Воскресение понедельника
Конечно, теперь детство казалось тем недолгим и благословенным
временем, когда, невзирая на нелады с некоторыми словами, дни еще
ласково походили один на другой, и он не замирал в ужасе,
пережидая неотвратимую, словно вагоны товарняка, череду
воскресений. Наверное, это не было правдой. То есть, не восходило
объективным своим содержанием к холодку истин – являясь
только мнимым вкусовым ощущением пустоты с парой-тройкой
обкатанных камешков-слов: «гамазин», «небель» – над которыми
потешались взрослые (да и сверстники) и которых стеснялся сам –
но и любил, вместе с тем, спустя годы, как любят издалека: за
некий различимый едва изъян, полагаемый ошибочно отверстою
лишь тебе тайной. Впрочем, всего, что любил он по-настоящему
– то есть, просто любил, без всяких условий и условностей,
– рано или поздно ему хотелось бежать или, во всяком случае,
укрыть от других. Так складывалось. Либо, верней всего, так
сложен был он.
В самых обыденных вещах усматривал он порой причудливые и
наипервейшие загадки. И позже, забредая по воле случая на окраины и
опушки примысленных людьми наук, суеверий и вер, он смутно
ощущал, что в детских его ошибках просвечивали проницаемые
теперь и невесомые, как свет, закономерности. Возможно, даже
прозренья. Но товарняк будней набрал уже ход, и вагоны,
казалось, нарочно прицеплялись добавочные и добавочные к уже
мелькнувшему в какой-то счастливый миг хвосту поезда. Иногда,
пережидая состав, он стоял спиной к дичающей гряде лесопосадки.
Иногда же, присев на обломки градостроительства, ему,
наоборот, не оставалось иного, как счислять, переводя во мнимое
множество, дрожащую в просвете железных грохочущих емкостей
ветку – куст рыжей рябины…
Мгновений, когда мокасинами или кедами попиралось железнодорожное
полотно, он не мог и припомнить. Пожалуй, до фотографических
подробностей – лишь однажды; но в тот день он шел и шел,
приноравливая шаг к неуравновешенной алгебре шпал – пользуясь
странной заминкой в неумолимом параллельно-перпендикулярном
укладе лязга вагонов…
Во все прочие дни, выходит, он принадлежал одной из сторон. Он всегда ждал.
Какие случались при этом у него мысли?
Какие мысли могут бродить, когда глядишь на состав, сминающий воздух
и шпалы, что проседают, едва дыша перегретой душой
креозота; когда рискованным и вовсе невозможным кажется подкатиться,
дабы вложить под зеркальный пресс ржавую грусть
употребленного прежде гвоздя – но иначе и не коснешься никогда лезвия
всамделишного-всегда-в-кармане ножа, ибо сделать это, когда
стук колес затихнет, конечно же, невозможно – стук не
прекращается никогда; и хвост состава болтается насмешливо – едва
успеваешь перескочить и вбежать, тяжело дыша, под вялую сень
деревьев – баюкая и дразня, – обманчиво куцый хвост, готовый
и ждущий ужалить всякую дышащую огнем во след и ревущую
голову. Нет, этого не остановить, нет, – таков закон: паузы,
соразмерные бегу вприпрыжку и мыслям ни о чем, и долгий,
пожирающий все ритм ожиданья – ведь, готовый к распаду на всякой
станции следующий… будьте внимательны, по пятому пути…
следующий колосс, уже закрывает горизонт, гудит, машет,
улыбается, что-то кричит из своего – ничего не понять – высокого
непотребно-маленького приветливо-ругательного окошка: эх, про… –
ну, конечно за исключением того, упомянутого ранее дня,
когда, сам себе поезд, машинист и семафор, он следует их
заунывным маршрутом, отыскивая взглядом в подножном промасленном
щебне якобы-цель и смысл этого одноколейного провинциального
бессмысленного движенья не для себя… для чего?.. для кого
же? …ведь невозможно дважды войти – а тем более пребыть одним
и тем же трудягой-поездом… ну?.. ну-ну… и потеряв равновесие
на рельсе, далее по шпалам идет, идет… И вот тогда, тогда,
думает, наконец, вы придете тогда все, любя меня, плакать и
наклонять кудри… В общем, кажется ему, он думает о немногих,
– об одном, конечно, – так привычно и знакомо всем, – об
одном человеке… терзаясь невозможностью безошибочно и раз и
навсегда решить навсегда – но только до тех пор, покуда ни
клацнет, упреждая его следующий шаг, трансцендентно-разводящая
стрелка, и время, отстоявшись, выходит из тупика, и несется
неосторожно… эй, бойся… – и жестяная банка подпрыгивает,
позвякивает, дрожит едва различимым жалобным плачем и
непостижимо выкатывается и катится, упадая целехонькой с насыпи под
откос.
Но даже в такие секунды непреднамеренного спасенья, даже тогда не
оставлял его вопрос: а каковы, да и есть ли, по здравому
размышлению, преимущества воскресенья перед подобным смерти,
ночным спасительным забытьем? Ибо лишь сон и смерть – одно лишь
часть или уподобленье иному? – уравнивают, если верить
мудрецам, всех, открываясь человеку единственной и единой
непреходящей истиной.
Конечно, тогда (и почти всегда позже) он думал другими словами, даже
и вовсе обходя фальшь артикулированной вербальности – что,
по сути, было грубей и точнее, вытягиваясь, быть может, в
один долгий и безысходный вой-стон.
Хотя и этот нутряной звук, вероятно, имел своим содержаньем отчасти
ложь – а истина, как водится, лежала посередине. И
единственно знакомое и доступное счастье жизни ощущалось им в те
монотонные годы, когда он искренне полагал, что самые кошмарные
сны давно настигли его и заспаны детством.
Но и детский ужас их (даже теперь – ужас!) состоял, по-видимому, и
верней всего, также и в совершенной бесполезности выказанных
сном предостережений; и то, что мальчик не смел пошевелиться
в постели и даже защитить себя едва блеснувшей за вялым
загибом тоннеля смутной догадкой: ну это же только сон, только
мой страх, а по-правде ничего, ничего нет, – все это не шло
ни в какое сравнение со взрослым страстным желанием
никогда-никогда не избывать этих видений и темноты, ибо тогда опять,
и вновь безвозвратно, отнимут самое нежное и надежное –
сон, в котором все по-настоящему, по-яви небывшее и утраченное
навсегда – все-таки было, было…
И самым-самым чудом этих жданных долго страшных ночей, что неумолимо
вели к воскресенью, было держать в объятиях славную
послушную девочку, оживляясь полусонной улыбчивой ее теплотой, и в
темноте опустевшей давно комнаты спрашивать, казалось ему,
не себя – нет, не себя: ты здесь?.. здесь?..
И шепотом ожидая ответа – чтобы не разбудить спящую за стеной – ибо
на любой полусонный вопрос:
– Ты встал? Разве уже воскресенье?.. –
как отвечать, не зная в который из снов полузакрыты ее глаза.
И отгораживаясь бессмысленной и нежной скороговоркой:
– Ну, да. Да. Ложись. Воскресенье… Сейчас приду… Спи… – заслонять,
пряча и не отпуская пришедшую этой ночью: к нему одному? к
ним обоим?
Ты здесь?..
И истязать себя растерянно, как свеча – уповая на заплечную пустоту.
Ибо все его самодельные, как ножик, молитвы, страхи и зов, и
проклятия, и отчаяние – они, конечно, как всегда, не сотворят чуда…
И эта ночь, соглашается с собой он, вовсе не воздаяние за
его молчание и слова – но забота и дары той, кого страшился
отпустить от себя в темноту, но это она, на самом деле,
привязывала его узелками кратких без объявления встреч, этих
жданно-нежданных снов, что время от времени станут выпадать,
будто из небесной прорехи, и не пресекутся, покуда не будет
целован он навсегда и принят в объятья. Но в одну из ночей
девочка вдруг повернулась и равнодушно-чужим и бесцветным
голосом – так, что подумалось даже на мгновение, что это не его
дочь, – сказала: ну, вот и все… И он ужаснулся, тут же
проснувшись, мысли о том, что это, конечно, никакое не воскресенье,
не исцеление окончательное и бесповоротное, вновь и вновь
не одолевающее рассвета, – но именно то, о чем слышал, тогда
казалось случайно, от странного толстого человека с
курительной трубкой в зубах – смерть после смерти. И это, конечно,
опять расплата за его и только его грехи, а все напрасные
умоления и проклятья – суть только всегдашние метанья: из
стороны в сторону, из отчаяния в надежду, изо дня в день – от
неспособности выбрать, от этих грохочущих перед глазами
просветов-вагонов, просветов-вагонов. А нужно было всего-навсего
ждать – не улучать паузы, дабы ворваться на время в другую
жизнь и вновь алкать возвращенья – только-то жить и ждать:
держать крепко за руку и не выпускать, и идти безбоязненно по
присужденной тебе стороне земли – вдоль наспех стянутого
железом и деревом шрама раны.
И он ждал.
Какое-то время он ждал еще. Хотя о воскресении для себя не молил более никогда.
Да и как, упадая в сходное вечному отдохновенье, уповать и
радоваться тому, что завтра чудесным образом опять будешь видеть
новое солнце, а те, кто отворят двери, в комнатах упокоения
никого не найдя – вдруг изумятся телефонному потустороннему эху:
– Да, на работе… Где я еще могу воскресать?..
Лишь иногда, в дни беспечности и безделья, воскресений, ему
казалось, удавалось избегнуть – он приходил в себя среди дня, чужой
всем – когда на улице вовсю гудели авто и ребенок кричал,
как заводной, во дворе: мама, я хочу пить, мама я хочу пить…
Он все равно не вставал, прикрывая, покуда доставало сил
противиться свету, глаза. И порою думалось: таким нехитрым
способом еще возможно обмануть жизнь, себя.
Но проходил день, и вновь он видел отчетливо впереди все то же
набрыдлое воскресение понедельника. И это ложь, конечно, словно
«покойной ночи», повторял он, что не предпочтительнее одно
другого ни жизнь, ни смерть; важно лишь улучить минуту – ибо
единственно доступный и не упущенный тобой выбор верен и
удачен вовек. И такая же точно ложь – что воскресение мудреней.
Какая уж мудрость в том, чтобы воскресать и воскресать, и,
думая о воскресении, стоять с бритвой над искушающею тебя
утечь раковиной. И смотреть в зеркало, и ждать, ждать – шестых
и седьмых, шестых и седьмых дней, ибо все прочие – пустота,
ноль, множество, неразделенность – все равно что; шестых и
седьмых – когда просыпаешься бессмертным, полным сил, с
мыслью о вечном вечном, ибо день светел за окном, и птицы слетают
кормиться к раскрытому тобою окну, и кажется: вот этого ты
и ждал, именно этого, и все теперь и всегда будет хорошо,
теперь и всегда.
И воскресение уже никогда не наступит.
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы