкой, а правая погашена — черной бумагой. Кума сумы
колокольного звона, или сова-полынь с черным бумажным глазом, чьи
пальцы — пыльные птичьи крючочки — без конца цеплялись к
карманам, и царапали борт, и блуждали по вислым пуговкам,
заваливаясь в рваные петли. И, не ведая умолчания, плаксиво
упрашивала и укатывала — то ли колышущиеся позиции, то ли тиранила
души всех благотворителей и стипендиальные фонды:

— Примите, сердечные! Обратно не дотащить, силы прошли...— и, втянув
в сипящие волынки своих легких — дым и ветер, канючила: —
Уж смилуйтесь! Не дайте голодовать... Три улицы обрала, а
кухонка пуста и пуста...

Пред тем же принципиальным пологом подпрыгивал и почти летал — самый
полый старомнущийся, отбившийся от флейт, заголубевший от
ветхости и наполовину вживленный в муравьиного льва — и
горлопански повелевал:

— Дочка, песня моя, четыре возьмем! Внучка, напевная, пять, а? Много
места не займут, как мои следы...— и воинственно зудел в
насекомой тональности: — А не примем — владею хуками слева и
справа! Я тебе посмотрю на Запад! — и сладко цокал, и
вкрадчиво сулил: — Встречаем открытие — танцами и финтифантами...

Рядом под занавесом нянчил у сердца шампанскую штуку-фанфару —
разгульный отец в нечистых концентричных кругах, поплывших от
нижнего века, или — в невнятных полевых сукнах, с коих сдули
погоны и прочий пафос. Сей отпавший — фанфарист или фанфарон —
спесиво чеканил:

— Можете спать, не запирая двери! Потому что на рубеже нашей родины
стою — я! И охраняю ваш покой! — и похлопывал своего
сосунка, и подмигивал ему и нашептывал почти колыбельное: — А
торпеда — девушка капризная и не любит невнимания! Она еще вам
покажет!

Дверь, перебиваемая огненным балаганом или блуждающими оттисками его
полетов, не слишком шевелилась и пенилась и отстаивала
честь, или апатию, а может, изначально являла модуль —
закрытая дверь... или семиглавую очередь задувало в
форму Цербер... Но неизворотливый вход не
размыкал ни щели, хотя развязно чревовещал из глубин:

— Уходим, уходим! Объект на консервации. Тары нет, кому говорю, не
стойте! Куда я ваши канашки пристрою — к себе на грудь? — и
скорбел на нежной дуге зевоты: — Заполоскали...

С дальних вех подтягивалась к событиям — проперченная ударница,
поднявшая грибницу бородавок и вневременной атлас, метущийся с
болотного на пасмурное, с травы на камень, как атлас мира.
Проперченная низвергала к подножью осады — коробы
мотоциклетного всхрапа, литавры и тамбурины, и притоптывала наблюдение —
резиновой туфлей, и запахивалась то в заскорузлое
предгорье, то в мятый подол океана.

— Вот спирохета, опять не открывает! — удручалась проперченная.—
Подавить бандгруппу непринимающих! — и испытанной рукой
сдвигала — немолчных детей муз, и кричала бунтовским голосом: —
Лохотронка! Ты еще поманипулируй! А ну открывай, пизда
строевая!

— Наш доходный сим-сим! — смеялась Веселая Жена и не менее
убедительно шла вперед.— А мы с пальмовыми ветвями! — объявляла
Веселая Жена, и приветствовала модуль — саквояжем с наполнителем:
тараном с бородкой звона, и шептала двери: — Родная, ау!
Сгружаю за полцены — на пол-ящика. Может, расфлаконимся?

Большая Мара отступала и решала, наконец, оставить пространный приют
веселья, украшенный — пряным глазом священного дружелюбия,
и яблочной кожурой кудрей, пунцовый нарез, у корня аспид...
Проститься — с компанией музицирующих, забродивших в
вакхической песни, и с неразорвавшимися снарядами, и дымящимся
выходом на посредника. Чем возбудить — многие длинные прощания и
опустошения... и на скорой слезе и скользящем шаге
органично влиться — в падающий пункт Б., если по-прежнему обитель
печали приписана к дороге, как и громоздкий черный автомобиль
непререкаемого сложения — неважно, где и кем встречен...

— В начале — оцепление слов, сквозь которое не прорваться к
открытиям — ни запорошенных предметов, ни нашедшихся в списке
дверей,— говорила Мара.— Veni, scripsi et non vixi. Так что я
безболезненно изымаю соединение Я, и пусть
слюнявит палец и листает теоретический материал... запивая
приторные метафоры чем-то посолонее. Пусть верит, что не все
описания гротескны, и в разработке — здоровые изводы.

Мара Отступающая принимала последние молотки и посвисты, и замечала
в расползающейся меже, как легкие элементы трепетали, и
расцеплялись плющи и корни, и щупальца щеколд и прочие заскоки.
Солитеры замковых амбразур гасли, но в стене вдруг вспыхивал
разлом, генеральный проход, и в нем — лицо могущественное,
почти как солнце, одежды же культивировало — белые: не
облако, но фартук снежный и ангельский, хотя омрачен операциями
пунцового вина — или иной хирургией, а поддерживалось —
ногами жаркими, как огненные столпы. Маре Отступающей и веселым,
еще на три шага понизившимся, дарили из храма — восклицание,
громкое и острое, как меч и как рык льва:

— Значит, рвем мне нервы?! Не слышим, что у меня нет тары? Построили
потребительские корзины, окопались и нудим?

Белофартучная фигура, из посредников, вонзала огненную ножку — в
ребра подкатившего ящика и сошвыривала с пути и, уставив
показательный перст в ближайшего обомшелого, с непроцеженными
глазами, хохотала:

— Дядя, да тебя час назад уже облегчили — в обмет всей очереди, а
мы, неуемный, все ебальником чмокаем? И приглашаем соседей, и
кунаков-мудаков, и все районное корефанство-херованство?

— Повторение — мать учения! — парировал песнопевец с непроцеженными
глазами. И кричал: — Не ври! Меньше, чем по трое, не
собираться!

Белофартучная фигура философски произносила:

— Бездны, бездны можно найти на улице — и рубль, и судьбу, и разницу
температур. Ищем, ищем! Не увиливаем, не кучимся, работаем
реакцию... Вас бросили на чудеснейшее место: на улицу, где
посеяна вся слава мира, о чем вам мечтать еще? А если вы
нашли, а у вас и не берут, значит, отрыли не то, что желает вам
счастья. И нечего сбагривать другим — свои чаши с язвами.

На изломе сего подозрительного рассуждения Белофартучная фигура с
лицом почти солнечным, из посредников, лениво впускала Веселую
Жену в храм свой и вновь прикрывала ходы успеха.

А Мара Большая, Отступающая, увлекшись побегом, почти врывалась — в
композицию «Таинства». В сердце ее наблюдался громадный,
поглощенный сиянием ночи джип с бульдожьим прикусом, подмявший
передним колесом — младшую из ведущих в собор ступеней.
Ночной колеснице сопутствовали четверо: пилотирующий, заявленный
гангстером — в скрипучей коже от кепи до штанов,
компостирован блошками металла, потягивал из бутылки пиво. Скучающая
красавица с сиреневым волосом, подруга джипа, беседовала по
мобильному телефону. В третьих водился — священник, размахом
в полторы натуры, но энтузиазмом еще важнее. Джип был весь
раскрыт, как рояль, под клавиатурой потело на сиденье ведерко
с влагами, явно святыми, а священник фланировал вкруг джипа
и азартно опрыскивал — мокрой кистью или кропилом. На
капоте расположилась масляная четвертая: русалка — из зеленых
нудисток.

Боже, какое богатство присвоили мои глаза, сказала Большая Мара.



[Продолжение возможно]



Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка