Бутылка Клейна. Нефть
Бутылка Клейна
Нефть
Продолжение
Глава 10
Иосиф
Чудесным образом сегодня утром я обнаружил под своей подушкой
ничего.
Ничего это должно было быть тетрадкой, в которой я веду свои записи.
От неожиданности я даже не испытал досады и онемело сидел, уставившись
в теплую от сна вмятину на подушке. Возмущение меня настигло после,
и происшедшее показалось настолько чудовищным, что, мгновенно
переполнившись негодованием и злобой, ими как бы сам выплеснувшись
наизнанку, я стукнулся о дверь и заколотился в нее, как муха в
стекло, – и кричал, и колотил до тех пор, пока не обессилел, и
тогда я осел подле и заплакал. Ныли кулаки и тихо ломило от рыданий
тело.
Вскоре дверь открылась, и вошел Петя.
– Ну, какого черта?
– Где мои записи?
– Мы их арестовали.
– Что значит «арестовали» и кто это «мы»?! – я, еле сдерживаясь
и всхлипывая, медленно поднимаюсь и наступаю на него.
– Они нужны нам для следствия. Мы рассматриваем твою писанину
как письменное признание.
– Признание в чем?! Какое следствие?!
– Вот что. Успокойся и сосредоточься на камне. Что это за нюни
ты распустил? Думай только о двух вещах: во-первых, где он и,
во вторых, какими он обладает свойствами. И, пожалуйста, не отвлекайся.
Если нам не удастся все выяснить – пеняй на себя.
– Ах ты, подлец, я же говорил, что не знаю! Ты слышишь, я не знаю!
В последний раз я видел камень у тебя же в руках. Ты же сам увел
его у меня, а теперь хочешь знать – где?! Это я должен спрашивать!
И не только это: где она? говори!
Петя, пружиня на цыпочках, заглянул в амбразуру, постоял, раздумывая.
Я ждал. Он взял с тумбочки стопку тетрадок, перелистнул:
– Должно хватить.
Направился к двери и, как бы подбадривая, похлопал меня по плечу:
мол, держись, старик.
Я попытался его ударить.
Петя среагировал и, падая, я успел замедленно подумать, что хорошо
бы никогда не подняться.
Напоследок он склонился над моим животом – в лицо не глядя:
– С ней все в порядке. Она тоже просит тебя не упрямиться. Ради
нее.
Д о м: с о н. «Если Господь все же отыщет себе мою историю, может
быть, ему будет любопытно припомнить, чего ради и как он меня
в нее втянул. Сама история, если внимательно ее размыслить, не
так уж и важна, поскольку она – кульминация и развязка, – и, как
и все взвинченное и мгновенное, отчасти бессмысленна; но вот то,
что ввело меня в нее и то, благодаря чему она стала возможна как
случай, мне самому представляется существенным и вполне достойным
изложения. Им я и продолжаю.
Все началось, как вы можете уже догадаться, с моего прадеда, который
приключился своим рождением в одна тысяча восемьсот восемьдесят
четвертом году – в Баку, в доме похожем на сон. На сон, который
бродит вокруг меня, когда я, пытаясь избавиться от себя, думаю
о своем прадеде. Сон невозможно выдумать, он – явление, и если
сон состоит из прошлого, то есть бывшего, то это не сон, а простое
переживание, всего-навсего глупо удваивающее уже отслоившуюся
реальность.
(Я должен был ради правды высказать последнее, так как в доме
Иосифа Розенбаума я никогда не был, – хотя примерное расположение
в Старом Городе мне известно, – и изображений его ни снаружи,
ни снутри не видел, а врать я не люблю и не буду. Дело же припоминания
мне представляется настолько серьезным, что отношение к нему,
полагаю, должно быть столь же подробным и внимательным, как к
собственному существованию.)
Да и сейчас, поскольку сон – вещь по природе своей чрезвычайно
сложная и существует только, пока длится, я не вполне способен
его – применительно к дому прадеда – сколько-нибудь внятно описать.
Да и не важно это на самом деле. Скажу только, что дом этот –
размером с сознание (ведь то, что принимается нами за пространство
сна, всегда не больше сознания, которое не имеет пространственного
качества: если оно населено одновременно несколькими объектами,
то между ними нет дистанции, измеряемой усилием осознания их различия,
они все находятся в одной и той же точке, которая суть сознание;
скорей, сознание само и есть сон, а не содержит его в качестве
продукта, – и это особенно становится ясно, если вспомнить, что
вещи, сон населяющие, по сути, одновременны и не могут иметь жизнь
последовательности: сон запросто и без какого-то бы ни было вреда
для общей внятности может начинаться своим концом; в ломанной
линии развития его сюжета легко допустимы точки самопересечения,
порождающие нелинейность, повторы, – и вместе с тем протяженность
его все же оказывается обманчива, так как всегда возникает опосредовано,
искажаемая воспоминанием о сне, которое и придает ему длительность,
поскольку само – длится; сон – это вспышка, а воспоминание о нем
и есть тот пространственный клубок – «случайных схлестов»? – куча-мала,
сваленная и разбираемая утренним припоминанием), – что дом этот
под плоской крышей приземист и слеп, то есть не имеет окон, выходящих
на залитую вертикальным солнцем, теснотой и нечистотами улочку,
– а глядит вприщур от жара внутрь дворика, посреди которого растет
корявый инжир, вокруг расставлена по земле и на камышовой циновке
не убранная после завтрака посуда: с крошками пиндыра, коркой
чурека и зелеными маслинами, пополам с обглоданными косточками;
два армуда с недопитым чаем, блюдце с лукумом; а также разбросаны
разные предметы: кипа листов рукописной копии «Что делать?», только
что отставленная оловянная кружка с ячменным кофе, кусок какого-то
канареечного цвета минерала, который тупо пробует на клюв забредший
с улицы индюк; последний через мгновение в третий раз получит
тумака от Иосифа, – он вернулся из лавки и теперь, поджидая Миронова,
чтобы отправиться вместе с ним перед обедом в английскую миссию
– поболтать с Раймоном и Уилсоном, сыграть вчетвером несколько
бестолковых, но остросюжетных партий в «шведские шахматы» (и между
прочим сторговать им бросового товару), присел, прислонившись
к стволу инжира, чтобы еще раз перечитать то вчерашнее место,
где смутный Кирсанов и его вычурная сверхчеловечность.
– Кретин, – с досадой вслух заключает Иосиф.
Индюк, за то что раскрошил кусок полезной серы (ею присыпается
экзема на локте), получает напоследок шлепок по жесткому пернатому
корпусу, кричит мерзко павлином – и, суетясь, влетает впопыхах
прямиком в кухню, чтоб далее – через краткие события смерти и
ощипа – бултыхнуться в суп: в кухне сейчас идет стряпня, и кухарка
(а за нее и Генриетта) очень даже рада, что индюк сам пришел –
возни от ловли птицы меньше.
Иссиня-черная роскошь галактик из глубин оперенья сыплется под
сосредоточенные ноги двух женщин.
З е р к а л ь н а я т е м н о т а. Фонарев поступил с Глебом довольно
странно: засадил в психотропную конуру, которую его ведомство
раньше использовало как неофициальный застенок – пыточную комнату,
в подвальной дворницкой, куда затаскивали колоться уловленных
резидентов, или их подручных (явочная квартирка удобно размещается
в том же подъезде дома на Покровке, в Колпачном переулке), напичкал
какой-то гадостью, от которой мозги разжижаются необратимо и хлещут
потоком галлюцинаций из всех органов чувств, а личность обезволивается
и расплывается огромной, как сон о морской воде, аморфной амебой.
Теперь всякий раз, чтобы проявить хоть какую-то волевую функциональность,
ему требуется прикладывать уйму усилий, собирая себя по кусочкам,
капелькам, клеткам, – и как-то всю эту медузу склеивая.
Я не знаю, зачем Фонарев это делает, я говорил ему: вряд ли Глеб
вообще что-то знает. Но тогда полковник поворачивает свои вилы
на меня, и я тушуюсь, чуя, что мне самому оказаться на месте Глеба
– проще пареной редьки.
Все ж таки иногда мне жаль братишку. Так он долго не протянет.
Комнатуха, где его держат – ну, просто труба – паноптикон, тюряга
стеклянная: хрень эту еще в конце 18-го века какой-то придурочный
академик аглицкий выдумал, – а нынче, как видно, средневековье
в моду входит… Ночью в ней шевелятся потемки: стена, что напротив
кровати, подымается и открывает полупрозрачное зеркало. Свет включить
нельзя: потолок – пустыня, ни ламп, ни светильника. Я даже не
представляю себе, как бы я сам реагировал на месте Глеба: ужас,
который можно испытать, проснувшись среди ночи и обнаружив, что
ты не один, а кто-то темный, тебя повторяя, плавает в накатывающейся
глубине темноты, – совершенно не переносим здоровым человеком.
О т ъ е з д. На размышленья не оставалось ни мгновенья: нужно
было срочно кануть.
Любое сомнение, стоит ли уезжать из города, или лучше перейти
на скрытное существование – схорониться с мешком сухарей, забаррикадировавшись
книжными шкафами – с тем, чтоб, прочитывая книги, потихоньку освобождать
себя, выбрасывая по одной в окно: и так переждать смуту междувластия
и зверства, царящие в Баку, – отметалось при мысли, что он будет
ж и в в городе, где недосягаемо находятся в смертельной опасности
жена и дочь.
Генриетта оказалась с головой вовлечена своими босяками-кружковцами
во всю эту бучу, сейчас организовывает какую-то коммьюну, рискуя
жизнью души его – собой – и жизнью плоти его – их ребенком; и
что все это, по сути, измена, да, самая настоящая измена, подлость
дикая, от мысли о которой ломит и сдвигает темя, – и что-то розовое
застилало его глаза, и он дальше совсем не способен был что-либо
соображать.
Для нее он стал местом пустым, призрачным и унизительно бестелесным.
Три года жизни отправились коту под хвост.
Он ничего не мог с этим поделать.
Ничего он не мог сделать и с собой, чтобы стать неуязвимым.
К тому же уродливая неразбериха в городе, безумные турки и чинимые
ими зверские погромы, мусаватское правительство, большевистская
коммуна, ожидание английской интервенции, несущей, не понять,
то ли угрозу, то ли надежду – все это делало невозможным никакую
коммерцию.
Но все бы ничего – средств, при разумном с ними обращении, хватило
бы на всю оставшуюся – при какой угодно власти: алмазы не обесцениваются,
алмазы, как известно, навсегда.
Только нужно было немедля куда-то себя деть – наконец подыграть
инстинкту самосохранения: запрятать себя, укрыть, залив анестезией
беспамятства.
Жить оставалось только ради камня.
И для этого тоже надо было исчезнуть.
П у т ь. Наконец (уже виднелись рассыпанные по склону известковые
улья Тебриза) взяв себя в руки, и тем уняв отчасти их дрожь, он
поднял лицо и обнаружил вокруг свое удивленье – времени суток,
разливу заката, и немного спустя своему последовавшему за взглядом
вовне облегченью, движенью вновь возможной мысли о будущем, пусть
– о ближайшем (всего о ночлеге в душном, полном воров, как клопов,
караван-сарае), – сначала с опаской и чем ближе – страхом человека,
которому есть что терять, кроме света, дыханья, – но предельно
важном самой продолженностью вперед, прочь от оставленной неделю
назад жизни...
Горизонт постепенно снимает, слегка накренившись, чалму заката
– и, аккуратно сложив, мягко кладет под голову: заостренный профиль
– кадык, переносица, подбородок – силуэт Бешбармака, переходящий
в покатый абрис – в плато, на котором он завтра станет искать
Уилсона лагерь.
Горизонт впускает в свой сон движение звездного полушарья; его
веки дрожат с частотой мерцанья созвездий.
Иосиф с попутчиками въезжают в город и, спешившись, пропадают
в клубке спутанных сквозняками проулков. Они прислушиваются к
колотушке ночного сторожа, чтобы, его отыскав, расспросить о дороге.
Невидимка-старик ходит кругами.
Иосиф надеется избежать ночлега в опасном месте…
С б о р ы. Было взято два фунта мельчайшей и кругленькой гальки
(для чего были прежде взяты до Шихова дрожки, плюс – вынут час
из спешки сборов для гулянья по пляжу), бритвой вдоль был распорот
ремень из гюрзы, чью пряжку – также пришлось заменить массивной
платиновой брошью.
Как в межу, ракушка через одну с камнем закладывалась в змеиный
чулок – жизнь по крупицам с дрожащих ладоней: «все брошу, не брошу».
Он вспоминал не что-то определенное – определенность была ему
недоступна, как недоступно переживание страшной боли – человеку
выжившему, – но только сумеречное, влажное и теплое ощущение прошлой,
где-то внутри далекой жизни: вот – он сам и часть его – дочь,
вот – жена молодая – достаток взгляда и доблесть отлетевшей души,
и где-то там, в мутной – не памяти, но ощупи оглядки – помещался
едва живой Дом... Он отчетливо чувствовал уплотняющуюся вокруг
пустоту, и она ему, как обнова – была тесна и непривычна.
И все ради чего? Ради камня, который скоро выпустит, как преломленный
холодный луч, чужую, бессонную жизнь, где новой швеей, вторя ритму
безумных фокстротов, доносящихся из кабачков, населяющих густо
кварталы Сансета, из лоскутков прошлой жизни, поминая и то, и
это, ночь за ночью он станет шить себе сон, – чтоб укрыться им,
как Улисс овчиной, блеющей «это не я»…
Однако его Полифем окажется строже, чем у Гомера: однажды душным
августовским утром в пригороде Лос-Анжелоса проснется труп Иосифа
Розенбаума – со следами далекого сна на коже.
Г о р о д. Рассказывают. На Среднем Востоке есть притча, где говорится,
что негоже завязывать морду ослу, который, идя кругами по гумну,
работает молотилкой, – чтоб не жрала животина попутно зерно.
Рассказывает подруга Генриетты, Ольга Шатуновская – Циле:
«В сентябре 1918 года турки вошли в Баку, и город на три дня был
отдан янычарам на растерзание: началась резня армян, грабежи,
истязания.
Большевики бежали из города. Самый безопасный путь – морем. Но
город горел от бомб, и корабли, подчиняясь приказу военного командования,
вышли на рейд.
У пристани стояли два-три судна, вокруг женщины с кричащими детьми,
узлы, чемоданы...
Разъяренные, разгоряченные кровью орды накатывались на дома, убивали
мужчин, насиловали женщин, девочек, грабили и жгли, врывались
в квартиры, и когда нечего уже было взять, злоба всхлестывала
еще круче и просто крушили все на пути: столы, стены, мебель,
детей об стену.
Разграбленный, изнасилованный город – посреди золотистого спокойного
света, над тихим, еще теплым морем.
Двое турок за длинные волосы тащат женщину, живот распорот, и
кишки – голубовато-розовые, как переливчатое горлышко сизаря,
– тянутся по мостовой: спешат, тащат, видимо, прячут куда-то –
зачем?!
На тротуаре дико лежит женщина, с отрезанными грудями.
На высоких воротах вбит гвоздь, и на гвозде за ухо висит четырехмесячный
ребенок, ухо растянулось, сейчас лопнет.
Казармы, в которых помещалась команда самокатчиков: они не успели
выехать, – турки сбрасывали их сверху на штыки: двести человек,
все до одного, огромная груда тел, раздетых, оголенных, ограбленных
до нитки; груда белых, ослепительно белых тел – русские, и только
одно, два смуглых – армяне...»
Тела потом свезли на телегах на гору, где сейчас парк имени Кирова,
и там захоронили.
На чрезвычайном собрании ячейки было решено, что Циля на время
уедет из города в Дербент, но вскоре вернется для работы в подполье:
тем более что ребенок – отличная маскировка.
На пятый день после вторжения турков Иосиф выехал вместе с Мироновым
в Ленкорань – вдогонку подавшейся вспять английской миссии.
М е с т а. Генеалогическое содержание нашей семьи с неоспоримым
преимуществом осуществляется за счет ветви прадеда.
Так это хотя бы потому, что мы все на него похожи – двух мнений
быть не может: лица наши суть отпечатки разной силы и на различной
природы поверхностях – его лица.
Черты нашей мамы только добавили, ничуть не смазав, некоторой
субтильности, – своей собственной манерой наведя правку – не тушью,
карандашом.
То же касается отца с дядей: в их лицах – Цилин метод воспроизведения,
заимствованный ею, в свою очередь, у Генриетты, нашей сумасшедшей
прабабки. Но суть та же: как если бы она, суть, виделась самой
Цилей – так, как она п о м н и т (хотя и незримо) лицо своего
отца.
Вдобавок у всех нас от рождения тот же необычный дефект: большой
палец на правой руке короче, чем на левой – и чуть толще, как
бы слегка приплюснут ударом какого-то очень древнего молотка.
Вот только почему-то у Глеба – вопреки закону Менделя – такой
палец на левой руке: это отклонение поистине вычурное, как любит
определять всякие странности Циля – «не норма».
Вообще же род мы свой ведем непонятно от кого.
Все, что старше четвертого колена, припоминается в рассказах Цили
очень темно.
Темнота эта, искажаемая нашим семейным воображением, населяется
двумя вариантами легенды о некоем гранильщике алмазов, работавшем
у одного знатного вельможи испанского двора (по фамилии коего
– точно не известно какой – он и стал впоследствии называться).
Годам к тридцати господин этот бежал османских гонений – сначала
в Польшу, где судьба не нашла ему место для удержания жизни, –
а затем в Литву, где тоже благодатного местечка для жизни еврейской
не отыскалось, но зато предостаточно было места в пространственном
отношении, чтобы судьбе притупиться о колею замысловатых странствий
– и позволить ему из-под острия своего выскользнуть: затеряться
в пределах обширнейшего Литовского королевства, граница которого
тогда проходила чуть ли не в восьмидесяти верстах от Москвы.
Далее в воспоминаниях Цили многократно, как части кораблекрушения,
всплывали отрывочные, зачастую относящиеся к разным персонажам,
истории, в которых было много всякого сюжетного добра: молельный
дом, сгоревший от опрокинутого кишиневским землетрясением семисвечника;
сумасшедший вор, укравший из своей синагоги свитки и выдавший
их ребе из соседнего местечка, говоря: «У всех наших вместо языков
– ветреные ласточкины хвосты, от взмахов которых буквы изнашиваются
и становятся легкомысленны»; и некто, кто за счастьем житейским
нанялся бурлаком и дошел до Астрахани, а оттуда, с караваном,
и до Тейрана добрался, где открыл мелочную лавку, и был успешен,
превратив ее в подобие ломбарда; и то, как кто-то из наших был
полонен и продан в сераль персидский, и как потом он бежал с пленными
армянами в Баку, так как им хотели покормить собак – за то что,
мастеря безделушки для гарема, однажды во время примерки сережек
и браслетов не только не зажмурил глаза, но и пошел на поводу
у веселых девчушек куда как дальше предплечья, шейки, бедер…
А вот как именно и вследствие чего – прадед случился жизнью своей
в Баку – можно было только гадать.
Глава 11
Генриетта
Что касается прабабкиной ветви – Эпштейнов, то здесь ничего, кроме
того что Адербиджан находился в черте оседлости, нельзя добыть
для обоснования их местожительства.
Генриетта – судя по фотографиям – была ужасно хороша. Прабабку
нашу в юные годы мы находим склонной к шумной артистической жизни:
вопреки отцовскому презрению и даже запретам играла в любительских
театрах, выезжала с компанией здешних художников-маринистов на
этюды, тщательно и – тщетно вбирая в себя невзрачные каспийские
виды, стада тюленей, похожих на пловцов, рыбацкие деревушки, возню
с уловом, унылые берега пустынных островов, и проч.; а также увлеченной
всякого рода народовольческими бреднями, – в общем, была ветрена,
и, несмотря на замечательный ум, казалась многим – и прежде всего
своим родителям – поверхностной.
(Однажды мы с Глебом, роясь на антресолях бабушкиного дома в Баку,
наткнулись на развал, толстенную кипу ремингтоновских копий статей
Бакунина, Соловьева, Плеханова, Буделяниса, какого-то Николая
Стремительного, и много еще без подписей – большей частью все
того же свободолюбиво напористого и эфемерного толка; шифрованные
с помощью греческого алфавита списки кружковского актива и рукописные
протоколы каких-то собраний, чью скоропись сам черт голову сломит
разбирать; однако, из-под этого вороха извлеклась на свет добыча
– соломенная шляпка и альбом с гербарием, магнитофон «Днiпро»,
ламповый, размером с хорошую шарманку – бандуру эту мы потом успешно
оживили, заменив изношенный пассик куском бельевой резинки; под
ее крышкой отыскались – коробка с масляными красками и балетная
пачка, обернутая вокруг полуистлевших пуант: пробковое их наполнение
оказалось изъеденным жучками типа долгоносиков, что заводятся
в захороненных в укромной заначке сигаретах, допотопной, давно
исчезнувшей марки, превращая их в цилиндрическое решето – а счастье
наконец-то покурить, к тому же с наслаждением помусолив ностальгические
припоминания – в прах; я на грех, любопытства ради, примерил тогда
эти туфельки, и при попытке изобразить балетный циркуль подвернул
ногу, – и не мог на нее ступить неделю, так что все это время
при передвижении по дому – и по дороге на пляж был ведом в обнимку
Глебом.)
За прадеда Генриетта долго не шла: морочила голову, выбирая и
среди прочих тоже. Но он был самый красивый, основательный, и
отлично гранил алмазы: и все-таки вышла (хотя жених ее презирал
шабутной образ ее творческой жизни – и не был столь искрометен,
как многие из ее поклонников).
Приняла она его предложение ровно в тот день, когда он открыл
свою собственную мастерскую и послал своего младшего брата, взятого
им накануне в приказчики, к ней в дом с увесистым, как горсть
картечи, ожерельем. (Кстати, отсюда можно сделать вывод, что претензии
В.Е., по сути, бред: дед его не имел пая и не его дело было соваться
в сложности частной жизни Иосифа, и пора бы это ему напомнить:
меня уже уморило это мое нижайшее и двусмысленное положение –
одновременно подозреваемого и подмастерья.)
Известно также, что Генриетта была страшно рассеянной, и что Цилино
беспамятство – от нее; дочь-подростка она пугала:
– Старайся запоминать все подряд, хотя тебе это и без надобности:
пускай, запомни для упражненья. И всегда старайся вдумываться,
к а к ты запоминаешь, потому что я уже едва знаю.
Циля, в свою очередь, не раз, бродя по дому в поисках очередной
утраты, вздыхая, причитала:
– Рассеянность, мальчики, бич нашей семьи – бойтесь ее и будьте
настороже: память, она, как жизнь, текуча, ох, как текуча.
Генриетта из рассеянности и недотепства своего и ведать не ведала,
что такое хозяйственная экономия: могла повторно купить одну и
ту же вещь, тут же забывая, что она уже у нее имеется, и только
помня твердо свою заботу, когда ее не было, – как это и было с
четырьмя мясорубками, одна из которых так и осталась лежать невостребованная,
вся в латунной патине, у Цили в кухонном шкафчике…
Потому основным хозяйством на досуге – чтоб только не развалилось
– занимался Иосиф. Генриетта отвечала лишь за стряпню и уборку,
да и то прибегая к помощи кухарки (хотя держать прислугу было
не особенно-то и по средствам).
У нее напрочь вылетали из головы и рецепты, и способы; могла забыть
запастись мацой на Пасху и за праздниками не уследить; да и того
хуже – была запросто способна с веником в руках, как во сне, пробродить
день напролет по дому в неглиже, как была встав с постели – медленно
и отрешенно – непонятно, то ли заглядывая во все потолочные закоулки
и бестолково припоминая, как – со стороны ручки или метелки –
следует правильно снимать паутину, – и потом уж и забыв, что именно
сделать хотела: просто думая о чем-то, восхитительно далеком и
бесценном, что ей сейчас столь же явственно и доступно, сколь
и не вспоминаемо после…
Иосиф, застав ее в таком состоянии, молча садился у порога и после,
когда наконец приходила от его присутствия в себя, расспрашивал
пристрастно, нервно, мучаясь. Циля искренне что-то припоминала
– с трудом и бессвязно, будто разматывала ход сложного, долгого
сна, – и никак, никак невозможно было понять, почему она ничего
внятного, чем занималась весь день неодетая, не способна ответить.
Он холодел, и снова спрашивал и делал про себя разные предположения,
отчаянно размышляя, что это измена, – и веник ему свидетельствовал,
что был взят ею впопыхах – сделать вид в оправдание.
Кстати, истории о рассеянности Генриетты носят совершенно фантастический
характер. Однажды, года три спустя после отъезда Иосифа, хотя
он не дал ей развода, она повторно вышла замуж – за идейного,
простоватого и доброго комиссара 11-й Красной Армии, лихо вытряхнувшей
в Гражданскую мусаватское правительство вместе с англичанами из
Азербайджана.
Собираясь ехать вслед за ним, отбывшему по назначенью, в Пермь,
она продала за бесценок дом и все ценное, что не возьмешь с собою.
Утром в день отъезда в дверь загремел, заорал почтальон: «Телеграмма!»
Генриетта, уже внутренне расставшись с домом, постояла, размышляя,
у порога, и решила не открывать – все равно не для нее, но для
новых хозяев… Почтальон пошел по соседям – сыскать, кому бы оставить.
Вырученное от распродажи Генриетта завернула в платок, спрятала
на груди, взяла за руку Цилю, обняла тюк с бельем – и, продираясь
сквозь уличную неразбериху, как-то все же добралась до вокзала.
Ей помогли забраться на крышу битком набитого вагона, и вечером,
сидя с ребенком на тюке на перроне станции Баладжары – в ожидании
когда прицепят дополнительные вагоны, неосторожно наклонилась,
платочек с деньгами выпал, и погодя увидев какую-то лежащую в
пыли тряпицу, окликнула толкавшуюся подле женщину:
– Мадам, не вы ли это обронили?
Та ответила утвердительно и, промямлив благодарности, суетливо
удалилась.
В телеграмме, отправленной из Тулы, Кайдалов срочно сообщал, что
переезд отменяется: сейчас он уже на пути в Баку.
Отец также вспоминал, что в его детстве, если он приходил к Генриетте
вместе с братом, все было в порядке и недоразумений не возникало,
– но если они приходили по одному, то у порога она подозрительно
спрашивала:
– Стой, ты кто? Первенец или последыш?
Все страхи и бредни, приобретенные и вскормленные ею за свою жизнь,
она со временем передала Циле; та же их восприняла накрепко –
как проклятие. А страхов этих был целый короб.
Поначалу (и это, мне кажется, на деле послужило подлинной, экзистенциальной
причиной его отъезда – меркантильные предпосылки явно вторичны:
подумаешь, камень, – что толку в нем, когда вся жизнь кувырком,
оттого что любимая насмерть жена легкомысленна, как парасолька,
и предпочитает быть увлеченной чем-то для нее самой неосязаемо
далеким, и ему тем более недоступным, но не семьей, не домом,
– и шор на нее не надеть и не присмирить никак увлеченность этой
бредовой идеей о правде, свободе, равенстве, братстве – и еще
черт знает о чем, что нашло такую благодатную почву для произрастания
в ее взвинченном романтикой воображении) она страшно, вплоть до
отвращения к себе, стыдилась своего мещанского замужества перед
т о в а р и щ а м и, в чей круг была затянута подругой и хахалем
ейным, художником-маринистом. На восторженных (с гитарой, пивом
и стишками) сборищах она выполняла тупейшую секретарскую работу,
приходя на них вместе с грудной Цилей – несомой в охапке из одеял
и пеленок, из которых головка ее выглядывала, как орешек из венчика.
Генриетта оставалась на этих шабашах заполночь, – покормив и пристроив
где-нибудь на сундуке в прихожей заснувшую дочь. Вернувшись, молча
проходила мимо застывшего у косяка, как темный луч, Иосифа – и
укладывалась на веранде вместе с ребенком.
Позже, после их разрыва, стыд этот перерос нервным образом в страх
– что откроется ее двоемужество, и как следствие – наличие живого
мужа-ренегата: обстоятельство это никак не могло быть правильно
воспринято Бакинским ЧК, – куда вскоре после НЭПа сметливо подался
младший братец Иосифа, взявши себе этот феерический псевдоним
– Фонарев.
В 30-х бывший шурин ее дважды являлся к ней по-свойски – толковать
о каком-то камне, который якобы увел у него его братец. В результате
смутная догадка об угрозе, чья смутность только умножала ее зловещесть,
накрепко проросла в сознании Генриетты, и потому имя Иосифа ею
произносилось шепотом и украдкой – лишь несколько раз за всю Цилину
жизнь.
Вдобавок, страх Генриетты возводился в куб еще и тем, что новый
ее муж, комиссар Кайдалов, после гражданской оттрубив лет восемь
начальником каменоломни в местечке Гиль-Гиль-Чай, был наконец
назначен на какую-то важную должность в наркомате нефтедобычи
в Баку: и таким образом дискредитация прошлого его жены стала
для него вопросом жизни. (А после расстрела в 29-м его кореша
по иранской компартии – Яши Блюмкина, под водительством которого
он комиссарил в Гилянской Сов. Республике, – еще и смерти.)
В свою очередь и Цилю, лишь смутно догадывающуюся – нет, не о
камне, а только о какой-то таинственной разгадке, которой владел
когда-то ее отец, – при одной только мысли о Иосифе навылет парализовало
страхом. И все же однажды она нашла в себе – разумеется, возникшую
не мужеству благодаря, но дикому любопытству – испуганную смелость,
рассказать об этом своим детям. Однако впоследствии и слышать
ничего не хотела, когда отец и дядя пытались что-либо еще из нее
выудить.
Отец вспоминал, что в начале шестидесятых, очень вскоре после
того, как они узнали об этом злосчастном наследстве, вернувшись
с занятий, он, во-первых, обнаружил у подворотни две черные «Волги»,
а во дворе, у лестницы, стайку похожих друг на друга людей, поочередно
отвернувших от него одинаково серьезные лица; и, во-вторых, дико
мечущуюся по дому Цилю, – безуспешно пытавшуюся выставить из дома
Фонарева и кого-то еще, мелкого, суетливо-важного и противного
– чей рост был значим только за счет невероятной копны волос,
и кто оказался впоследствии Левицким, – делягой их районной нотариальной
конторы.
Чуть погодя выяснилось: они подсовывали матери какие-то бумаги
из московской «Инюрколлегии», удостоверяющие одновременно смерть
Иосифа и наличие Цилиной доли в завещании. Циля, еле успокоившись,
вняла их увещеваниям и все-таки решилась, опасливо и не беря в
руки, просмотреть бумаги. Далее ей продемонстрировали копию завещания,
в котором говорилось, что содержимое ящичка в одном из лос-анджелевских
отделений «Well’s Fargo Bank» и апельсиновая плантация вместе
с усадьбой где-то в Израиле (за сущий бесценок заочно приобретенная
Иосифом в начале двадцатых: тогда это было в норме вещей – сионистская
политика еврейских общин в Палестине делала все возможное, чтобы
хоть как-то увлечь диаспоры идеей возвращения), отныне принадлежат
ей, – однако, при одном только условии: что ее мать и она сохранили
его, Иосифа Розенбаума, фамилию.
«А посему, поскольку сей факт не имеет места быть в реальности,
мой клиент, Вениамин Евгеньевич Фонарев, заявляет о своем намерении,
в результате иска, оспаривающего данное завещание, вступить во
владение означенным имуществом», – подпрыгнул, подмахнув листком,
Левицкий.
Циля, как показалось отцу, при этом даже испытала облегчение.
Ей тут же подсунули какой-то бланк, подписав который, она отказывалась
от дальнейших претензий на наследство. И она уже было собралась
это сделать – Левицкий угодливо протягивал ей китайское «вечное
перо», – но отец, спохватившись, ловко выбил орудие подлости из
адвокатских коготков. Обрызганный чернилами, чумазый Левицкий
завизжал что-то насчет хулиганства, Фонарев, потянувшись к невидимой
кобуре, стал наступать, но отец обнял за плечи ничего не соображавшую
Цилю и увел ее в спальню, где запер. Потом спокойно всю эту делегацию
выставил к черту и захлопнул дверь.
Было несколько закрытых заседаний районного суда, на которых каркал
и взвывал до хрипоты Левицкий – и сдержанно присутствовал Фонарев.
Циля в суд идти наотрез отказалась, и потом, когда возникла в
этом необходимость, отец один, как старший сын, отправился в Москву
с еле-еле добытой у нее доверенностью – о представлении интересов.
Нравственно отцу очень помог в ту пору малахольный Соломон Гольдберг,
тогдашний близкий друг Цили, – добрейший дядька, научивший нас
с Глебом играть в шахматы, вымачивать в молоке каспийскую селедку
– залом – и есть зеленые яблоки с солью.
В свои пятьдесят зека Гольдберг был старой травленной волчарой.
Не то что власть, с ее судами-следствиями, само КГБ ему было по
колено.
Будучи в молодости рьяным деятелем польского большевизма, Соломон
бежал в сталинское царство от преследования раздраженных его вредоносностью
соотечественников. Однако, нелегально пересекши границу, тут же
в качестве уловленного шпиона загремел на четвертак на Колыму,
где и пробыл от звонка до самого стука сталинских копыт в 53-м.
Освободившись, из любопытства пропилигримил Сибирь и Туркменистан
– и приплыл в Баку, думая здесь порядком прогреться на солнышке.
Однако семейству троюродной сестрицы удалось от него благополучно
отделаться, и Соломону пришлось, повозившись с получением пенсии,
самолично заняться своей реабилитационной программой, – в которую,
надо сказать – не совсем счастливым образом, и вошел пунктик попытки
жениться на своенравной Цецилии.
Перед судом Соломон Маркович, сидя за разбором очень сомнительного,
его собственного изготовления, варианта «силицианской защиты»,
говорил спокойно отцу, вхолостую попыхивая давно угасшей беломориной:
– Ничего не бойся, мы этим сукам еще набьем бока.
Бока гадам набить удалось не очень-то, но все же дело рухнуло
не все: спустя два года из Москвы пришло уведомление, что в пользу
Цили была присуждена усадьба и при ней – заглохшая апельсиновая
плантация, в 30 километрах к юго-востоку от Яффы. Однако, вступить
во владение ею она не могла, поскольку никуда уезжать не собиралась.
Муниципальные власти по тамошним законам не имели права что-либо
предпринимать без соглашения пусть с потенциальными, но еще живыми
владельцами – и потому просто заморозили владение, отдав его во
власть заброшенности. Прадед за годы своей жизни бывал там редко,
приплывая через Италию раз в пять-семь лет на весенние месяцы,
чтобы уладить дела с управляющим, ведшим одновременно несколько
таких «заочных» хозяйств, принадлежавших богатым американцам.
После его смерти усадебная деятельность сама собой свелась на
нет, и имущество в конце концов оказалось полностью разворованным.
Апельсиновые деревья постепенно одичали, а усадьба стала пригородными
развалинами.
В конце 80-х отец почему-то все чаще стал думать об эмиграции,
и тем летом (хотя до того в планах его рассматривалась только
Америка – и совсем непонятно было, что замечательного мы сможем
извлечь из владения полуразрушенным домом, на ремонт которого
естественно у нас не было ни гроша, и двумя гектарами земли, усаженной
низкорослыми деревцами, с мелкими фонариками, сочащимися кислой
оскоминой на прикусе) он решил, что необходимо срочно уже сейчас
напомнить через «Инюрколлегию» муниципалитету г. <…>, что
мы – владельцы и, таким спешным образом, начать оформление своего
статуса.
Н о ч ь. На пути в Дербент – керосиновые сумерки над станцией
Баладжары. Первый накат маслянистой, как нефть на песчаном срезе,
ночи: искристый ломоть паюсной икры.
В ожидании, когда прицепят локомотив, который потянет на Ростов
их вагоны, пассажиры, перенеся осаду дневного зноя, стали располагаться
на ночь.
Раскладываются тюки, одеяла, подушки, расчищается место для сна
от камешков и верблюжьих колючек.
Бабай, бормоча тюркское свое бормотанье лишь с одним знакомым
Генриетте словом «ала», разбрасывает вокруг себя клочки овчины
– для защиты от фаланг и опасных весной скорпионов. Его заросшая
хрипом гортань, монотонно и цепко мечет вокруг себя слова – клочки
заклинанья.
Известное ей «ала» Генриетте слышится сложным, произносимым знаком
препинания. Ей не хочется спать, она сидит по-турецки на пледе,
держа на коленях спящую Цилю.
Обмакнув взгляд в небо ночи, она проникает в густое и теплое море:
вон, та звезда ближе, а эта дальше.
У Генриетты кружится голова от покачивания опрокинутого объема
взгляда.
Уже вовсю, как мягкий прибой, разошлись цикады; Юпитер подрагивает,
словно маяк, над горизонтом; низкий месяц норовит буйком качнуться
на спинку.
Время от времени слышится приближающийся, исчезающий шелест невидимого
шара «перекати-поля».
Поезд то ли не вышел еще из Баку, то ли он, вытесненный ожиданием,
не существует.
Запах нефти стал пропадать на время, относимый в сторону оживающим
ветерком...
В ее огромном сне медленно плыла утлая ночь.
В эту ночь распустился рассветом миндаль. Встало утро. Будущие
пассажиры, очнувшись и отзевавшись, стали собираться от сна, паковать
тюки овчинами, снедью, вынутыми за время стоянки вещами.
Генриетта, укрыв поплотнее еще спящую Цилю, отправилась за водой
к пристанционной будке.
По дороге застыла у деревца миндаля, удивленная цветом возникшего
утра.
Неподалеку, на запасных путях, стоял странный вагон, запечатанный
пломбами, как елочными игрушками. Еще накануне от него доносились
звуки чего-то живого: кто-то хныкал, вздыхал, звенела посуда,
слышна была сварливая ругань и смешливая скороговорка девичьей
болтовни. Сейчас из этого вагона доносились вопли о помощи и дробный
стук.
Сбежался народ, сломали пломбы, взломали замки. Из теплушки высыпали
девицы. Ничего не объясняя, с очумелыми плаксивыми личиками разбежались
в разные в стороны, исчезая за вагонами, насыпью; две, борясь
за щеколду, одновременно втиснулись в будку пристанционного нужника.
Через некоторое время стали стайками облегченно возвращаться,
и тогда выяснилось следующее.
При ретировке некоторые английские офицеры столкнулись с проблемой:
походные их любовницы страстно верещали о верности, не менее страстно
пугая достаться на поруганье красным. В результате их погрузили
в вагон, и, поместив его в самый конец состава, по пути отцепили,
– чтоб стало кобыле немного легче.
Продолжение следует.
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы