Бутылка Клейна. Нефть
Бутылка Клейна
Нефть
Продолжение
Глава 6
Конфуз
Выйдя от Фонаревых, я с диковатым удовлетворением уставился
на часы. Так дерзкий аквалангист, спасшись, прикидывает время
своего приключения. Ужас мой длился всего сорок семь минут.
От происшедшего еще не отойдя, пошатываясь словно по ветхой гати,
но благодаря инерции побега все же ускоряя шаг, я двинулся прочь.
Голова скоро вновь закружилась, и метров через двести меня, мотнув
в сторону скверика, вырвало.
Вырвало под кипарис вонючим чаем, половинкой гяты и уже обработанными
желудочным соком баклажанами – сквозь тупость странно различил:
слой прогоркло кислого в более или менее нейтральном потоке тошноты.
Сорвал кипарисовую шишечку, откусил, разжевал – закусил. Посидел
на скамейке. Полегчало.
Тронул дальше, купил с лотка стакан газводы без сиропа и ломтик
пахлавы. С аппетитом съел, запил. Стало еще лучше.
Но ненадолго. Шагов на четыреста двадцать.
Прошел их вполне бодро и ровно, однако тревожно прислушиваясь
к своему состоянию, и потому его – состоянье – считая, но на последних
двух десятках ноги стали подкашиваться, подлая невесомость восстала
в желудке, – как если бы я шел не по асфальту, а по зыбкому подиуму
салона самолета, который, ухнув мною, как кит Ионой – под ложечку,
попал в затяжную своей глубиной воздушную яму.
Из ямы судно стало выбираться внезапно и резко, его крепко тряхнуло.
В результате меня снова отбросило в сторону с тротуара – теперь
в попавшуюся первой подворотню, которая тут же кончилась двориком.
Некоторое время меня удерживало чувство стыда и неловкости, и
я успел этот дворик разглядеть. Ничего особенного. Обыкновенный
бакинский двор-колодец. Ласточкины гнезда балконов, увитых плющом,
виноградом и бельевыми веревками, соединенных двумя пожарными
лестницами, которыми жильцы пользовались как парадными. Тишина.
Только в верхних этажах тасовались короткие волны на спидоле в
поисках Би-би-си.
Голос диктора прорвался сквозь помехи, строг и непререкаем…
К счастью, кроме открытых настежь окон – никого, кто мог бы ужаснуться
тем, что моя милость собиралась сделать. Разумеется, в смысле
общественной гигиены было все равно где: на людной улице или во
дворике, но мне казалось стыдно, неловко и проч.
Поводив по подробностям места (отслуживший, напрасно в нескольких
местах луженый чан; велосипедное колесо без шины, с «восьмеркой»
и щербатым веером спиц; тугой вензель сплетенных стволов винограда
у стены), –меня вывернуло на холмик мусора – кто-то утром мел
двор, но не вынес, оставив в стороне, собранное.
Тут же снова полегчало, будто кончилась болтанка, и стюардесса,
обнося и прочих пассажиров, подала мне, как лекарство, стаканчик
минералки.
Вслед за облегчением вновь накрыл припадок голода.
И тогда я воззвал к себе и еще к кому-то: доколе?!
Словно завороженный, не себе повинуясь, я выпал из подворотни
– через проезжую часть – к гастроному.
Вошел в прохладный высокий зал. Купил целый чурек и пирамидку
айрана. Кассирша в стеклянном теремке не додала мне пятачок, пришлось
вернуться и получить сполна.
Выйдя, сразу же вернулся и купил еще пакет айрана и бублик. Теперь
кассирша, поглощенная зеркальцем, намазывала помадой губы – и
взглянула наружу неохотно. Бледно-розовый уголок ее рта кривился,
недокрашен. От жары под створками накрахмаленного халатика наверняка
ничего.
На этот раз она обсчитала меня на гривенник, но, возвращая, видом
была как ни в чем не бывало.
Я хотел спросить ее: «В чем дело?» – и не решился.
Она снова обмакнула личико в зеркальце.
Выйдя из гастронома, стал есть на ходу. Сразу со всем съестным
было трудно справиться, пришлось жонглировать.
Еды хватило на целых два квартала, и когда спазм вновь неотвратимо
и страшно прянул к горлу, я был уже у входа в метро.
Кругом люди – но делать нечего: в два приема меня опорожнило в
урну. В ноги шнырнула собачонка, понюхала что пало мимо, погнушалась
и заглянула мне в морду.
Я воровато осмотрелся.
Женщина, говорившая поблизости по телефону, вперилась в меня как
в убийцу.
Слова еще шевелили ее губы.
Мгновенье спустя, выдернув из разговора, ее вырвало.
Вырвало у козырька телефонной будки, прямо под ноги прохожим чем-то
отвратительно красно-желтым – неужто яичницей с помидорами?
Лысый человек в дырчатой тенниске, с красной повязкой на коротком
рукаве, отшатнулся и, когда спустя мгновенье разобрался, в чем
тут дело, мрачно выложил свое содержание на бордюр.
И подумал я в ступоре: «Боже, чем только не питаются люди!»
Изгаженный кусок этого бордюра находился в пределах троллейбусной
остановки, к которой как раз в этот момент лихорадочно подпарковывалось
маршрутное такси.
Водитель топнул по тормозам, чтобы не задеть выпавшего из себя
человека в белой тенниске. К нему, оглушенному, уже подбирался
следующий порыв рвоты, и поэтому, раскачиваясь, ему трудно было
сдержать равновесие.
Дав стоп машине, водитель стал со вкусом браниться, выгнувшись
по пояс из кабины на лобовое стекло. Пассажиры, придя в себя,
стали сердито выходить как раз в тот момент, когда человека в
тенниске наконец подмяла под себя рвота, и он зашелся в три погибели
вторым залпом.
Через затянувшееся в общем оторопении мгновение уже вышедшие и
было обомлевшие пассажиры хором прорвались изнанкою наружу, а
те, что напирали сзади, поспешно к ним присоединялись.
Я, одновременно очарованный в третий раз наступившим облегчением
и накрепко завязнув в ужасе, несвободно все это наблюдал.
Звонившая женщина медленно сползала по стене дома в тяжелые лапы
обморока. Люди выходили из метро только для того, чтобы ужаснуться
зрелищу и припомнить, чем же они сегодня успели позавтракать.
Меня объяла тоска. Словно неожиданное горе, захватывала людей
рвота, и они, согнувшись под тяжестью переживаемого, горько и
содрогаясь, пытались справиться с собой. Уже облегчившиеся еще
некоторое время оставались неподвижны, слабо постанывая и охая.
Я понял, продолжаться это может сколько угодно: сцена у метро
постоянно пополнялась новыми участниками. С каждым приходом поезда
они поднимались из недр станции на поверхность и бдительность
их – в радостном ожидании дня – была ниже нуля.
Безнадежность неумолимо расползалась вокруг, как взрыв нервно-паралитического
газа.
Скоро уже некуда было ступить.
Но вот нашелся тот, кто передвигался по городу натощак. Оценив
масштабы бенца, он огляделся и, прыгая, будто по кочкам на мшаре,
проворно подбежал к телефонному автомату – вызвать милицию: в
поисках двухкопеечной монеты не мешкал, сразу набрал «02».
Трубка соседнего автомата, из которого звонила брызнувшая желто-красным
женщина, свободно болталась на шнуре. Приглушенные разболтанной,
дребезжащей мембраной, из нее раздавались интонации бешенства.
Я стоял рядом, вжавшись в стену дома.
Вдруг пошел слепой дождик, хотя погода стояла абсолютно безоблачная.
Я взглянул вверх и понял, что это капает из торца торчащего из
окна кондиционера.
Подъехал милицейский патруль. Из «козла» подтягивая ремешки, поправляя
кобуру, деловито просыпались менты, однако, не управившись с собой,
стали блевать.
Я понял, что пора завязывать и, поклявшись не брать больше сегодня
в рот ни крошки, спустился в метро.
В туннеле эскалатора прохладно пахло нефтью.
Несколько раз глубоко вздохнув, унял в себе дрожь.
Добрался до дома и рассказал все своим.
Отец молчал, а Циля, сказав: «Жить будешь», – попросила папу поставить
на плиту кастрюлю с водой.
Я сидел на подоконнике спиной к открытому окну. Слегка накренившись,
окно опустило в себя мою голову по горло, но отец спохватился
и вернул меня к вертикали.
В согревшуюся воду Циля ссыпала с ножа кристаллики марганцовки.
Они блеснули быстрым металлическим блеском, и стайка лиловых осьминожек,
закружившись, замутила объем прозрачности.
Взяв литровую банку как черпак, я отправился в ванную промывать
желудок.
Пока я возился с собой, умываясь, отец принес кастрюлю.
Мучительно низвергаясь в раковину розовым током, я, чтобы развлечься,
представлял внутри себя живительный ручей.
Чуть позже Циля заглянула, чтобы сердито утешить своим обычным
диагнозом: «симулянтикус натураликус». Циля была одним из многоуважаемых
терапевтов города и – с ее сорокалетним врачебным стажем – являлась
средоточием авторитетных референций многих докторов города. В
ее терминологии «simulanticus naturalicus» – даже применительно
к кори –означал, что болезнь не серьезна и скорей обременительна
не для ее носителя, но для заботящихся о нем людей.
Циля также сообщила, что собирается на чай к Тартаковской и вернется
в начале двенадцатого.
Отец сказал, что зайдет за ней: «Мама, черкни себе памятку!»
Циля обиделась и напомнила нам о зеркале.
Пока отец звонил Тартаковской – просить не выпускать мать одну,
я беспомощно сокращался, ритмично повинуясь спазмам. Мне стало
казаться, что, так упорствуя, я могу выплюнуть свой желудок. Хватало
меня ровно на одну банку. Вернувшись, отец меня пожалел: «Бедный
мальчик».
Циля ушла, а папа сказал о происходившем у метро, что ничего удивительного.
Вот когда он учился в пятом классе, одна нервная девочка на уроке
географии ужасно волновалась, отвечая у доски: она никак не могла
припомнить высоту Пика Коммунизма, – и от волнения ее вырвало
прямо в классе.
Через мгновение все тридцать семь учеников частым разнобоем выложили
свою рвоту в проходы между партами, а молодая и истеричная учителка,
было взвившись в испуге за завучем, как-то очень воздушно брякнулась
в обморок оземь.
Потом дети, выбежав из класса, вперемешку беспомощно рыдали и
плакали от пережитого.
Вечером в соседнем классе состоялось экстренное родительское собрание
5-го «В». Циля опоздала, поскольку дежурила в приемном покое,
но скоро разобравшись в ситуации, наорала на завуча и, порывисто
исчезнув, грянула дверью. Оказалось, завуч собиралась направить
родителей на уборку помещения, где днем случился этот массовый
конфуз (технички наотрез и со скандалом отказались этим заниматься).
Дома мать объявила отцу, что отныне, пока он учится в одном классе
с этой нервной девочкой, завтракать он не будет.
«Бедная Адочка», – пожалела Циля тогдашнюю Аду Фонареву, в девичестве
Сандлер.
– С тех пор я отлично знаю, что высота Пика Коммунизма 7347 метров,
– закончил отец.
– Папа, а что если они действительно меня отравили?
– Ты такой же неврастеник, как и Ада, – рассердился отец. – Никто
ничего тебе, кроме сахара, в чай не подкладывал. Сейчас поможешь
перевесить зеркало и сразу в постель. И не забудь выложить билет
и деньги на столик в прихожей, а то посеешь.
Перевешивая зеркало, мы, конечно, его разбили. Собрали и выбросили
продолговатые осколки, похожие на лепестки ветряной мельницы.
Я отправился спать в комнату отца.
Проснулся затемно. Сначала я не чувствовал голод, но когда досчитал,
что проспал шесть часов, страшно захотелось есть.
Однако я не сразу направился в кухню, а стал припоминать, что
мне приснилось.
А снилось мне, что в каком-то темном месте (в степи, на ночном?)
собрались у костра пионеры. И я – поскольку наблюдал – был к их
кружку причастен. Кратко обсудив, они выбрали одного пионера,
чтобы зажарить. Так и сделали. Когда насытились, встал вожатый,
и с пафосом произнес:
– Теперь мы все повязаны. Но нам повезло. Когда мы вырастем, нам
не придется выбирать конфессию, потому что теперь мы – к а н н
и б а л ы.
Я также с ужасом припомнил тяжелое чувство сытости во сне, как
будто я съел этот сон.
Все-таки надо было поесть. Отца не было дома – он отправился за
Цилей к Тартаковским. В одиночестве я вкусно и плотно поужинал
фаршированными перцами и вышел во двор.
Вскоре она вошла во двор и медленно побрела кругами, любопытно
пялясь в окна. Я понял, что счет ей доступен.
Мы долго сидели на еще теплых ступеньках лестницы и разговаривали.
Волнистое пенье цикад постепенно пропитывало бархат глубокой ночи.
Она вспоминала о своей семье.
Я рассказал ей немного о Москве, о том, что это большой круглый
город, большая часть которого находится под землей.
Сашка Аскеров, спускаясь по лестнице, не любопытствуя, стрельнул
у меня сигарету, и звал прогуляться по набережной. Я отказался,
он махнул рукой и лихо съехал в темноту по перилам, по спирали
мелькнув огоньком сигареты.
Ей захотелось пить, я принес из дома воды.
Вернулись отец и Циля. Я коротко рассказал им о девочке.
Циля спросила, как ее зовут.
– Ирада.
Циля сказала, что постелет мне на балконе, а Ираде в комнате.
Мы посидели еще и вскоре отправились спать.
Утром отец провожал нас в аэропорт. По дороге мы заехали в универмаг,
купили Ираде джинсы и майку, – в них она потом переоделась в туалете
аэропорта.
Когда при посадке потребовали от нее паспорт или свидетельство
о рождении (ее подростковый возраст не поддавался точному определению),
отец предъявил Цилино свидетельство о рождении, то самое, куда-то
запропастилось.
Бортпроводник не разобрался в цифрах – и пропустил.
Глава 7
Камень
Ночью мне снился день.
Он мучительно длился, длился и плавно, сначала очень легко – стал
затушевываться грифелем; постепенно дрожало, смуглело и гасло,
незаметно возникли сумерки, – длинные тонкие штрихи распускали
сети-пряди по поверхности зрения, все обесцвечивая, все замутняя,
и вот стемнело окончательно, словно я оказался внутри своего карандаша,
– и от страха я проснулся.
Сегодня утром ко мне никто не приходил, и после умывания я спокойно
продолжил:
«В самолете было холодно и некуда вытянуть ноги.
Я упирался коленками в спинку противоположного сиденья, их чашечки
уже болели.
Закладывало уши и временами встряхивало салон, как автобус на
бездорожье. Скажу вам, то еще удовольствие: ощущать, содрогаясь,
колдобины и неровности в жестком потоке воздуха снаружи, когда
у самолета под брюхом и у вас под сердцем целых две минуты скоропостижного
пике – неизвестно куда и зачем.
Поскрипывала обшивка и куда-то запропастились стюардессы.
Трясло так, что казалось, сейчас вытряхнет душу.
Мой сосед-азербайджанец, о чье кресло так мучились мои коленки,
обернулся и попросил что-нибудь почитать. В рюкзаке мне наугад
попался учебник Понтрягина по теории групп, и я сказал, что –
вот, мол, а газет у меня нет. Он ответил, что все равно, лишь
бы заснуть поскорей, и взял.
Я сосредоточился на тряске.
Стюардесса с бессмыслицей красной повязки на униформном рукаве,
вся в слезах, но с мышечной – через силу – улыбкой, надломившей
лицо неприятным оскалом, промчалась в хвостовое отделение.
Зажегся индикатор «Пристегните ремни», и все, кроме тряски, стихло.
Пассажиры, кажется, ничего не заметили. В салоне жила тревога
уютного спокойствия, как во время тихого часа в яслях в разгар
землетрясения.
Мой сосед спереди никак не мог заснуть и все жал меня, ерзая,
спинкой сиденья.
Другая стюардесса, с таким же напряженным лицом, но к счастью
теперь бесслезным, пролетела по проходу обратно, и все стихло
уже окончательно.
Самолет подозрительно ровно застыл вдоль своего полета.
Я подумал, что если будем падать, то хорошо бы успеть упасть в
море – шанс у нас еще был: мы только полчаса как взлетели. Как
открывается спасательный жилет, я знал прекрасно. Тем более в
своих способностях пловца я был более чем уверен.
Хотя, по ощущению уклона взлета, поднялись мы не так уж высоко,
иллюминатор уже совсем затянуло инеем: густая, как соты, россыпь
кристалликов и голубой, рассеянный ими, свет.
Ирада спала. На ее лице медленно жило выражение внимания. Возможно,
внимания к ее совершенно не представимому будущему, которое –
непредставимости этой своей благодаря – было похоже на сон и только
во сне и доступно.
Я достал из рюкзака свитер и укрыл ее. А то вон уже руки гусиной
кожей покрылись зябко.
Самому мне заняться было нечем. Самолет то ли падал, то ли нет,
спать не хотелось. И читать не хотелось. Да, в общем-то, у меня
и не было с собой ничего еще не прочитанного, а перечитывать без
нужды на то особой – чтобы выучить, например – я не переношу.
Чтобы хоть как-то потеснить безделье, я решил написать рассказ.
Впоследствии, конечно, выяснилось, что ни черта у меня не вышло.
Так что и пробовать не стоило. Но мне давно и очень хотелось попытаться.
Конечно, я тщетно пробовал и раньше, но тогда в самолете, у меня
возникла уверенность, что я наконец-то теперь кое-что знаю, и
потому сейчас шансов у меня больше.
Надо сказать, литература, книги – изначально были для меня увлекательным
камнем преткновения. Еще сызмальства, как только столкнулся с
чудом букваря, с чудом рождением смысла из послоговых мычаний,
я звериным образом почуял существенность, чудо языка: что он,
язык, есть самый верный путь в неведомое, что с веры в слова начинается
в е р а. Окончательно, теперь осознанно, меня утвердило в этом
то обстоятельство, что еще в школе меня потрясло следующее: мне
почему-то пришло в голову, что Льва Толстого нет. Есть роман «Война
и мир», то есть мое чтение «Войны и мира», а автор «Анны Карениной»
и «Кавказского пленника» здесь ни при чем.
Я очень хорошо помню это ощущение. Я рассуждал: вот море, оно
похоже на роман – и то, и другое живет само по себе, поскольку
и роман, и море – стихия, но ж и в у т они только тогда, когда
я в них – вглядываюсь, или купаюсь. Роман и море не имеют автора,
потому что если бы он был, мне не было бы так интересно – читать
и плавать, ведь, когда читаешь и плаваешь, ты становишься частью,
обитателем того, в чем плаваешь и что читаешь, – а быть придуманным
автором чтения или моря – участь, я считаю, достаточно отвратительная,
чтобы даже и мысли об авторстве не возникало. Потому-то и было
заманчиво – прочувствовать, как это происходит – исчезновение
пишущего. Вот он, я выдумывал, идет куда-то по пляжу чистого листа,
а тот, кто читает, видит только следы – приметы отсутствия, которое
ведет за автором в самое интересное и дремучее из мест – в иное.
Тогда же, сраженный «Войной и миром», я попробовал что-нибудь
п р о ц а р а п а т ь в тверди пустоты, но, промучившись полдня,
так и не добрался до первой точки. С тех пор писательство как
подвиг с необходимостью вызывало во мне сильнейшие потоки девственного
благоговения, стоило мне только задеть его краешком рассуждения.
К ремеслу же своего отца мне так или иначе приходилось относиться
сдержанно. Ведь невозможно, проживая в одной квартире с титаном,
каждый день с ним общаться, им (в основном) воспитываться и всю
дорогу мучиться пафосом. Тем более что вообще мне было неподотчетно
страшно читать его произведения.
Однако моя сосредоточенная сдержанность по отношению конкретно
к отцу ничуть не мешала мне таять от почтения перед писателями
вообще…
И все же несостоявшийся дебют сочинителя-семиклассника даром не
канул. Зерно преткновения запало тогда мне в душу, зерно, из которого
выросла суровая колючка: а что, слабó? Она-то и впилась мне
остро и неусидчиво тогда, в самолете – и теперь было не только
не усидеть, но и просто существовать невозможно.
Надо было срочно что-то делать. Но о чем же написать? Писать ни
о чем сложно. Это серьезное испытание. Я уже пробовал неоднократно
и убедился окончательно. Но я был убежден, что нынче мне уже известны
кое-какие черты тайны, и это давало мне основания не сразу свалить
на попятную, а все-таки попробовать пустоту этой тайны оживить.
По прошлому опыту мне было твердо известно, что если упорно оставаться
сосредоточенным на своем ни-о-чем, то ничего в результате и получится
– только проваландаешься незнамо сколько в мучительно безвоздушной
длительности неизвестного.
Потому с самого начала я решил отвлечься и подбираться к писанию
не нахрапом, а косвенно: тихой сапой размышлять, медленно плавая
в густом, богатом пониманием облаке припоминания о действительно
занимавшихместо в памяти вещах.
В частности, я стал думать об Ираде, – уверенно предполагая, как
всего лучше устроить ее в Москве; о Циле – и о ее таинственном
беспамятстве; о вычурной истории с Фонаревыми. Последнее меня
особенно интересовало; чем дальше, тем меньше становилось понятно,
почему вообще они так рьяно любопытствуют именно насчет камней,
а не вообще наследства, каковое, очевидно, кратно больше… Но,
может, среди этих камешков был какой-то особенный? А что, если,
в самом деле, к прадеду неведомым образом попал какой-нибудь знаменитый
камень, – по которому так сохнет полковник?
И тут я вспомнил одну историю. В Южной Африке нашли алмаз, потянувший
аж на полтора фунта. Именно из него впоследствии была выделана
россыпь – целый камнепад! – Британской короны. Поначалу вели переговоры
с несколькими европейскими монархами, но у одних – казна худа,
прочие – торговаться вздумали. Тогда владелец шахты решил подарить
его королю Эдуарду. Был тайно составлен специальный конвой. Под
видом шайки случайно сдружившихся попутчиков, секретная миссия
отправилась в Англию, дав зачем-то крюк через Цейлон. Однако,
в Лондоне конвой этот дальше порога во дворец не пустили. Их,
понатерпевшихся в пути, отослали в паршивую таверну на окраине
и велели ждать дальнейших помыканий. Ввечеру в сопровождении ночного
патруля явился дворцовый офицер, показал мандат от государя и
– уже пьяным, скорей от сытости, чем от вина – солдатам объявил,
что их миссия закончена и что в ларце, который они бессонно и
трепетно, как ковчег, оберегали последние четыре месяца, увы и
ах! – находится толстый кусок стекла. В подтверждение он разбил
таковой вдребезги – на их глазах, вспухших яростью и ужасом –
палашом наотмашь: предводитель конвоя аж крякнул, присев под обвалом
страха.
Каким же способом настоящий камень попал к Эдуарду – неизвестно.
Так вот, пылил я дальше, давайте размыслим следующее обстоятельство.
В 1829 году царю Николаю с принцем Хозрев-Мирзой был отправлен
Шах-Надир: в соответствии с восточным обычаем, как увещевательный
дар за убийство российского посланника в Тейране. Само по себе
посланничество Мирзы на поверку было формально и пусто, словно
холостой выстрел при безнадежной обороне. Шах ходом коня порешил,
– если возьмут юнца в залог (ради дипломатического шантажа), или
же на пути его оприходует Паскевич – с тоски по Грибоеду, – то
и черт с ним, все равно шахскому двору на руку – только станет
одним щенком меньше – в сыновней семидесятиголовой сваре за трон.
И давайте выпустим на волю следующую фантазию. Пусть Шах-Надир
действительно был официальным способом, вместе с принцем-подростком,
якобы послан в виде собственной бижутерной копии, а подлинная
его ипостась – настоящий, увесистый и прохладный в пальцах, редкого
смугловатого оттенка, с арабской прописью, нарезанной на сочащихся
слабой мазутной желтизной гранях, – отправился в Петербург, завернутый
в тряпицу, – за какой-нибудь не особенно уютной и телом пропахшей
пазухой, где и пребывал всю дорогу среди россыпи крошек пиндыра,
прикрытый куском чурека и листком охранной грамоты. И вот – кто
знает? – может быть, этому, настоящему, почтальону, совесть насмерть
поразив, закралась обычная вороватая мысль – безвозвратно кануть
вместе с камнем где-нибудь по дороге, отклонившись невзначай в
только Богу и черту известную сторону…
И в результате канула звезда Голконды, вечное солнце пред шахскими
очами, свисавшее с тронного балдахина: по пути в Тифлис, отклонившись
в сторону Адербиджана: что жизнь и служба, и семья, и сторона
родная, когда такая цена за беспамятство маячит?
Ну, а далее камешек возьми и затеряйся в сундуках бакинских менял
и ломбардов, или где-нибудь еще в складчатых потемках той местности.
Но ведь в сокровищнице российской тоже настоящий алмаз находится?
– охолаживаю себя я с пристрастием.
– Да, пребывает, – отвечаю, ничуть не смутившись. Да, помещается,
и при том, самый что ни на есть подлинный, за который на Сотбисе
черт знает сколько отвалить могут, если только сам черт его с
подставки из-под носа аукционного глашатая не стянет. А тот, что
к Николаю не попал, тот (здесь я совсем уж зарвался) не Шах-Надир
и не подделка стеклянная оного, а абсолютно д р у г о й камень,
тоже невероятно ценный, но другой, обладающий совсем иной ценностью,
нежели та, что у него – как у простого крупного желтого алмаза
– была изначально.
Нет, он не был каким-то мистическим сгустком, вроде Лунного Камня.
Он был, как книжка «Капитал», материален и обладал совершенно
конкретной, вещественно исчислимой, однако абсолютно не связанной
с ювелирными качествами стоимостью.
Это был обнадеживающий ход. Оставалось только понять мотив этой
двойной посылки.
И здесь у меня поспел на подхвате ответ: мотив этот с л у ч а
е н! Случаен – как жизнь – и – как гений любой – произволен! Шах
только догадывался о скрытой ценности второго камня, просто наскоро,
без доп. изысканий – для пущей надежности продублировали доставку
камня, но, не успев состряпать бижутерную копию (стекло, между
прочим, у Сасанидов долгое время было такой же драгоценностью,
что и алмазы, сам видал в Пушкинском ихние побрякушки из бутылочного
стекла, матовые, как морем о гальку обшарканные, оправленные червонными
лепестками), ему подобрали визири из сокровищницы другой, похуже,
камушек, – за которым, конечно, водилось кое-что в преданиях,
но что именно – выяснять было некогда и трудно. Может, и были
на слуху какие-то легенды, связанные с жреческой братией Заратуштры,
но что делать с ними, шах (то есть – я, уже напрочь охваченный
выдумкой и чувствовавший себя в ней упоенно, как шмель в клевере)
ума приложить не мог.
В этом месте я задумался – внезапно и глубоко, как рухнул: надо
же было пораскинуть вместо перса ленивого над загвоздкой! И немного
повисев, задержавшись в кружащейся путанице раскачивающихся гирлянд
из ассоциативных цепочек, я внезапно напал на след, почти случайно
выхватив из скопища логик именно то, что было нужно. Я просто
задал себе вопрос – задал, чтобы, будучи поражен ответом, все
же суметь ответить: а почему, собственно, зороастрийцы были огнепоклонниками?
Очень просто! – подавившись восторгом, почти выкрикнул я про себя.
Дело в том, что самые древние месторождения нефти были открыты
именно там, на побережье Каспия! – того самого моря, в которое,
возможно, наш самолет сейчас намеревался рухнуть вместе с этой
фантазией у меня в голове. И следовательно, организовать несколько
ритуальных «вечных огней», совершенно непостижимым для дикарского
воображения образом вырывавшихся, клубясь и устрашая, из какой-нибудь
известняковой расселины, не составляло для тамошних шаманов никакого
труда, – только бы отыскать – хоть в потемках пещеры по запаху,
хоть по жирному блеску потека на песчаном срезе, – источник темного
зренья земной коры, – этого чудесного своими свойствами перегноя,
выжатого из лесов и моря юрского периода.
Вино Творения живого.
Философский камень, так сказать, жидкий только: сам хлам, а путем
возгонки (алхимия!) золотишком оборачивается.
Здесь, опьяненный догадкой, я совсем перестал симулировать поступательное
движение рассуждений – и они, почуяв слабину в поводьях, скользнули
из-под логического седла, и, заморочив, завертели в потоке бреда,
который, обилию своему благодаря, теперь не исходил, а накатывал
сверху, пронося, увлекая, и уже как бы и не мною самим порождался,
а был внешней средой, внезапной и непривычной.
Среди всей кутерьмы мелькали знакомые блестки: и мое воспоминание
о том, как прохладно в бакинском метро пахнет нефтью, и вывески
«Шеврона» и «Бритиш Петролеум», и откуда ни возьмись проступивший
постулат, под индексом 02.2, из TLFT Ван ген Штейна, гласивший:
«Тайны нет»; и кадры немой хроники о приезде Сергея Михайловича
Кирова на нефтяные промыслы Баку; и огненный рев оранжевых мастодонтов,
вырвавшихся из разбомбленных нефтехранилищ – в небо, в пылающую
Волгу у Сталинграда; и кинохроника – неведомой мне тогда, потому
что еще не случилась – войны в Персидском заливе: косяки танков,
серпы барханов, буря мглою кроет кадр; и то, как мы с мужественным
страхом отсиживали в подвале воздушную тревогу в Несс-Ционе: один
раз скад хлопнул поблизости, – идиотски напомнив салют; и резкие
снимки моей памяти, как мы в детстве с Сашкой, тайно от сторожей,
лазали по вонючей сложной требухе насосной станции, построенной
Людвигом Нобелем: на ампирном фронтоне клеймо принадлежности было
выбито дугой латиницы, которая сливалась отчего-то с надписью
«DEUS CONSERVAT OMNIA» над входом в собор из пражской открытки
– любимой моей книжной закладки; и как там, в насосной станции,
было жутко и интересно: стояли мертвые, с расхристанной оплеткой
и кожухами, трубные машины – голубиная шайка на них клубилась
и гулила и хлопала, поднимая кривляющихся призраков из пыли к
снопам лучей, бивших из прорех в крыше; и еще мне почему-то вспомнилось,
как в нашей детской компании было «за праздник» доплыть до одной
из видных у самого горизонта, брошенных буровых платформ (здесь
Петя никак не мог со мной соперничать: один мой гребок всегда
приходился на его полтора), – и когда им, обезглавленным – так
как вышки были уже давно демонтированы – воображение достраивало
ажурные булавки, которыми крепился лист моря к небосводу, – однажды
одна из них мне представилась миниатюрной копией Эйфелевой башни,
и с тех пор – в обратную сторону – Эйфелева башня мне всякий раз
виделась нелепой буровой вышкой-гигантом, неизвестно еще какие
соки вытягивающей из недр Парижа...
Но больше в этом бреде ничего отчетливого не взметывалось. Желание
писать, однако, не только не пропадало, но уже зашкаливало. Записывать
этот бурлящий бред не представлялось разумным, у него была своя
косвенная цель: я должен был в результате написать о своем ни-о-чем.
И я записал…
Продолжение следует
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы