Комментарий |

Cпи, Мария…

повесть

Железнодорожный кассир Татьяна Тэн проснулась задолго до
астрономического восхода – так она поступала во все свои трудовые
феврали, – слегка причесалась (короткая стрижка не требовала
большего), почистила зубы (правый коренной, верхний, вот уже
вторую неделю ныл от морозной воды), позавтракала чем нашлось
(бутерброд с сёмгой, лимонный чай), – и, шагая к пригородной
электричке, вновь, не впервой, затосковала по странному
поводу: ей казалось, что над ней, как над мирной итальянской
лачугой, навис вероломный, глыбастый и чёрный Везувий.
Железнодорожный кассир Татьяна Тэн жила в пятидесяти минутах езды от
столицы – и в этом-то всё было дело: краеугольный камень
без напрасной злобы, но со строгостью озирал окрестности. Если
бы Тэн жила в мифе, она бы боялась василисков, но она –
жительница столичного приграничья, насельница тысячелетнего
рубежа времён, – ездила и ездила на бумажную службу за полсотни
километров, ничего, по-скучному, не боясь, – лишь тоскуя.

Четырнадцатого февраля железнодорожный кассир Татьяна Тэн –
незамужняя, двадцати восьми лет, – отработала половину дневной смены
и была во весь этот срок, по давнишнему обычаю, теми
колыбельными яслями, к коим устремлялись не пастухи и не волхвы, а
колена, племена, города и веси: Сызрань, Нерюнгри, и ещё,
где-то, Ерофей Павлович с таёжной, бедовой, еловой головой.

После обеда к Татьяне Тэн подошёл грузный, в солёном морском поту
Севастополь; Татьяна, не глядя, впечатала его имя в бумажный
прямоугольник. Затем Ульяновск – ещё проще. И вдруг –
Гржевск: заплаканный, белокурый, вроде бы некрашеный, с родинкой у
глаза, с другой – возле переносицы, с третьей – крохотной –
на подбородке; некий Гржевск, который Татьяне Тэн не
вспомнился с закрытыми глазами. Пришлось открыть глаза, свериться с
обширной картонной таблицей, найти на ней Гржевск – сутки
пути к северу – и только потом, выполнив всё, что потребно,
кассир Татьяна Тэн раздражилась на пассажирку, – на ту,
которую она, Татьяна Тэн, превратила своими руками из нуля в
пассажирку.

– Что же вы, девушка, так невнятно говорите? – Буркнула Татьяна Тэн,
покрывая свой недавний одномоментный конфуз, – и забыла
через четверть часа, кто же там едет в Гржевск. «Уж не Мария
ли?» – блеснуло через полчаса и забылось – теперь уже
насовсем. А племена, колена, города и города, безымянные люди всё
покупали и покупали отшельничество и домочадство у
железнодорожного кассира Татьяны Тэн.

***

В перерывах, в крохотных синих лакунах между страхом и страхом, люди
мурлыкали музыку, химичили пенициллин, вспоминали о детях,
лили охотничью дробь и колокола, строили дороги. Каждый раз,
когда пухлый, тяжёлый, бархатный махаон демиуржества
прилеплялся к очередному высокому человечьему лбу, – пугался
страха, холодящего этот лоб, – но и всё же геройствовал:
проникал, вживался в его складки. Творчество боролось с вечным,
божественным страхом к жизни. Чаще проигрывало. Его преходящие
удачи: музыка, пенициллин, дети, охотничья дробь, колокола и,
конечно, дороги.

Если лететь или идти чуть ниже грозы (а ведь бывают и такие умельцы)
– от Арктики к экватору, придерживаясь золотой середины,
между параллелями тридцатой и сороковой, – двигаться
европейскими путями, не завидуя Лемюэлю Гулливеру, – то рано или
поздно откроется железная линия, связующая Баренцево море со
всем, что есть на земле. Её строили без особенных жертв, без
недосыпа, без гнилого обеденного мяса, без единой братской
похоронной насыпи, потому-то нет под нею и отрубленных
намозоленных пальцев, схожи, однако, с которыми вагоны шестнадцатого
скорого и пассажирского сто восемьдесят второго, когда тот
и другой касаются своими поручнями двух великих озёр.

Составы формируются в столице, потом их цепляют электрические
локомотивы и тянут на север. Плацкарты – ещё с перрона отправления
– обживаются бедняками, купе – бедняками, для которых не
хватило плацкарт. Поезда терпеливо дожидаются диспетчерской
отмашки – зелёной разрешающей, – горожане провожают
пассажиров, мгновения торопя или приструнивая, но не останавливая
совершенно, потому как нет ни утопии за коричневым занавешенными
вагонными стёклами, ни Мефистофеля с проводничьими
лацканами. Каждую ночь локомотивы надрывисто свистят и благополучно
снимают с места составы шестнадцатого скорого и
пассажирского сто восемьдесят второго. Начинают своё округлое движение
колёса-молохи, меленки-колёса, всеми пролежнями ощущая, как
минуются, одна за одной, станционные стрелки и пригородные
стрелочные перегоны; начинают движение чайные подстаканники,
бойлеры, нехотя готовящие кипяток, пустые собачьи ящики;
начинают движение багаж и его паства.

Шестнадцатый скорый и пассажирский сто восемьдесят второй ускоряются
и успокаиваются в равновесии не вдруг – сперва, вблизи
столицы, они ещё сторонятся трёх курьерских и – еженочно –
одного-двух особых литерных. Но Бологое завершает то, что было
начато в Клину: движение упорядочивается и ритмизуется. Поезда
теряют право на настоящее время, на все его грамматические
формы: каждый – раз за разом – не отправляется, а уж
отправился, не торопится, а торопился, не внимает своим
растреклятым, своим покупателям, своим взъерошенным, своим седокам – а
внял им, впустил их, унёс их, убаюкал их, и те, унесённые,
зевали, близились к работам, юбилеям, к сороковым, девятым
или к по лунному пустынным первым дням, раздевались до трико и
носков, и газетных портянок, и, слюнявя одну
проштампованную простыню, на другой спали, верили в Бога, в конец пути, в
оплаченность пути, в то, что Бог их любит, и – спали.

Спала и Мария.

Над плацкартами густела та атмосфера, какую только и могут создать
пятьдесят четыре усердно сопящих человека. Остро пахло
огурцами и мочой, остальные запахи едва рябили, то накатывая, а то
милосердно отпуская. Немногие женщины, отважившиеся влезть
в домашние халаты, – половозрелые, грамотные в любви и
щеварении, рискнувшие стянуть чулки и раскинуться во сне,
позволившие одеялу сползти или хоть свеситься на пол, – позировали
своим неизвестным живописцам-натуралистам. Холёные горячие
колени, щиколотки и ступни этих сорокалетних бородавочниц
дороднее и шелковистей любой молодой поросли. И когда из Москвы
на Север везут солдатню, новобранцев, ещё не ощипанных, ещё
не оголтелых, ещё не вызубривших оттенков начальственного
тона, ещё не дрожавших от одиночества и хотения, всё-таки
первая такая дрожь рядом с этими восточными сладостями
рождается, щиплет чуть пониже живота (что естественно) и даже бурлит
в фалангах пальцев (что странно). «Алжир – город весь
белый» – написал Ги де Мопассан. И шёл ли поезд по Алжиру, или
наваливалось на поезд то замечательное поветрие, которое
именуют заячьей метелью, – спящие равно не замечали, не наблюдали
и не хотели наблюдать за окнами ни одного из снежных ликов.

Мария ничего не видела во сне, хотя в чём-то таком нуждалась: в
предуведомлении, в пророчестве, в цыганских картах, наконец.
«Крах, крах, полный крах», – бормотала Мария накануне, толкая в
вагонную глубь не столь тяжёлый, сколь обидный и пухлый тюк
с тряпьём. Но потом услышала в этом своём «кра…кра…»
птичье, воровкино худоумие, как будто бы надтреснутые зеркальца и
алые ленты уже улеглись, умялись в гнезде, а тут вдруг
явился хозяин и надо заполошенно мчаться куда-то, менять
направления полёта – лишь бы не расставаться с заветным, намоленым
барахлом. Полный бред о взаимообмене прежними подарками, о
возврате вещных знаков внимания, осязаемых подтверждений
верности друг другу не несла. Бред не несла и – по счастью – не
нёс его странный музыкальный человек по имени Антон, который,
проводив Марию до пассажирского сто восемьдесят второго, до
тамбура его, привычно и нехотя начал метить территорию для
другой, не лучшей и не худшей относительно Марии, но новой,
не рвущейся в замужницы. Пресловутое «прости-прощай»
обрушилось на Марию – и высекло из неё злые слёзки, и погнало на
родину, словно диковинную гривастую перелётную павлиншу или
осеннюю лиственную канитель. Обрывистое и злое осталось в
памяти, а доброе и пшеничное закатилось, чтобы вернуться много
погодя, позже, когда центростремительно объявится в доме
тоска и жать станет так, будто доиграл в любимую виртуальную
игру до "GAME OVER” – но ещё не выпрыгнула, не зажглась эта
писулька – остался один шаг в открытые ворота, – и ты бродишь
напоследок по побеждённому тобою городу, вспоминая, как вот
здесь ты охапками рвал розы, а здесь на кулаках объяснялся с
дворцовой стражей, а здесь ужинал постно и наспех, не зная
будущего – лишь веря, что его с лихвой. Мария, Мария! Не
станешь, значит, кричать больше «готово!», поигрывая ложкой в
супе и призывно стуча шваброй в мужнину музыкальную дверь; не
станешь до бессонницы пялиться в ночной телевизор; не
станешь расстёгивать три верхние пуговицы блузки в июльском
метрополитене; не станешь рисовать охрой, сажей и табаком. Спи,
Мария. Не вглядывайся даже в тени снов. Когда явится тоска –
явятся и сны, и окажутся белоснежно зябкими, как боковая
плацкарта зимою в шестнадцатом скором или пассажирском сто
восемьдесят втором.

На какой странице раскроется бытийная книга в следующий раз –
неведомо никому. Ведомо только, что сделает это для тебя, Мария,
мужичок Плешка, когда зашаркает по направлению к вагонному
сортиру и заденет твои выпростанные из под одеяла ноги, и ты
проснёшься с тоской, ещё примороженной, ещё пугливой, а
Плешка уйдёт в нестрашное, немертвенное небытие, докатившись до
своей Кондопоги, ни разу не заметив тебя, ничем тебе не
удружив и ничем не напаскудив, неся свою лысину так же, как нёс
её всегда: с сократовским терпением можно, можно получить
сократовскую лысину даже на подступах к тридцатилетию. Мария
никогда не узнает о том, что её так рано, так задолго до
приезда разбудит именно Плешка – вернее, она заметит, как
ушаркивает прочь, к туалету, некий средних лет обыкновенец, а
голова его – склонена, глаза – долу, поэтому и лысина –
неприметна для Марии, не знакова для Марии, – то есть случись так,
что миг пробуждения Марии – последний в плешкиной жизни миг, а
взгляд Марии – последний, брошенный на Плешку взгляд, –
сгинул бы Плешка тогда словно бы и без лысины, без того, от
чего страдал, сгинул бы этаким заурядником, счастливым от
заурядности своей.

Какой же вывод? А вывод: условно, мол, всё для всех и – тут же –
абсолютно безусловно, как лысина Плешки.

Как бы то ни было, Мария проснулась и взгляда Плешки на себе – уже
было сказано – не поймала. Зато поймала другой, смущённый,
принадлежавший юнцу в джинсах и сером свитерке, изукрашенном
оленями. Юнец находился в полнейшем распоряжении здоровяка в
несвежей военной форме, а те, кто оказываются вдруг в
распоряжении таких здоровяков, неизменно совершеннолетни. Но
относительно Марииного смущенца можно было предположить, что он
повзрослел прямо в поезде. Не редко так бывает, и это – не
Америка, это – известный факт.

– Познакомимся? – призывничок, новообречённый, не молчал, торопился
назвать себя. – Сергей, из Сокольников. А ты?

- Мария.

– Можно я тебя попрошу… – обитатель верхней плацкартной полки
замялся от волнения.

Мария выдохнула – шумно и тяжело, – и тоска всем своим голодом одно
мгновение попиталась телом Марии, душой Марии, глазами
Марии. Мария увидела будущее, зажмурилась, задышала часто и тем
спаслась от бабьего рёва: приближался, как судный день,
Гржевск.

– Конечно, – Мария улыбнулась: будто просыпалась пшеничная мука на надгробье .

Гржевск, обыкновенно умещавшийся на ладони, теперь свистал всеми
ураганными баллами, петлял, затягивался петлями.

– Видите ли, – юнец «выкнул»: чем не бычок, попятившийся от руки
незнакомца, – странная просьба … – запнулся и сделался совсем
бордовым. – Нельзя ли, чтобы я вам писал? Очень редко, не
волнуйтесь, и отвечать – не надо.

Мария в недоумении воззрилась на чудаковатого, и тот зачастил,
заперхал словами, застрочил пулемётно о том, что вот, значит, как
получается: у него нет девчонки, а он вот, как видите,
уходит в армию, а там, если узнают, что никого не оставил дома,
– так уж лучше, чтоб оставил и та, оставленная, загремела в
бульварные, потому что если некого было оставлять – значит,
девственник, на всеобщее посмешище – девственник – и никаких
гвоздей, девственник – как ведро на голову вместо
соломенной пляжной шляпки, – может, и отхожие места придётся вне
очереди драить, и всё такое, может, конечно, и нет, а может – а
вдруг! – да; а так – солдат пишет девчонке, девчонка не
отвечает, значит, не ждёт солдата, значит, солдату сослуживцы,
соказарменники сочувствуют и даже кое-какие слабинки его
прощают.

Гржевск плюхнулся в вагонное стекло, будто самолепная котлета – в
снег, и Марии осталось подобрать его и уписать за обе щеки –
пока горячий. Она рванулась к выходу, ляпнув сперва
надоедливой наседке из солдатчины «до востребования», а потом,
зачем-то, накарябав адрес на погашенной карточке метрополитена.
Ничего её не держало в вагоне? Ничего не вдохновляло в сто
восемьдесят втором пассажирском? О нет, держало, вдохновляло:
возможность возврата в точку «А» вот этого, отдельно взятого,
пути. Но кроме брезгливости к авантюризму дрянного пошиба
была и другая плеть, подгонявшая Марию к выходу из вагона,
визжавшая «Гржевск, Гржевск, домой!..». Плеть – любовь!
Безоглядная. Пигалица-мышь, рожающая гору; зерно, однажды
взметнувшееся стеблем из коровьей лепёшки и доставшее до бурдюка с
дождями. Нет никакой нити – штопать рваный подол, – но мать
берёт платье в руки и подол – как новый. Спасительно
всесильна любая мать, если только захочет. Найдутся деньги, друзья,
лекарства, вернутся любовники. Ведь всё же пройдёт, всё
утрясётся, мать, правда? Головы отрастают на плахе, церкви
забирают назад анафемы, как глупые прозвища, пули глядят не в
лоб, а долу, тюрьмы превращаются в яблоки на дереве свободы…
Пусть скажет «да» мать. Пусть только скажет «ДА» – мать!..

***

Чем спасается Гржевск? Завистью, увесистой полнотой и злым мышечным
зудом. От чего спасется Гржевск? От всего остального, что не
есть зависть, полнота и зуд.

Достопримечательности Гржевска не внесены ни в какой реестр,
поскольку никому из приезжих ни единожды не пришло на ум
осведомиться о них у старожилов. Собаки Гржевска паршивы, брехливы и
голодны, женщины – не худеют после родов, улицы – щербаты,
мужчины – тоже. Ходят, ходят големы от набережной до вокзала и
района Обитай – сплошь глиняные, с брюшком, которое не
просто так, а со смыслом, и смысл – в неизменности мышечного
зуда.

С точки зрения жителей Гржевска и сопредельных – в планетарном
масштабе – городов, отсутствие мышечного зуда – тревожный симптом
серьёзного недуга, а то и чего похуже. Здоровые же
домохозяин и домохозяйка почитают своим долгом разбивать каждый
новый день на крохотные отрывки, обрезки активности. Стороннему
наблюдателю может показаться, что эти активинки – не
веснушчатая солнечная россыпь, а, совсем наоборот, что место с ними
– в каком-нибудь пожизненном лепрозории. Ан нет: гржевские
домохозяева не бывают счастливы, но бывают удовлетворены.
Вызывается это чувство путём совершения набора механических
действий через короткие интервалы бездеятельного
бодрствования. Допустим, чья-то мать и чья-то жена сидит за утренним
кофе, и вдруг вскакивает, тщась проверить, исправна ли
электропроводка, а потом идёт клеить кафель в ванной, потом – делать
холодец, потом – подсчитывать коммунальные расходы. Главное
– хаотичность всего перечисленного и многого другого.
Домохозяева так скрывают тайну, заключающуюся в том, что, суетись
ли по поводу проводки, кафеля, холодца и даже расходов, или
оставь всё это в состоянии абсолютного нуля, абсолютного
покоя – природа проводки, кафеля, холодца, расходов не
изменится ни на чуть. Вещи давно уже научились идти, стоять, лежать,
ржаветь, точить зубы без участия человека, но человеку
совестно в этом признаться, и он всё чаще, как оспу, прививает
себе мышечный зуд – зуд вхолостую. Да он и органически не
может иначе – как не может русская белая шашка, долженствующая
съесть чёрную дуру, – не есть.

Впрочем, отличия Гржевска от, положим, Сиднея не разительны.
Сиднейцы утешаются более изысканным самообманом и добавляют к
мышечному зуду ментальный. Например, изобретают философию и
физику, как будто небытие и земное тяготение не существовали,
пока не угнездились под академическими шапочками. Какая-нибудь
ядернейшая, ядрёнейшая хлопушка вполне могла распуститься на
капустной грядке – пусть бы, без вмешательства Эйнштейна,
это случилось попозже, но зато новинка вышла бы куда
пиротехничней и свежей.

Так стоит ли винить Гржевск в том, что он лишён единственного
достоинства мегаполисов – лишён достопримечательностей.

Гржевск – от «грыжа». Когда-то на этой земле помер боярин,
государевым указом благословлённый на добычу корабельного леса.
Воровал. Строил то из сырого, то вовсе из гнилья. Однако же,
корабли пошли, выбрались на большую воду и поломали наследников
варяжских мореходов, хоть пушки лил такой же тароватый и у
каждой двадцатой порох рвал казённую часть или вовсе разрывал
пушку, ошарашивая пушкарей огнём, поджаривая печёнки. На
поставку морячков государь никому подряда не дал – себе
оставил, – потому-то и поломали, и зарешетили шведов. Но всё
ж-таки, как последний гнилой корабль утоп – так и боярин-лесовик
помер: от грыжи. Потому и Гржевск. Сперва одной верфью был,
потом до деревеньки разросся, потом до того, что гипсовую
лодью над памятью своей о верфи слепил. Прижилась она, стала,
с лёгкой руки гржевских молодых да ранних, «пьяным
кораблём». Было так: жил в Гржевске выгнанный из столичного
университета, а значит бывший, студент-филолог; он-то и помянул
экзерсисы француза Рембо, распив под лодейным гипсом первую – по
своему возвращению – поллитровку. Соучастники того
градусного благодушия бисовали «пьяный корабль» от души, а когда и
другие повадились на свято место – офранцузилась лодья
окончательно, завела изменчивую свиту цвета белого и изумрудного
бутылочного стекла, завела тостующихся корабельщиков,
послушных ветровому дуновению, но и устойчивых, как флюгера.

Что ещё есть в Гржевске?

Ещё в Гржевске есть пляжная благодать затерянного в соснах Озёрка –
именного, с большой «О», – куда выбраться «ню» до неприличия
невозможно, и где остаётся ежелетне по паре утопленников,
не справившихся с ледяными ключами глубоководья.

И, конечно, особый род гржевских паломников накатывает в блинную из
стекла и обручей – попросту в «стекляху», где тараканы
перебегают послеобеденную дорогу редактору местной
радиобогадельни и «световому дизайнеру» местной диско. Светом заведует
Григорий, богадельней – Пётр.

Возле котельной возлегают многопудовые брёвна вперемежку с углём.
Если бы сочетать их в плоты и отправить по Амазонке на поиски
Эльдорадо – потянулся бы весь Гржевск по великой реке мимо
поста автомобильной инспекции, мимо школы номер два, мимо
парка военной славы с чернеющим провалом безгласого вечного
огня, мимо тощей рыбы и брехливых собак, заменяющих дичь, мимо
картофельных грядок и костистых телевизионных антенн. Плыли
бы и плыли плоты нескончаемыми неделями, и первыми бы начали
умирать дети – от голода, потом мужчины – от ожидания,
потом матери – от невыкормленного грудного молока и любви. А
кое-кто доплыл бы – так всегда случается. Но мир бы изменился,
если бы Гржевск нашёл Эльдорадо, потому-то за неизменностью
всего и вся следит автомобильный инспектор.

А Мария от рождения чуралась неизменности. Ещё в колыбели умудрялась
побить ножками своё же изголовье.

Мария в школе номер два учила вместо английского – французский.

Когда мать просила Марию поджарить цветной капусты на тринадцать
человек – на чёртову дюжину, – Мария ложилась спать, даже если
дребезжал в ухо, хуже всякого будильника, полдень.

А когда все её пять братьев, пять сестёр, мать, отчим и бабка по
матери отправлялись купаться на Озёрко, Мария – без всякого
понуждения – оставалась дома мыть полы.

Ей, впрочем, нравилось мыть полы, а ненавидела она дорогу,
протоптанную её домочадцами и соседями от городского центра,
набережной с гипсовой лодьей, школы номер два, кинотеатра «Восток» –
к её и их жилищам, ко всем жилищам района Обитай. Что-что –
а дорога эта оставалась неизменной с тех пор, как Бог
создал корабельный лес, а корабельный лес создал Гржевск.

Сперва каждый, стремившийся попасть в Обитай, должен был миновать
сухой фонтан, на окружности которого издревле зрела матерная
летопись Гржевска. Потом – заколоченные фанерой приземистые
окна кинотеатра «Восток», в чьих недрах пухли с творческого
голоду настенные амуры и психеи (кино не крутили за
нерентабельностью), а к потолку цеплялись странные пыльные пирамидки
– то ли тени, то ли осиные гнёзда, то ли ласточкины, то ли
кротовины.

Мария никогда не останавливалась ни у фонтана, ни у «Востока». Ещё
стремительней пробегала набережную, летний голопузый речной
пляж – альтернативу озёркинскому, – или зимнюю подлёдную
ловитву в огромных чунях, покрывавших огромные валенки. От
фонтана, от «Востока», от гипсовой лодьи, от боярских кособоких
складов, верфь переживших, отстоявших на планете три века и
ещё согласных – чур! От всего – чур!

Переходя железнодорожную насыпь, Мария приостанавливалась, смотрела,
как зимой над рельсами танцует белёсая дымка, а летом –
марево. Иногда опускалась на гравий коленями и слушала разговор
стальных брусьев со всем обитаемым, населённым в том числе
и ею, Марией, пространством. Там, где жители Гржевска
переходили насыпь по пути в Обитай, отца Марии зарезало
мотовагоном дрезины за два месяца до её рождения. Ждали, что у матери
случится выкидыш, но ничего – обошлось. Говорят, отец тоже
любил останавливаться на насыпи, а того больше – подгадывать
свои путешествия из Обитая в остальной Гржевск ко времени
прибытия шестнадцатого скорого. Отец провожал и встречал
шестнадцатый скорый, и был бы, наверное, рад узнать, что Мария
однажды, повзрослев, купила на него билет.

Мария однажды купила билет, но до этого таинственного часа она
преодолевала и преодолевала насыпь , как рубикон, потому что по
одну сторону от насыпи был Обитай, по другую же Обитая не
было.

За насыпью чавкало болотце с набросанными где на грязную бледную
зелень, а где просто на грязь досками и бревенцами. Это летом.
Зимой же только глиняная, похожая на чёрную замазку грязь
купала деревянный нестройный настил. Почему-то земля не ела,
не принимала в себя ни доски, ни брёвна, как не приняла она
отца Марии, похороненного на самом краю городского кладбища и
речного обрыва и ухнувшего вместе со своим гробешком, парой
других незадачливых соседей по загробью и огромным кусом
берега – в реку. Мария в тот год как раз закончила начальную
школу на «хорошо» и «отлично», с одной «тройкой» – по
физкультуре, – и получила от матери в подарок кукольный дом с
точёной кукольной мебелью. Мать повела Марию в магазин «Детский
мир», и Мария, преодолевая болотце, наступала: на короткую
доску с обугленным краем; на доску с затаившимся шипом ржавого
гвоздя; на бревно с вырезанными инициалами «Ю.П.»; на
столешницу; на берёзовый пень; на две равнопротяженные доски без
особых примет; на прямоугольники сторон раздуваненного,
расшестерённого почтового ящика. Кукольный дом купили – и Мария
всегда стала переходить болотце Обитая так.

Когда она впервые шла покупать билет на шестнадцатый скорый –
оступилась, зачерпнула кроссовкой немного жижи – и даже не
зачерпнула, а только слегка испачкала носок. И всё ж таки этого
оказалось достаточно в какой-то небесной канцелярии – в таблице
тамошних мер и весов.

Этого оказалось достаточно.

Вот она, Мария, перескакивает вновь из прошлого грамматического
времени в настоящее, – идёт, будоража тоску страхом и
предчувствием встречи. Миновала и фонтан, и «ВОСТОК» с его осиными
гнёздами, и боярские, жизнеопасные для детства, охочего до
всякой ветхости, сараи, и лодью, и насыпь. Мария вступает в
Обитай, словно пленённый окольцованный варвар в хвосте
триумфальной процессии кесаря – в Рим. Кесарева лица не видно – так
далеко он впереди: видна только пленённость варвара,
пленённость Марии.

Вот Мария оставляет позади магазин «Минутка», водонапорную башню, в
морозы превращающуюся в фигуристую ледяную химеру и в лучшую
замену ветряной мельницы для потенциального гржевского
Дон-Кишота. Пятиэтажка. Первый этаж. Второй. Третий. Четвёртый.
Коренастая дубовая дверь, ограждающая последний лестничный
пролёт от нежданных пришельцев : ограждающая приватность
семейной жизни и позволенная только этой, многолюдной,
показательной семье. Мария вспоминает о собственном ключе. Мария
достаёт ключ из вышитого бисером конверта-ладанки. Ключ больше
не кокетствует, под знаком бисера, на шее. Ключ вспоминает,
что он лит ключом, а не монетой и не наградной звездой. На
мгновение Ключ делается Сизифом – Мария–по причине
торопливости – не сразу совмещает бороздки и вырезы ключа с их визави в
глубинах замка. Но – на мизинец терпения ещё
раскошеливается Мария. Дверь подаётся, отступает, похожа на отступивших
прочь благовоспитанных фрейлин, увидавших окровавленного, в
ссадинах, мушкетёра с подвесками королевы – в руке.

На Марию наваливается всё, что будет необходимо сказать.

Что вместо обещанных ей руки и сердца – её, Марию, рукою и сердцем –
вон. Что близилось всё к тому, чтоб узакониться, а вышло –
полное аннулирование, абсолютнейшее вычитание её, Марии, из
двуединства.

Мария готовится начать с какого-нибудь этакого птичьего заветного
слова – чтоб оно походило на прославленного футбольного
форварда, какому позволено забивать и рукой – виртуозно,
божественно, пламенеющими ладонью или пяткой – всё едино. Мария
готовится утверждать, что оставаться в столице на зиму, теперь,
после всего, что произошло, было бы глупостью . «Глупость –
удел недоразвитых», – Готовится сказать она, – «Соглашаясь с
глупостью, сам становишься глупцом».

***

В Гржевске двадцать одна тысяча мужчин и женщин. В Гржевске живут от
младенчества до престарелого маразма. Гржевск такой же
архипелаг, как Индонезия – только вместо Явы, Сумбавы и Сумбы –
другие острова: семьи и одиночки. Духота, тропическая духота
снедает гржевский архипелаг. Особенно по ночам, когда всё
вокруг полно хлебным духом.

Если на Потомак и Темзу ночи укладываются медленно, деликатно,
словно молодой сухопарый альфонс-любовник на свою дряблую
благодетельницу, – то на Гржевск падают беспардонно, с силой и
стремительностью похоти беглого головореза. Уже в вечерние
девять часов Гржевск на треть спит – после ток-шоу и новостей. В
десять последние собачники заканчивают моцион. В двенадцать
на весь город остаётся два-три десятка бессонников, и если
кто-нибудь не из их числа, – кто-нибудь, поднятый посреди
ночи позывом мочевого пузыря, – видит свет в чужом окне, то
сокрушается от сочувствия к болезным или качающим колыбель, не
представляет себе иного – того, что может человек просто
сидеть за белым кухонным столом, разгадывать кроссворд,
потягивать чай с мятой и ощущать от этого тёплую нутряную доброту.

Не представляет. Потому что ночи в Гржевске – долгопамятные. Ночами
снятся бабки-покойницы, то щекочущие, то пьяненькие, то
зовущие к себе на колени. Ночами снятся безвыходные коридоры.
Ночами снятся полёты над лесом, железнодорожной насыпью и
Озёрком, а иногда – над какими-то вовсе жуткими зыбучими
песками.

А утром отнимается бок, который пощекотала привидевшаяся покойница.
А утром выкинут с работы. А утром где-то ударит война, прямо
над зыбучими песками.

У скольких гржевских домохозяев мучительно сосёт под сердцем тревога
поутру – потому как во сне у них выпадал с кровью зуб –
значит, проявляется тревожная уверенность в потере кровного, –
и начинают: сперва телефонные проверки кровных
родственников, потом – генеральную ревизию кровного добра. И только когда
убеждаются – если убеждаются, – что родственники хворают не
более обычного – всё те же стенокардия и астма всё так же
неспешны и неуклонны, что кубышки целы, а моль изгнана из
комода, – лишь тогда, с остатками сердечного гноя борясь,
вскипает на кухне чайник, с точки зрения практической пользы
ненужный и даже лишний, но кажущийся оплотом постоянства, пупом
земли, допотопным паровым двигателем, уже доказавшим
могущество человеческой фантазии, но ещё не разгневавшим и не
нарушившим гармонию природных сил.

О, эти суеверия Гржевска – города, где не сыщешь ни одного
яйцеголового мудреца. Но пусть остерегутся яйцеголовые мудрецы
смеяться над суевериями Гржевска! Ведь очень часто не спасает даже
кипятящийся чайник. Очень часто умирают тётки и дядья,
случаются финансовые катаклизмы, рушащие сокровенные кубышки, –
и всё это потому, что кому-то из мужчин или женщин Гржевска
приснился покинувший рот кровоточивший зуб. Что ж, причины
бывают и иными, но возможно ли отплеваться от странной
вялотекущей магии Гржевска?

Счастливцев, здоровяков, бездетных прожигателей жизни нет в
Гржевске. Найдись такие – и найдутся на их головы трухлявые деревья
на Озёрке, найдутся ледовые сталактиты, свисающие с жестяных
водостоков, найдутся язвы, дремлющие до поры невесть где –
может, в пробирках местной больницы. И памятуя обо всём этом
гржевском арсенале, счастливцы, здоровяки, бездетные
избавляются от излишек благости. В Гржевске налицо вечный, не
прекращающийся ни на миг круговорот субстанций счастья и
несчастья. И когда у кого-то вдруг заводится сытость в желудке,
мозгах или причинном месте – такой сытый начинает нетерпеливо
озираться вокруг, ожидать обязательного подвоха, и лишь после
того, как ожидания сбываются, после того, как фиксируется
на шкале благополучия неизбежный процент несчастья,
достаточный для пресечения зависти соседей, тянущих воз такого же
процента, – лишь тогда мир сворачивает в пресловутую накатанную
колею и кончает пугать чертовщиной, балующей в ельнике.

Для гржевских собеседников не все темы кстати – о путешествиях и
свободе здесь почти не говорят. Но а семейно, приватно,
гржевские, как и прочие, позволяют, конечно, поболее. А вот такой
разговор, как пуля в яблочко, вписывается в Гржевск.

- Я хочу не аквариум – понимаешь ты? – не аквариум, а террариум.

- Всё равно. Маленькая Машенька всех замучит своей аллергией.

- Ну и что: она – одна, а нас – вон сколько. Ей четыре, а мне –
восемь. Я всего-навсего в два раза её старше. А Женьке вообще
больше двадцати. Вот пусть бы у Женьки не было террариума, а у
меня – был бы. Я даже в зоомагазин тогда не пойду, всех сам
поймаю, на Озёрке.

– Все вопросы к маме. Ты давай ешь – а то ещё Вера Павловна не
обедала.

- А правда, что она по ночам ходит в прихожую и мочится на нашу
обувь, и поэтому мама позавчера велела мне вместо ботинок надеть
в школу валенки?

– Иван, как тебе не совестно?

– Да ты только скажи – правда или нет?

– Вера Павловна очень старая. Ей восемьдесят семь лет. Если она
что-то и делает не так – то не специально, не назло – понял? Не
вздумай её дразнить – понял?

– Я её ненавижу: она воняет.

– Иван, прекрати!

– А тебе она нравится?

– Да, нравится.

– Ну так я тебя поздравляю: мама вчера – я слышал – папе говорила,
что Веру Павловну придётся в твою комнату переселить, потому
что в воскресенье приезжает Сморчок – Марк, то есть.

– Сморчок всегда жил в комнате с Женькой – что ты врёшь?

– Так Сморчок не один же едет.

– А с кем?

– С девчонкой своей – с Викой. Они уже с того лета дружат и
пожениться хотят. Короче, им комната отдельная нужна, чтоб там это
самое делать – сечёшь? А ты с Верой Павловной целуйся.

– Поел – убирайся!

– Вера Павловна – могучая старуха. Про её господ знаешь?

– Про каких господ?

– Она иногда в стенку уставится, или в пол, или в землю, по-моему,
ей по фиг куда, и говорит : «Смотрите, как господа танцы
танцуют», или: «Смотрите, как господа цепеллины едят». Цепеллины
– это дирижабли, что ли?

– Она откуда-то из Прибалтики. Там такую еду готовят – вроде бы, из
мяса и риса, на тефтели немного похоже.

– Вот тебя, Машка, она этими тефтелями до отвала накормит. А ещё –
из говна пирожки тебе слепит.

– Вон отсюда! Вали!

– Ты чего дерёшься? Я матери всё расскажу, как ты сегодня утром
снова на вокзал бегала, а мне котлеты не подогрела – и я сам
подогревал и запросто мог на газу взорваться.

– Давай, стучи, придурок!

***

А вот – не гржевский разговор. В общем, для подлинного повествования
непозволительно разделять длинные диалоги одной короткой
строкой – даже не конституционной преамбулой, а так – шутихой.
Оттого-то тянется след за кормой: постскриптум к преамбуле,
мысли вслух о разговорах гржевских и негржевских, досужих и
недосужих, энтропийных и – относительно фривольных часов
лени – неэнтропийных. И вот – разговор негржевский – поскольку
средней энтропийности и недосужий: инкунабула – колыбельная
состояния :

– Я подумал, что нужно рисовать по чёрному холсту жёлтой эмалью –
коня. Водоэмульсионкой. Грунтую – с яйцом, с мукой – настоящий
«завтрак на траве».

– В твоей общаге муку на блины не изводят?

– Парни – нет, сочувствуют, а девчонки – да, запросто. Бывает, я
даже в комнате своей: отвернусь к окну, а они – тут как тут –
со мной, знаешь, не церемонятся.

– Откуда же ты знаешь, если не видишь?

– Я вижу. Окна грязные, почти зеркала, да ещё и кривые. Всё, что
угодно, что за спиной – отражается, троится, четверится,
множится.

– Двадцать два телевизора?

– Опаньки! Ты и это помнишь?

– Мне-то уже лет семь было.

– А мне пять. Мама ближе к ночи запрещала смотреть что-то шпионское,
– а телевизор стоял в той же комнате, где моя кровать, в
углу – не знаю уж, почему.

– Потому что ты иначе не засыпал, только рядом со взрослыми.

– Ну вот, наверное. И я ложился в своей кровати на спину, и в
плафоне лампы – лампа, конечно, не горела, в угоду телевизору, а
плафон был вогнутым – разглядывал украдкой крохотные
отражения телевизориков – двадцать две штуки.

– Удивительно, что в свои пять ты уже считал, хоть и на пальцах.

– Похоже, с одним этим умением нигде не окопаться…

– Да ладно, брось! Ты же – мало-мальски – мазила: чего тебе ещё?

– Много чего. Хоть бы щепотку этого чего-то. Пожалуй, в ближайшую
эру удавлюсь от разочарования.

– Ты-то не удавишься!

– Не удавлюсь – уйду.

– Куда?

– В Вальпургиевы синие дворы.

– Что?

– Не знаешь, Машка, что это такое – «Вальпугриевы синие дворы»? В
голове вертится. Может, из Есенина? Нет?

– Не знаю. А тебе не всё равно? В Вальпургиевы – так в Вальпургиевы.
Побудешь для разнообразия головорезом.

– Я же заплесневелый бессребреник, гуляй-поле, никчёмник : мне в
Новую Зеландию, к овцам, или на Мальту, к рыцарям – всё едино.

– Я тоже никчёмница : давай по этому поводу переписываться.

– Давай.

– И удавок себе не вяжи: это я уже серьёзно, у тебя там, внутри, не
двойное, а пятерное ли, восьмерное ли дно – иногда мне
мерещится, что ты наделаешь что-то из рук вон грандиозное.

– Не рыдай по мне горюче, о сестра, ибо не сыщешь себе царствия
небесного. Я, по правде, давиться совсем не хочу. Я другого хочу
: на праздники не ходить, женщин, пардон, не пользовать.
Ещё – свой «обломовский» диван, свои стены. Раньше всё думал :
как так – остальные новогодничают до одури, а я – не у дел
? Но изменился, побойчел – забегать и за мной стали. А
потом: возвращался в койку, один, вытягивался и блаженствовал.
Потом, ещё позже, осенило : зачем же кого-то брать за руку,
вести гулять, вести в кино, мороженым накачивать, если хорошо
не тогда, когда это есть, а тогда, когда кончается ? Мне бы
кресло – с колёсами и пропеллером: был бы Карлсоном и
Хейердалом – в одном рыле.

***

И снова – гржевское, маятником вернувшееся: «ау-аушеньки» – в
по-гостиному светлых лесах Озёрка. И снова плавными линиями
золотого жирка обрастает взъерошенность. Разве только неотёсанные
боятся иностранцев и врачей? Нет, все гржевские – все, все
гржевские боятся врачей, а про болезни говорят с трепетом
мистиков, скрывавшихся в пентаграммах от тварей стозевых и
многомудрых. С болезненным и опасливым любопытством приподнимают
гржевские покров чужой тайны – словно запекшуюся корку
раны, под которой никак не вызреет новая кожа, а наоборот –
зреет белок чего-то тошнотворного или сытного (кому как). О
болезнях в Гржевске говорят так, как будто заходят в тёмную
комнату, уставленную китайским фарфором.

– Вере Павловне опять было плохо: стонала громко.

– Ничего, понадеемся, что отпустит, как в прошлый раз.

– Но она же не поправится. Ей лучше в больницу.

– Она не хочет в больницу. Там её доконают: в общую палату – это
значит, кто жалеть начнёт, кто кровать отодвигать.

– Рак же не передаётся.

– Мария, говори потише.

(Нотабене здесь, о нотабене: такое внимание, будто это грозовой
военный радиодиктор открыл скобки и разорвал диалог! «Потише» –
а лучше и вовсе не поминать косу всуе, не кликать, закрывать
двери и уши пред ликом её; сален, однако же, страх и
по-гржевски полон зуда: коса – это собака на цепи, которую травит
уязвлённый всем течением жизни трус, но цепь – не цепь, а
лишь верёвка, ошмёточек пеньковый, – и успеет ли вволю
натешиться трус прежде, чем эта пенька перетрётся?..).

– Хорошо, но тогда забери её из моей комнаты: я спать не могу, она
кричит.

– Мария, ты здесь самая старшая из нахлебников – кому как не тебе.

– Как ты можешь, мать? Я готовлю на всех, обстирываю всех, и я –
нахлебница?

– Ты болячка! Я мыкалась, как проклятая, чтобы ты училась, – а
вышло? Одно место у тебя зачесалось, спуталась со своим этим – и
теперь что: навеки наша, гржевская? Пойдёшь к «пьяному
кораблю»? В подъезд? Куда ты пойдёшь?

– Не знаю.

– Так и не расскажешь, что у вас там получилось?

– Ни к чему : всё так же, как у других.

– Надо было тебе, дочка, думать о нём – даже когда он уходил.

– Я думала.

– Мало!

Продолжение следует.

Последние публикации: 

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка