Комментарий |

Cпи, Мария…

повесть

Начало

Продолжение

***

Узнала Мария этого беспогонника: был он из поезда, из пассажирского
сто восемьдесят второго. Сразу поняла Мария, что сбежал
девственный солдатик из-под пяты помятого военачальника, из
самого пекла. Поняла, но, после баталии с клубникой, разыграла
изумление по всем правилам жеманства: вытаращила глаза, рот
приоткрыла, в общем, утешила себя тем, что вот она, Мария,
девчонка юных лет, обыкновенна настолько, что, прогулявшись по
утреннему Гржевску, приободрившись рассветной его
свежестью, удивляется удивительному, не ожидает неожиданного, а
ожидает кофе с сырным сэндвичем, кухонных хлопот – и ничего
больше.

О чём мог заговорить Сергей, Серёга, Серёжка, Обсёрыш, этот жалобный
выходец из Сокольников, Мария бы узнала тут же, немедленно,
если бы не голос матери, позвавший её, Марию, немедленно
домой с балкона.

– Мне идти надо, – наступила Мария на беглого солдатика, как
наступала на заветные доски Обитаева болотца.

– Погоди, – тот вздрогнул, но не рванул свою ногу из-под Марииной
ноги. – Я беглый, понимаешь?.. Ты мне помоги... У меня ни
денег, ничего... А и были бы... Ищут меня, понимаешь?.. По всей
«железке» ищут... Надо телеграмму отбить... Домой...
Сможешь?..

Мария ухмыльнулась. Диковинная идея вдруг заёрзала, заскребла,
засосала под ложечкой, полыхнула горелкой восхитительного ужаса.

– Через час, – приказала Мария, – у водонапорной башни, – для
верности вытянула руку в направлении ориентира, быть может,
невнятного для столичника-пришельца. Ещё шире, почти с одобрением,
улыбнулась; тут же начала бойкий подъём на свой пятый этаж,
без оглядки.

Мария теперь наполнила себя странной формой уверенности, что всё
будет так, как она хочет и как придумала. Но для этого надо
было кое-что сделать. Во-первых, подняться на эксклюзивный
пятый этаж – и Мария сделала это; во-вторых, накормить Веру
Павловну и Ивана гречкой – и Мария сделала это; в-третьих,
выждать, пока мать окажется на должном отдалении от комнаты
Женьки – и Мария сделала это; в-четвёртых, накидать в
целлофановый пакет кое-что из Женькиных носильных вещей, сообразно с
замыслом, – и Мария сделала это; в-пятых, незаметно вытащить
отцовскую премиальную заначку из потайного места –
подкассетника с театральной маской на борту, – и Мария сделала это;
наконец, в-шестых, в наверняка благословлённых свыше шестых,
нужно было добраться с деньгами и вещами к малосильному
беглецу и продиктовать ему окончательные и безоговорочные условия
– и Мария сделала это наполовину: добралась, приготовилась
диктовать.

Сергей, Серёга, Серёжка, Обсёрыш, сидел на гнилом табурете под
водонапорной башней. Выглядел, пожалуй, растерянным, пожалуй,
загнанным в угол лошаком – короче, беглецом, то есть не лучше,
не мужественней, не дородней, чем мог бы в своём положении.
– Переодевайся, – Мария швырнула пакет на Сергеевы колени. –
Придётся тебе попотеть: ничего лёгкого не нашлось. Ты,
наверное, голодный? – Мария радовалась удивительной ясности
мыслей; она не только знала, какими будут её следующие вопросы к
беглецу, но и подозревала его ответы – вернее, не нуждалась
в них: нет выбора – нет ответов.

– Ты дашь телеграмму? – Беспогонничек глядел исподлобья.

– Не теперь, – уклонилась Мария.

– Не теперь?

– Нет, не теперь: тебе сначала стоит позавтракать... или пообедать.

Беспогонник ещё раз поднял глаза на Марию – с пугливой
благодарностью.

Жирный увесистый слепень приподбородился на Обсёрыша, а тот даже не
повёл бровью, не сделал «пух» губами, не поднял руку, чтоб,
обтерев подбородок, размазать по нему кровососа. Мария
брезгливо поморщилась и отдала собеседника на откуп слепню. Из
травяных зарослей, окружавших водонапорку, на саму Марию уже
уставились десятки сетчатых насекомых очей. Мария сорвала
большой рыхлый лопух, отхлестала себя по голым плечам,
затянутым в джинсы бёдрам, голеням, прошлась даже по кроссовкам,
разбередив разнотравье. Солнце раскалило зелёный растительный
постамент башенной, тянущейся к солнцу, химеры. Удушливо
запахло сеном и грязным беглецовским бельём: выскочили,
выпрыгнули на Марию два ненавистных ей запаха – ни дать ни взять,
два засадных полка на летописных татар.

– Ладно, – Сергей, наконец, сбросил, или потеснил вялость, тяжело –
с дороги – осевшую на один с ним табурет. Он поднялся,
перехватил пакет, вознамерился обойти башню кругом, но не
рассчитал полуоборота, остановился ранее, и вскоре неподалёку от
Марии, вполне явственно, перед ней вильнули голые
беспогонниковы ягодицы. Потом ягодицы оказались обтянуты брючной
джинсой. Потом на джинсу спустилось хлопчатобумажье рубашки,
доставленной Марией.

– Пойдём, – Мария совсем было хлопнула приодевшегося несчастника по
плечу, совсем было решилась попанибратствовать – ан нет:
раздумала, уже когда рука рванулась в полёт, оттого и
получилось не потрепать, как голубая кровь треплет красную, а нервно,
как-то брезгливо коснуться рубашки.

– Мне бы лучше в городе не маячить, – беспогонничек шмыгнул носом, –
ты бы меня лучше спрятала, а сама с моими стариками
сговорилась, чтоб за мной приехали: я тебе адрес дам и телефон. У
них там, наверное, уже весь военкомат перебывал и все
менты...У отца сердце шалит, у матери вечные мигрени, пусть хоть
знают, что я... живой, – в горле говоруна крякнула какая-то
птица, и он умолк.

– На обед, – Мария несильно толкнула беспогонника кулаком в грудь, и
снова ощутила не то брезгливость, не то досаду, сравнимую с
досадой дородного покупателя, принуждённого собачиться с
тщедушным продавцом.

В странные, а лучше сказать диковинные планы Марии не входило
сталкивать беглеца с гржевским правосудием, поэтому она заранее
сообразила покормить его там, где – переодетый – он сойдёт за
простейшей формации туриста: на гржевском вокзале, в буфете
с бледным телевизором, круглыми одноногими деревянными
столами и лавками на шестнадцать персон, точнее – персональных
седалищ. А вести беспогонника туда предполагалось по
железнодорожной насыпи, не углубляясь в город.

Мариин подопечный не возражал: а и что бы он возразил? До какого бы
негодования мог расхрабриться? Ответ: ничего, ни до
какого... Мария верно рассчитала это зеро в знаменателе: и в
категории строптивости, и в категории настырства.

Переправились через Обитаево болотце: Мария почти перепорхнула,
беглец почти перебрался вплавь. Эта разновеликость способов
передвижения отчего-то позабавила Марию: её вдруг решилось, что
её неудача непременно переметнётся теперь к этому – и с
родом и с племенем – беспогоннику; что любой, обвалявшийся
грязью болотца, – всё равно что пожертвованный болотцу.

Вышли на насыпь. Марево покоилось промеж рельсовых полос: едва
вздыхающее, похожее на вялый бок дремлющего великовозрастного
борова. Время приближалось к полудню. И вот вокзальная дикторша
сочным баском уже пророчила прибытие шестнадцатого скорого.
Тот вовсе не заставил себя ждать: от горизонта, от самого
края земли, от обрыва, с которого виден блеск кожи великого
кита-миродержца – и до полуденного Гржевска пролетел
шестнадцатый скорый с кенгуриной резвостью и тысячекратной
кенгуриной грузоподъёмностью. Пролетел и, различив перед собою Марию,
крохотную безвестную гржевскую Марию, крикнул в её честь,
гуднул звонко и празднично.

Мария отступила к путейской будке и вдохнула смолу пригревшихся
рядом, в штабель уложенных деревянных шпал.

Проплыли мимо Марии окна плацкарт – широко раскрытые, привычные
выставлять напоказ и детские ночные горшки, и холостяцкие
нелепые подтяжки; проплыли полные сдержанным любопытством окна
купированных вагонов и плотно занавешенные спальных.

– Город у вас хороший, – робко нарушил молчание Мариин ведомый, –
тихий и зелени много.

– Дрянь! – коротко бросила Мария – так, чтобы лайка заткнулась.
Остававшийся до вокзала путь проделали без трепотни, без единого
звука.

Мария первой заглянула в вокзальный буфет, и тут же приманила на
платформе маявшегося в ожидании её знака беспогонника: буфет
был пуст, если не считать трёх станционных рабочих в розовых
робах, увлечённо стучавших костяшками домино за серединным
столом.

Мария взяла для своего подопечного окрошку и мясное рагу-ассорти в
глиняном горшочке. Чуть подумала и дозаказала пиво, а себе
самой – кофе и мороженое. Потом сидела и смотрела, как ест
Обсёрыш – жадно, начав с рагу, облившись пивом и, наконец,
умиротворённо погружая ложку в суповую, глубокую, с потёртыми
ромашками по ободу тарелку.

– Точно тебе говорю: Мишка Переделов удавился, – разобрала Мария
краем уха нечто, оспариваемое кем-то за соседним, доминошным,
столом.

– Мишаня? – не унимался скептик. – Ему ж ещё сорока не было:
молодой, бля, мужик и здоровый, под два метра.

– Вот он и есть, Мишаня как раз, – настаивал пессимист. – Слыхал,
что он вроде как в коммерцию подался?

– Ну.

– Рыб разводить стал – то ли осетров, то ли угрей – хер знает.

– Ну.

– Речка-то весной, помнишь, разлилась – ещё лёд в заостровье бомбили?

– Да ты не телись: рожай уж скорей – при чём тут речка? При чём Мишка?

– У Мишки его рыбы в пруду жили: он сам пруд выкопал – вроде
бассейна, даже с крышей, а речка разлилась, в пруд этот затекла и
всех рыб Мишаниных с собой утащила. А за рыб – за маленьких
ещё, за мальков, Мишка бешеные, бля, деньги выложил –
валютой, говорят... Ну и вот – разорился в один миг, вдрызг
разорился. Была бы ещё баба справная – тогда так-сяк. А ведь у него
Натка ещё та сука! Ядовитым своим поганым языком Мишаню,
бля, умыла. Тот в сарай пошёл и удавился там – на верёвке, на
какой Натка бельё вешала.

– Ну дела, Мишаня... дал...

Мария нежданно почуяла неприятный липкий холодок на правом колене, и
только тут заметила, что перевернула мельхиоровую розочку с
мороженым. Достала платок, смахнула всё, что ещё
смахивалось.

Что-то набрякло в углах глаз. Что-то заволокло глаза. Мария
заполошно и немедленно попыталась отчитаться перед самою собой за
эти слёзные орехи в глазах, грозящие со спелым стуком
прокатиться по столу. «Отчего тоска? – напряжённо размышляла Мария,
– Оттого, что умер какой-то Мишаня, которого она, Мария,
знать не знала, ведать не ведала? И что ей за дело до жизни и
смерти Мишани? Никакого дела нет, и никакого Мишани нет. Но
был же – был и будет ещё Мишаня! Неубиваемый, неизбывный,
феникс-Мишаня. Не иначе потомок того пышнобрового хлебороба,
что поперёк Господа-батьки в пекло лез, что вышел, выбрался,
выколесил столетие столетий назад на берег здешней реки
издалёка. И что же он, завзятый азбучный русич, замер ли на
крутом береговом обрыве, любуясь волей этой и сосновой, вкупе с
водью, зыбкой красотой этой? Сравнил ли точёную реку с
молодой жёнкой или синим жёнкиным платом, или с кобылицыной уздой?
Не было этого! Врут желтокнижники: не пили варяги человечью
кровь, потому как не мужичье это дело. И тот Мишаня древний
не пил. Землю ел – это было. Жрал землю горстями. Так и не
сподобился ни на что иное молиться, кроме гржевского
сырозёма. Спал на земле, креп на земле, губил на земле, детей на
земле зачинал и землю потом этими детьми удобрял, плодородил,
а тех, кто оставался, учил землю горстями жрать, дома из
земли строить, баб земляных лепить – горестных и покорных. И
жил Мишаня древний ещё в те времена, когда ни Гржевска, ни
верфей его, ни складов боярских, ни даже кособоких заостровских
деревень, грибных и черничных, в помине не было. На на
Мишаниной плоти живой Гржевск вырос. Земляной идол, под которым
люди сыроземья и рожают, и сватают, и хоронят, и река им
нужна – чтоб скотину поить, а небо – чтоб коптить его...».

– Поел? – щёлкнула Мария отмычкой в помыслах безмятежной обеденной
пятиминутки беспогонничка, словно ключ в заводном
механическом птенце повернула. Беглец кивнул и уставился на Марию,
покорно дожидаясь продолжения.

– Значит, решим всё к взаимной выгоде, – Мария подозревала, что
доминошничающим путейцам не до неё, но, однако же, понизила
голос. – В общем, стрелять ты там, у себя, по-настоящему не
стрелял?

Мария не сомневалась в ответе беспогонничка, услышала его и
продолжила:

– Стрелять тебе не придётся, – усмехнулась невесело. – Я тебе денег
дам, телеграмму твоим в Москву отобью, найду, где ты
пересидеть сможешь, пока они за тобой не приедут, даже встречу их
тут, на вокзале, сама – чтоб тебе лишний раз не светиться, –
встречу и к твоему лежбищу провожу. Но вообще тебе у нас
бояться нечего: десяток милиционеров на весь город – коты,
ширинки застегнуть лень. Военком – старик дряхлый, пока лоб в
лоб с ним не столкнёшься – он тебя и не заметит. Тебя здесь не
ждут, родственников у тебя здесь нет, так что...

Мария перевела дух, оценила навскидку свою логику и нашла её
безызъянной:

– Так вот, тебе придётся рассчитаться со мною за все мои хлопоты.
По-моему, это справедливо и, кстати, несложно. Отведёшь одну
старушенцию туда, куда я скажу, и там оставишь. Зачем это
надо – откровенничать с тобой не стану: я же не пытаю тебя,
зачем ты из своей армии бежал. Достаточно того, что эта
старушенция мне жизнь обгаживает каждый день. Может, с ней не
случится ничего, может, случится что-то – дальше уже не твоя
забота, а моя, и мой грех на душу.

- Куда я её поведу? И как? Силой?

– Поведёшь её в заброшенный склад, на берегу реки, – терпеливо
разжевала Мария. – Старуха не в себе, поэтому просто возьмёшь её
за руку, велишь ей идти за тобой, она пойдёт. Если всё-таки
спросит – куда и зачем идёте, – скажешь: туда, куда
прекрасные господа велели – запомнил? «Прекрасные господа». И всё!
Ты свободен, получишь всё, что я обещала. Ну, берёшься? –
закончила Мария уже нетерпеливо.

– Странная ты, – Беспогонник, вопреки жаре, зябко передёрнул
плечами. – Ты мне хоть небоскрёб этот заранее покажешь?

– Да, – Мария встала, и Гржевск вокруг неё почернел, распался на
чернофигурную геометрию: на какие-то этрусские вазы, чьи
критские минотавры очнулись, зашевелились и застили свет Марии. Та
покачнулась, повалила стул, на котором сидела, услышала,
как путейцы неодобрительно и единогласно хмыкнули по её
поводу.

– Что с тобой? – Сергей успел подхватить Марию под локоть.

– Ничего, иногда я плохо вижу.

Минотавры на время отступили, попрятались в чернофигурные вазы, а
вазы растаяли в светло-серой пелене. Мария и беспогонничек
ретировались из буфета. Потом прошли мимо пересохшего фонтана в
блокадном матерном кольце, мимо кинотеатра «Восток»; от
имени школы номер два разоблачилась лишь крыша – Мария
старалась вести беглого новобранца по тишайшим переулкам.

Когда белой кляксой нарисовался Пьяный Корабль, сердечко Марии
заныло, как от недоброго.

Мария в первый раз за весь день возмутилась: что за темник поселился
в ней, в Марии, и почему ей, Марии, или ему, темнику,
позарез надо ввести зассыху Веру Павловну в пределы одного из
боярских складов. Потому что вся реликвия падёт, если часть её
уже пошла прахом? Не выдержит таинственная зловредная
ветхость, ветошь морёная, и избавит, всей тяжестью своей надавив,
Марию от Веры Павловны? А если не упадёт склад? Если
останется стоять подбоченясь, как стоял три века? Что тогда?
Заблудится в его потёмках Вера Павловна и от голода околеет? Мария
даже хохотнула от этой мыслишки-норушки.

Какая-то высокая сила требовала от Марии испоместить Веру Павловну
внутрь боярского наследия, а другая сила, не ниже первой,
запрещала Марии силой препроводить Веру Павловну туда. И
средоточием, и ристалищем двух этих сил была Мария, и канатом,
перетягиваемым равноусердно. Мысли её то разбегались широко, то
стягивались узлом, но, в общем, и разбегались и стягивались
добровольно, без Марииного понуждения, а вот Мария как
таковая, Мария, несомненно, была жертвой предопределения.

Набережную, безлюдную по-прежнему и грозящую стать гиблой, миновали
без хлопот. В склад Мария не сунулась – отправила беглого
солдатика одного. Сама присела на корточки, попробовала,
по-утреннему, проморгаться. Тщетно. Вылез, запылённый, Обсёрыш, –
Мария твёрдо уверилась, что именно так беспогонничка звать,
– и, отряхивая ладони, полюбопытствовал:

– Мне надо привести твою старушку сюда? Оставить её здесь? И всё? Не
понимаю, чего ты добиваешься...

– Тебе надо привести её сюда, оставить её здесь – и всё, – Мария
устала, осовела на солнце и вдобавок осознавала, что яснее
ответить не умела бы и на страшном суде.

– Ладно, давай, но если она со мной не пойдёт, я умываю руки – в
смысле, если в о о б щ е не пойдёт...

– Если она с тобой в о о б щ е не пойдёт – ты умываешь руки.

Помолчали. Каждый переживал смущение.

– Тогда жди здесь, – нашлась, наконец, Мария. – Я вернусь через час,
приведу Веру Павловну.

– Вот, значит, кого я в лес заведу и съем, – сострил Обсёрыш, и
Мария презрительно поджала губы.

Нужно было торопиться, и Мария заторопилась, без толку распелёнывая
глаза. Нужно было за четверть часа, максимум за двадцать
минут, оказаться дома – и Мария успела, грамотно преодолев
Обитаево болотце; нужно было, чтобы мать не заинтересовалась
необычной прогулкой Веры Павловны в сторону набережной, – и
мать, никогда не оспаривавшая судьбу, в момент возвращения
Марии сподобилась принимать ванну; нужно было, чтобы Вера
Павловна безропотно подчинилась воле Марии – и та, кажется,
отправилась «гулять» даже с удовольствием; нужно было укрыться от
досужих взглядов – и Мария была уверена, что до набережной
довела Веру Павловну без свидетелей; и вот, наконец, в разгар
августа, в разгар дня и в разгар Марииной болезни Вера
Павловна стояла возле реки, дышала рекой и не видела ничего
иного, кроме реки, Марии, двух рухнувших и трёх невредимых
складов.

Не сменилась декорация – просто туча накатила на солнечный пятак, и
Вера Павловна вдруг потеряла Марию, зато обрела руку
поводыря, произнёсшего заученно и нервно:

– Разрешите, я вас провожу: мне прекрасные господа велели, – вернее,
вам прекрасные господа велели.

Вера Павловна замешкалась, словно бы что-то вычисляя, и вдруг резво,
не по-стариковски, едва не обгоняя Обсёрыша, направилась к
самому последнему в ряду, пятому, приземистейшему складу.
Скрылась там, будто зная, куда ей идти, будто предначертан был
маршрут и ей известен во-первых, а уж Обсёрышу – во-вторых.

Мария недолго столпничала в замешательстве – ох как недолго! Не
успели Обсёрыш с Верой Павловной перевалить порог дикого склада,
как в воздухе что-то заревело настойчиво и жутко, и на
Марию шлёпнулась тяжёлая, вездесущая волна боли. Казалось Марии,
что и волосы, и ресницы и ногти расплющит этой болью, и из
глубины её, как плавник могучей прародительницы всех рыб,
ихтиандров, утопленников, показалось, приблизилось, выползло
на вид слово «БОГОДАР». Мария выдохнула хрипло, со стоном,
какую-то застоявшуюся в груди мерзость, а вдохнуть что-то
другое уже не смогла.

Выключили свет. Унесли Марию из Гржевска, все телеса на гржевской
набережной, у Пьяного Корабля, оставив. Куда унесли – Мария не
ведала и предположений не строила, пока не вернулся свет и
краски пока не вернулись, – вот только не красочные краски,
не сочные.

Мария яблоком раздора застряла между приливом и отливом. Ничтожная
птица хотела выскользнуть из её грудной клетки, и в то же
время какой-то ободранный кот почти цеплял лапой эту
свиристель. «Отдай», – прошипел кот, и птица сбросила с себя золотые
перья. Мария, обездвиженная, запаниковала: ей было безумно
жаль расставаться с птицей, хоть птицу она видела впервые в
жизни и кота – тоже, но птица, как выяснилось, жила в Марии, а
кот явился извне, внаглую, налётчиком. «Отдай!» -рявкнул
кот настоятельней, и птица сбросила бирюзовое оперение. Мария
по-прежнему ощущала бессилие и перед птицей, и перед котом.
Не верила, что птица откупится золотом. Ожидала
свиристелкиных костей, а не бирюзы. Но, видно, плохо знала птиц, живущих
в тени сердец. За бирюзой последовало зелёное исподнее,
потом – плетёная, искусной работы, кольчуга. И – финал: птичье
терпение истощилось! Свиристелка, как само собой
разумеющееся, обрела змеиную кожу, а клюв её превратился в костяной
надолб. Змея не таилась – рванулась навстречу коту. Два зверя
на пару ломали теперь рёбра Марии, и Мария, даже кусая,
кровавя, коверкая губы, в агонии, изумлялась: как не сломаются
рёбра, как не перекусит их клюв, как не сметёт их. Вуаля!
Рёбра треснули! Громко! На всю набережную! Но никакого ада,
никакой мучительной коды не последовало. Напротив, мука Марии
угасла, сошла на нет, когда костяной клюв змеи увяз в рыжей
шерсти кота. Схлестнувшиеся твари покатились к реке, не кропя
по пути берег ни кровью, ни ядом, ни блёстками змеиной
чешуи, ни клочьями кошачьей шерсти. Да и разве оставляет по себе
иную память, кроме следа на песке, огромное колесо
грузовика-тяжеловоза? Мария ахнула: кот и птица-змея действительно
преобразились в резвое колесо, в толстую, с отчётливой
«ёлочкой» протектора и ниппелем, резиновую бомбу, в одну
неугомонную инерцию: промчались, наследили, плюхнулись в воду и
закачались на волнах всё тем же колесом, но утихомирившимся,
покорным течению.

Мария, неловко лёжа на асфальте, бросила опасливый взгляд туда,
откуда вырвалась на волю змея, однако, живот Марии, вместо того
чтобы являть собою чудовищную рану, успел вырастить колодец,
в глубину до самых печёнок достающий, из невероятного
синего камня. Мария коснулась колодца рукою, и тот запел
тоскливо. Слов песни Мария не понимала, но знала, что это
песня-укор. Не иначе, песня о Вере Павловне, которую завёл Обсёрыш в
жизнеопасный вековой склад.

Колодец растворился. Чудеса и боль растворились. Песня колодца
захлебнулась в нём самом. На крыльцо боярского склада выбралась
Вера Павловна. Мария могла разглядывать её лицо – её
счастливейшее лицо – так крупно и вседетально, как будто она, Мария,
зрительничала в первых рядах кинозала и смотрела с
этнографическим уклоном фильм о жизни шаманов – лучших друзей
человека. Вера Павловна зашла в боярский склад в компании с
беглецом Обсёрышем, а вышла шаманом-одиночкой или кем-то в этом
роде. Торжество, чуть не в мантии земной черпающее силы,
коренилось на её лице. А руки её – не дрожали: сжимали не то
блестящую полусферу, не то чашу с обломанной ножкой, не то...
да-да, – угадала Мария, – рыцарский шлем. Рыцарский шлем
вызволила Вера Павловна на свет Божий из боярского склада.
Бутафорское, картонное, в обрамлении фольги, наследие довоенного
школьного драмкружка, или новорождённый голос войны?

– Купель! – вдруг возвестила пронзительно Вера Павловна, – Божья
купель меня, грешницу, отыскала и омыла. Вот она! – морщинистые
сухие руки подняли к небу шлем. – Окрещу каждого, никого
ещё до сего дня в такую купель по шею не макали. В святу-у-ю!
-закружился вой и снова крыльями окреп. – Здесь, у речки,
храм надо ставить – во славу святой купели. Здесь душой жить у
святой купели. А я, старая, всё сделаю, как прекрасные
господа велели: сперва глаза всем разую, потом ладошки под
прорехами в купели держать стану – со святыми вместе чтоб
умываться, с чистыми...

Опять муть подступила к Марии, опять тошнота, опять беззвёздность с
бескрасочьем. Но на этот раз – мирная, тёплая немощь. Не
заснула Мария, но и жизни распостылой не наблюдала: отключилась
без кнопки, без щелчка. Бог с тобой, Мария, но и Вера
Павловна с тобой, Мария! Не достанься, Мария, ни элениуму, ни
элизиуму, ни смирительной рубашке. Не спи, не спи, Мария: уж
лучше в отключке переждать, перемыкать горе, чем во сне вовсе
никакой вести не дождаться...

***

Свет падал косо, сквозь широкие прорехи в занавесях. Должно быть,
уже вечерело: пылинки, залетавшие в световые полосы,
становились розовыми, а не золотыми, как в полдень.

Часы стучали громко, одышечно, иногда по-жестяному хлопая в ладоши.
Мария поняла, что лежит в родительской спальне. Часы в
каждой комнате дома Каретниковых отличались своеобразием.

В большой гостиной маялся маятник огромных, в человеческий рост, без
пяти минут башенных, часов с боем. Часов антикварных –
ценных для любого антиквара, если бы не разрисованные юными
Каретниковыми стенки Башни Точного Времени.

На кухне, плавно переходящей в семейную столовую, кричала когда-то
кукушка, – потом выстрелила, наподобие ядра с катапульты –
сорвалась, – и всё: пружинка шныряла туда-сюда, а кукушку
поместили на посудный шкаф и похоронили в забвении: даже шалопаи
и крикуны вроде как не прощали кукушке предательства.

В спальне Ивана кашляли часы-тарелка: без цифр и даже без делений –
сплошной блин, прорезанный двумя тончайшими полосками
серебра.

У Женьки, на его персональном радиоприёмнике, кисла от скуки и
безлюдья кварцевая батареечная безделушка: под циферблатом
кружилась справа налево и слева направо лжефарфоровая муза.

В комнате Марии о течении времени свидетельствовала избушка на
курьих ножках; прямо под арабской шестёркой и соответствующим ей
делением имелась крохотная дверца, за которой скрывался
ключик завода. Самого завода хватало на неделю, а механизм
отличался завидной плавностью хода.

Ну а в родительской спальне – Мария ещё не позабыла, как её баюкали
там, дошколёнка, – жестью громыхал какой-то нескладный
мастодонт – главноуправитель и наставник всех домовых часов.
Его-то сейчас и слышала Мария: отчётливо, бесспорно. А розовая
пыль могла быть Марииной выдумкой, ведь узор – крупный,
отчётливый, цветочный узор обоев – казался раздетализированным до
подобия бледно-пятнистой леопардовой шкуры, а высокая
спинка родительского ложа нависала над головой Марии вовсе
бесформенной тучей. Однако же, лицо дежурившего у её изголовья
отца Мария распознала без запинок – значит, розовая пыль и
вечер тоже могли быть правдой.

Мария слегка пошевелилась, и отец бездарно, словно вспоминая, как
это делается, погладил Марию по волосам.

– Тихо, тихо, – пробормотал он без всякой уверенности в послушности
Марии, – отдыхай: сегодня мы с мамой сами с Верой Павловной
управляться будем.

– Что со мной? – Мария смекнула: её план провалился, и постаралась
изгнать прочь панику.

– Это всё твоя болезнь, – отец замялся. – Придётся тебе, дочка,
пореже в одиночку гулять. А ты паренька этого знаешь, который
прибежал к нам про тебя и Веру Павловну рассказать?

Мария промычала что-то маловразумительное.

– Дезертир! – отец тяжело вздохнул. – Помог тебя сюда донести, а
потом милицию вызвал и сдался: оказалось, сбежал из воинской
части, бедолага, – отец помолчал, – А Вера Павловна-то
представь, что придумала: ты-то отключилась – а она в боярские
склады забралась, порылась там и какой-то шлем откопала – вроде
паладинского. Непонятно! Совсем непонятно: как, откуда?..
Главное: кричала она вовсю – что это купель, что она, значит,
купель нашла, и что это знак, что теперь надо склады сносить
и церковь на берегу ставить. Прекрасные господа, мол, и
купель дали, и про церковь сказать велели...

Отец вяло двинул рукой и, словно бы передумав, переметнувшись
мыслями вдруг по какому-то неведомому для Марии поводу, судорожно
глотнул воздух и воздухом этим, огромным его глотком,
поперхнулся.

– Мама решила, в общем, помочь нашей старушечке, уж не знаю, что на
нашу маму нашло... Она что-то вроде крестного хода
устраивает: вся наша семья вокруг боярских складов, значит, ходить
будет, с иконами, чтоб, значит, церковь там, на берегу,
построили вместо складов. А то, видишь, дети туда, в склады,
лазают, а там стены гнилые, кого-нибудь ещё... это самое...
уделает насмерть. Тут главное – гниль снести. Мама наша считает:
снести гржевские могут, если захотят, а уж будут ли строить
– это дело десятое.

Марию начало мутить. Она не слезла – скатилась с кровати и,
игнорируя отца, отправившегося следом, клубком, ежом докатилась до
ближнего туалета.

Рвало ядовито жёлтым, малиновым, кремовым, похожим на сливки или
взбитый крем. Рвало долго. Рвало так, что выворачивало
наизнанку. Впрочем, кого рвёт иначе? Всех так – так, и никак больше.
Так рвало и Марию. Потом полегчало в желудке, приятно
захолодало под сердцем, а голову, напротив, наполнила тяжёлая
ухающая боль. Мария присела на рундук и дала боли перетечь от
макушки к переносице. Подлобная, эта немочь была даже чем-то
приятна: во всяком случае, Мария лёгким наклоном головы
могла видоизменять её тональность, тембр и даже силу. Иногда
делать это казалось занятным, – вот только эксперименты такого
рода требовали одиночества, сосредоточенности и напряжения
воли. Мария привыкла, что места на её этаже-муравейнике не
хватало ни на что и ни для кого, но уж если случался
какой-нибудь «позарез», если уж пятый угол, потребный для «посидеть и
подумать» ни в какую не находился, – тогда бежали в
ближайший из семейных сортиров, запирались там, и ревели, хохотали
или философствовали досыта. Даже Ольга – не столько мать,
сколько активнейшая активистка и коллективистка семейства –
признала эту единственную неподконтрольную её вольницу –
сортиры. Постаревший Миша Каретников отгадывал там кроссворды –
потому на внутренних сторонах дверей, запиравших срамные –
якобы – места этажа, были прикноплены этакие матерчатые
конвертики с кроссвордосодержащими газетными листками; там же
ютились и шариковые писчие перья. Иван в сортирах испытывал
новейшее ракетное топливо из спичечной серы. Женька рисовал на
стенах чёрной гуашью. А Мария там просто пряталась – от всех
– и знала, что остаться в доме Каретниковых без слушателей,
назидателей или собеседников – и есть наисложнейшее,
наипочётнейшее искусство.

Боль, утомив, сама стала медленно утомляться. Мария разнежено
огляделась. Роспись на стенах узнала: Женька даже подписал
тоненько, у самого пола, впритык к коленцу сливной трубы –
«Вишнёвый сад». И действительно: вишнёвый сад рос и справа и слева
от Марии. Будто чёрной паутиной рисовал Женька; будто сам он
и был крохотным шестиногим ткачом. Дорожки сада струились,
как шёлковая ленточка гимнастки. Босоногие садоводы, с
корзинами наперевес, с рожами самыми уголовными, штурмовали
урожаем не обиженные деревья. Бойкая парочка в открытую русалила у
дальней речки, лишь слегка углубившись в вербы. И, наконец,
над всем этим, высоко-высоко (наверняка Женька рисовал,
забравшись на рундук), парил особнячок с античными дорическими
колоннами, удивительно перистыми крыльями Пегаса и печальным
единорогом на крыльце.

Мария зевнула, про себя отметив, что зевок вышел таким, как после
сглаза, и покопалась немного в дверном «кармашке с
кроссвордами». Одна из газет заинтересовала её. Это был «Вестник
Гржевска» – двухгодичной давности и совершенно лишённый
кроссвордов. Одну из страниц на треть занимал портрет некоей женщины в
толстой вязаной кофте. Портрет опоясывала чёрная траурная
кайма. «Сегодня Гржевск скорбит по поводу безвременной
кончины Ангелины Марковны Ярцевой, – Прочитала, отчаянно напрягая
глаза, Мария крупный курсив под портретом, – Долгие годы она
была бессменным директором городской средней
общеобразовательной школы номер два, и через её заботливые руки прошло не
одно поколение юных гржевцев, среди которых – многие
сотрудники нашей газеты...» Строчки сперва замерцали, потом
слились, и Мария оставила попытки продолжить чтение. Она попыталась
вспомнить директора – судя по всему, Ангелина Марковна
правила школой и во время Марииного ученичества, – но не смогла.
Вместо этого достала из дверного «кармашка» ручку с
закаменевшими чернилами и, отогрев чернильный стержень дыханием,
начала мелко, наугад, вслепую строчить на той трети газетного
листа – под портретом и некрологом, – которую «Вестник
Гржевска» не счёл нужным и правильным ни чем занять.

«Здравствуй, Женька. Я сижу в твоём «Вишнёвом саду» – помнишь о нём?
Хотела бы тебе рассказать о том, что творится со мною, но
мне часто кажется, что ты об этом знаешь лучше меня самой.
Думаешь, что для меня самое страшное? Нет, не подтирать за
Верой Павловной и даже не слепнуть. Самое страшное – н е п р е
л о ж н о с т ь всего этого. Это как дохлый лось: лежит
посреди поляны и гниёт; иногда кормит собою всякую мелкоту, а
так – в ус не дует. Потом кожа да кости вышелушатся на солнце,
потом перегниют... Скукота! Если бы я сегодня вдруг
ослепла, а завтра – чуть-чуть прозрела, послезавтра – снова ослепла
и оглохла в придачу... Или если Вера Павловна вдруг сходила
бы на мою кровать по большому... Ведь всё же было бы иначе,
Женька: меня бы трясло, как припадочную, но я бы жила –
зигзагообразно, а не по прямой... В Гржевске меня как будто
ощипывают – и не сразу, а по капле, по кусочку, – так, чтобы я
не поняла и привыкала к своему матрёшечному положению:
тайничок в тайничке, а тот – в другом тайничке, и каждый строго,
по кругу, очерчен – не суйся дальше... Пусть бы крикнули:
«Не суйся!». Я бы знала: кто крикнул, с какою злобой... А так
– шепчут, усыпляют, и главное – никто не требует, скажем,
гасить свет ровно в одиннадцать, но сами гасят – все до
единого, – и храпят сладко-сладко, музыкально, от души. Шепчут...
Мне иногда кажется: это какие-то летучие мыши по обоям
крыльями шуршат. Я тут с клубникой боролась: вырвала целую
грядку, – а её нарастет втрое... Как ты думаешь, нужно растить
клубнику, или яблони зимой войлоком укутывать, чтоб не
помёрзли? Наверное, нужно, если мы такие, как сейчас, а если бы были
другими?.. Если бы для нас вкусно было на Луну слетать, или
на особенных лавовых санках с вулкана скатиться? А ведь ты,
по-моему, как раз такой, Женька: лунатик и саночник
лавовый. А я другая. Просто нахлебница, которой не повезло родиться
провинциалкой...».

Мария бросила писать, оторвала исписанное – вместе с некрологом и
портретом, – скомкала, раскатала меж ладоней до мягкости,
позволяющей газетным листом подтереться, – но подтираться не
стала: без этой корысти отправила в унитаз и воду следом
спустила.

***

Октябрь пришёл всеведущий и багряный, как Немезида в её судейском
величии. Какой-то невидимый крылатый Гагарин пролевитировал,
прикрывая наготу того, ангельского, света широким лиственным
плащом, от моря Баренца до моря балтов, и дальше, дальше – к
Крыму и Цареграду. А следом за ним припустили эскортом
угольные птицы вороны, но, ленивые и не прельщённые
дальнеземьем, порассаживались на выкопанные картофельные гряды Гржевска,
на заборы Гржевска, обсидели ветви деревьев гржевского
привокзального сквера. Так бывало во все октябри. По утрам
городские улицы не вдруг, не сразу отряхивались от тонкого ледка,
– и гржевские жители, уже торопясь, уже опаздывая на
праздность и службу, всё мешкали у дверей, всё возвращались, под
любым благовидным предлогом, к кухонным окнам и высматривали,
высматривали, вдавливая локти в подоконники, за окнами себе
подобных – пионеров утренних променадов. Почему-то было
боязно соваться на ледок раньше остальных. И не по причине
боязни поскользнуться. Просто город под ледовым глянцем выглядел
странно: навроде старорежимной модницы, нарядившейся во
внучкину коротенькую юбчонку, или сношенных туфель, упакованных
в подарочную коробку с подарочным же бантом. Что ж, иногда
от безденежья и скуки приходится тискать таких модниц и
обуваться в такие туфли, – но не по доброй же воле и не тогда,
когда есть реальный шанс дождаться соседей– заместителей
вакантных мест.

Да, разумеется, так бывало во все октябри. И лишь одному из них –
наверное, Марииному сверстнику и единоверцу октябрю – выпало
пройти под знаком, под клеймом, под проклятьем Изменения.

И Мария проснулась в четвёртый день этого октября не от страха,
голода или любой другой заботы, а от того, что заветный
мистический день наступил; что рассвело во всём грешном подлунном
мире, несмотря на крамолу и каверзу человеческую. Крамольней,
каверзней, злее, чем прежде, сулил запомниться день. Ведь по
персоналиям разлитая и из персоналий извергнутая обида куда
обидней бьёт и грызётся обидней, нежели обида корпоративной
закваски. А гржевцам в день разгоравшийся пятиться было
некуда: ни силы небесные, ни силы земные, ни неправедные судьи,
ни Тамерлан, ни бубонная чума, ни Пушкин-поэт не
подписывались под приговором боярским складам, а гржевцы –
подписались. Хотели богоугодничеством противоутробство застить. И вроде
мышечный зуд свой рассудком уж взнуздали, побороли – не
поднимется, – ан нет: свербил в сердчишках нечистый на руку
боярин, мямлил: «Я вас, ироды, корабельной империей сделал, имя
оплота вашего навечно в исторические анналы гвоздём
корабельным вколотил, – а вы моё тело рушите, и старость и вечность
поганите!». «Нет тебя, – отвечали гржевцы покойнику, –
давным-давно нет тебя, батюшка, угомонись!». Но верили ли тому,
не верили ли – у каждого по-своему получалось.

Ведомо только силам небесным, да ещё, может, Тамерлану и
Пушкину-поэту, как вышло у Ольги Каретниковой убедить сограждан в
ненужности – для Гржевска – и даже в страхолюдстве боярских
складов. Однако же – убедила. В сентябре убедила – городского
голову, школьных директоров и завучей, служителей морга и
загса, главврача гржевской больницы и стоматолога гржевской
поликлиники, – одним словом, всех тех людей, от кого зависело,
ломать или не ломать склады, изменять или не изменять вялое
течение гржевской магии. В сентябре серединном убедила, но ещё
долго согласившиеся на сокрушение основ медлили, надеялись,
вдруг скроется из виду, отойдёт в тень Ольга, и наступит
что-то вроде умиротворения: война объявлена, но лишь на
бумаге, без ввода войск, без спешной милитаризации молочных
заводов и речных трамвайчиков. Ольга не затуманивалась, не
стушёвывалась, не исчезала, – и тогда скрипнули зубы – у городского
головы, у школьных директоров и завучей, у служителей морга
и загса, у главврача гржевской больницы и стоматолога
гржевской поликлиники, – и эти-то зубы, не взяв в помощники ни
нёбо, ни язык, ни горло, определили: «Ломать!».

Никто из гржевских жителей не оговаривал особо, что четвёртый день
разрушительного октября начнёт с наблюдения за экзекуцией.
Больше того: каждый заявлял самому себе и соседям, что незачем
тратить драгоценное и – немаловажная деталь – рабочее время
на то, чтоб увидеть, как ликвидируют древнюю рухлядь на
берегу. Многие вообще молчали о предстоящей процедуре,
невразумительно обманываясь тем, что их это не касается, а скорее,
молясь о том, чтобы их это не касалось.

Конечно, нелюбопытные прибыли к Пьяному Кораблю в первую очередь:
торопились, как это бывает, на работу, пробегали мимо, – и
вдруг заметили подъезжавших на двух бульдозерах терминаторов.
Заметили – и вспомнили, чем дело пахнет, что намечено на
восемь часов и зачем намечено. Никогда не забывали, но сделали
вид, что забыли, а тут – сделали вид, что вспомнили. Ну и –
на минутку, вспомнив, притормозили, тем более, что повсюду
обретались свои, сослуживцы, люди в чёрном, сером,
серо-буро-малиновом, гржевские Персоны и задохлики, любовники,
напарники, пройдохи, чистоплюи, и даже тот самый, спившийся и
бывший, пятидесятидвухлетний студент, который назвал Пьяный
Корабль Пьяным Кораблём. Короче, останавливались за ради того,
чтоб посплетничать, пообщаться, как это пристало добрым
согражданам, переброситься невесомыми словами о погоде, детках,
ценовой политике, и, совсем уж подавляя зевки, – что вот, мол,
сносят, да-а, сносят, а ведь сколько лет отстояли, не хуже
столичных часовых у мавзолея.

Вслед за нелюбопытными подтягивались умеренные: те, что в заветном
присутственном месте, как и первые, оказались случайно, но,
выполнив долг родственного надзора, предупредили всех
малолеток, что нечего им делать в восемь утра на набережной; что
пялиться на всякую ерунду нечего, а то ужо им, малолеткам,
такое любопытство боком выйдет.

Наконец, малые сии обегали боярские склады по малолюдью, по скрытным
тропинкам, не мельтешили среди взрослых гржевцев, но они-то
и были единственными откровенно Любопытными.

Иван сбежал из дома ещё впотьмах, оставив дверь не заключенной. «Кто
хочешь – заходи, чего хочешь – воруй, а вертихвосту этому и
дела нет», – вознегодовала Ольга, проснувшись. Однако,
глотнув крепкого чая – чуть не голой заварки, – заторопилась
тоже: «В соцобеспечение надо, там на многодетных какая-то
матпомощь, вроде, пришла, но хватит не на всех: только на тех,
кто перехватить успеет».

Мария никогда бы по доброй воле не отправилась наблюдать гибель
боярских складов. У неё не было пуповины – той, что интимно
торчала из пуз-кругляшков гржевских жителей и связывала их с
боярскими складами Гржевска. Мария не знала, как это верно
объяснить: она ни на минуту не сомневалась, что причастна
древнейшим тайнам Гржевска, что она и есть одна из его тайн и
имеет право смотреть на весь их сонм изнутри, семейственно; но
Мария не ощущала ни малейшего беспокойства по поводу гибели и
кровоточия всех прочих гржевских пуповин. Мария вовсе
ничего не ощущала в четвёртый день разрушительного октября.
Сносят склады – и кому какое дело! Но оказывается: всем до
единого есть дело, кроме неё, Марии. А ей, Марии, никакого дела
нет, но, согласно решению семейного совета, именно она, Мария,
поведёт Веру Павловну к складам: наверное, единственный в
Гржевске санкционированный и плановый поход на экзекуцию ради
самой экзекуции, а не ради случайной пробежки по набережной
и не ради чурания от бесскладия и безбоярства. Между Марией
и Верой Павловной с недавних пор установились странные
взаимоотношения. Ослепление Марии замедлилось и застыло в некоей
точке икс, – и к этой же точке приблизилось, ослабнув,
безумие Веры Павловны. Теперь они представляли собою единое
многоногое и малоглазое существо – очень странное существо, две
головы которого соседствовали друг с другом без ничтожнейшей
симпатии. Возможно, это было что-то вроде сожительства
растительных паразитов. Вполне, вполне возможно... Во всяком
случае, пыль с бутафорского рыцарского шлема, отысканного Верой
Павловной в боярских складах и помещённого на книжный шкаф
в большой каретниковской гостиной, стряхивала Мария, а
Марию, почти ежесуточно, выгуливала Вера Павловна. Когда Ольга
попросила Марию быть вместе с Верой Павловной в четвёртый
разрушительный день октября, и не просто быть – а прогуляться –
ни свет ни заря – к боярским складам, – Мария не возразила –
ни полслова.

Ни свет ни заря Мария глотнула сгоношённого кипятку – голого,
жгучего, бесцельного, с разводами вчерашнего, молочного, не
смытого со стакана жира, – и, разбудив Веру Павловну тремя сочными
хлопками в ладоши, передоверила матери одевать и увещевать
разбуженную. Мария же в это время гнездилась на кухонном
табурете и, ожидая, кемарила, клевала носом.

Мистика отнюдь не коснулась плеч Марии своим упругим крылом: да, по
всей видимости, о том, как и почему состоялся первый привод
Веры Павловны в боярский склад, – никто не знал, не ведал, а
следовательно, и не осуждал Марию за бесчеловечную
уголовность, но и всё-таки это послабление, выданное Марии судьбой,
было суть ничто, а не нечто. Мария уже давно не скрывала,
что вожделеет смертоубийственной молнии на голову старухи.
Самое главное: не верилось, что придёт некий правоблюститель –
пузатый, хмурый, при регалиях, – и выдавит из себя, как
фурункульный гной: «Виновна в предумышленном...». Чушь! Какая же
Мария злодейка, если приписана к Вере Павловне в четвёртый,
архиважный день разрушительного октября! Да попросту
никакая! Хлопай, входная дверь – хлопай сильнее: чтоб утвердить
Господа Бога и всех его светлых ангелов в этом мнении! Вот
так! Вот так! Ещё!.. Это отправился бесчинствовать на поле
математики Мишаня Каретников; а это – за своей дутой матпомощью
– Ольга Каретникова; и только вот этот стук, вот эта дверь –
остались за одинаково хохлатыми Марией Каретниковой и Верой
Павловной бесфамильной...

Рассветный холод ударил Марию подло, в голую пятку: должно быть,
шерстяные колготы не выдержали ожесточения хозяйки, и,
пережатые, перетянутые, рывками натяжения измотанные, образовали
великую подпяточную дыру. А обувка Марии – чем-то вроде
резиновых чунь была, холодящих ногу не милосердней рассвета как
такового. От пятки юркие стрелки-холодушки и к щиколотке, и к
колену потянулись. И до Обитаева болотца Мария добралась, уже
продрогшая. Озлилась, продрогнув, – и погоняла Веру
Павловну так, что та ежеминутно скользила, нелепо косолапила, и
вообще выглядела то ли жалко, то ли трогательно – но уж не
презентабельно, как пить дать. Некоторые обитаевцы, видевшие
двоицу и делившие с ней дорогу, осуждающе и словно бы заученно
мотали головами, – но именно в этот день и в этот,
мордоворотом набычившийся, час не решались заступиться за почтенную
старость и морально, на чём свет стоит, наставить зелёную
молодость.

Мария тащила подопечную по Обитаю, железнодорожной насыпи, вдоль по
гржевским посевам малоэтажек: не лёгкою воздушною стопою
покоряла она город, но тяжёлой поступью латников-крестоносцев,
уставших от строптивости магометанской Иудеи и одолевших эту
строптивость. Мария ли не ведала, что возвращаться из
благоденствия в Гржевск – сиречь, возвращаться в хляби и оковы.
Но – пленилась, самооковалась. А теперь Мария – ненадолго, со
злобою в груди и морозной занозой в пятке – сама кесарь;
варвар же – Вера Павловна, дичащаяся благоустроенных отхожих
мест и путающая божий дар с яичницей, а шлем-бутафорию – с
Голгофой-костегрызом.

Мария давала шпоры своей глухарке до тех пор, пока та не
опрокинулась в лужу, не пискнула что-то просящее оттуда. Тогда пришлось
умерить торопливость и, на подходе к набережной,
посолиднеть – пусть и с колкой, похожей на повадку, ознобной
отрывистостью многих движений.

По набережной спешила уйма народу, но спешила странно – во всём
полагаясь на мышечный зуд. Вроде бы, все бойко удалялись в
разные стороны и уж, во всякости, друг от друга. Никто не
изъявлял желания задержаться поблизости от Пьяного Корабля. Однако,
развязавшиеся ли шнурки, встречный ли, вдруг поднявшийся,
ветер, сила ли земного тяготения – властно пригибали,
привинчивали торопливцев к земле, – мешали, ой как мешали сойти с
набережной! Удивительный театр теней творили чьи-то
развязанные руки, но не доподлинно японский – школярский...

Набережная, и так не обильная фонарями, в это утро вовсе была лишена
электричества. Оттого отчаянную, почти паническую, суету –
гнилостную именно этим отчаянием без видимой причины –
освещало только низкое, густого зелёного малахита, небо. Кромешно
зелёный, басовитый, что ли, его цвет был в полушаге от
непроглядной черноты, – но и всё же угадывалось, что цвет вышел
из художнической палитры, из художнической работы, а не
пролился случайно из дегтярной бочки. Темнота не умеет светить –
даже для кошек она всего лишь среда обитания, хоть и
соблазнительна, – слюдяно зеленеющая чернота над гржевской
набережной светить умела. Но это был такой торжественный, строгий,
жреческий светоч, что на созвездие домашних огней,
зажигающихся в окнах гржевского деревянного частного сектора,
хотелось взирать со слезами умиления, ощущая и свою, кровную,
принадлежность к малым сим. Дежурная шестидесятиваттная лампочка
тира и фонарики в руках гржевских жителей являлись
единственными меценатами театра теней, поскольку небесной устрашающей
неясности хватало лишь на землю, и воду, и корабельный лес,
и не хватало ни на кого иного. Teни перекрещивались с
удивительной причудливостью, но часто, очень и слишком часто,
Мария видела вместо знакомых и ей, Марии, подобных гржевских
светоносцев какие-то безликие – безлицые – щупальца на
ходулях: вот одно приближается, и резкий животный мускусный дух,
мускулы, вихляющиеся под кожей, внушают разуму веру в то, что
его игра – уже и не игра отнюдь. Так кто же через долю
мгновения достигнет тебя, Мария, словно желанной Индии! «Павел
Петрович Кривошеев, – Щупальце вдруг притворяется седеньким
упитанным старичком, – Думаю, Маша, вы меня не помните – а
я-то вас запомнил: вы учились у меня началам алгебры и
геометрии; матушке вашей привет: мужественная, чрезвычайно
мужественная и достойная женщина – уж конечно, вы должны гордиться
ею... ну, всего доброго...»

Не ждала, не встретила и не проводила Павла Петровича Мария, но,
быть может, сокровенный Гржевск ждал, пока Павел Петрович
поякшается с Марией, потому что, едва якшанье завершилось,
содрогнулся Пьяный Корабль, содрогнулась набережная от
бульдозерного грохота.

Первый громила подкатил, как на свадьбу: залихватствовал, гусарил в
кабине, – был из тех молодых недоделышей, что ни минуты не
переживают по поводу своей недоделанности, а, напротив, несут
её по жизни, словно победный штандарт. Бульдозер, под его
началом, мягко скользнул с набережной на песчаный берег и
по-балетному крутанулся – насколько позволила ему ловкость.
Вторая машина запоздала. Замерла рядом с деревянной разрухой.
Управлял машиной плотный, хоть и синюшно пропитой, костолом
лет сорока пяти, из тех, что служили некогда и свихнулись –
тогда же – в воздушном десанте.

Водители не спешили приступать к делу. Вытекли из тесных кабин,
закурили и о чём-то завели разговор. Один из набережных зевак
опознал старого; шаг ступил, два ступил навстречу, крикнул
что-то зычное. Мария не расслышала слов и удивилась тому, что и
звук в это странное утро похож на одну из теней, вступивших
в междоусобную игру.

Мария вздрогнула, только теперь заметив, какой Дантов круг очертился
вокруг Пьяного Корабля волями нескольких людей, в том числе
и её, Марииной, волей.

Темнота казалась ломкой и хрусткой. Человечьи тени пятнали ноги друг
другу чумными пятнами – а пятна эти давали бесконечного
стрекоча, будто чёрные зайцы. А в реке что-то очень тихо, и
всё-таки перекрывая дыхание бульдозеров, гудело: не было ни
зарева, ни мерцания в глубине – один ток, одно гудение и туман,
испаряемый водой.

На востоке не горело Вифлеемских звёзд, на востоке вообще ничего не
горело: ни леса, ни деревень, ни даже охотничьих костров –
только железистая чернильная зелень – над городом и миром.

Вроде бы, ни река, ни небо не давали взгляду ничего, кроме темноты,
– но всё-таки жизнь – какая-то тягостная, гнетущая –
прорывалась оттуда и, выделяя небо и реку в отдельную величину,
отделяла небо и реку от совсем уж безжизненных твердынь леса,
Гржевска и гржевских, по-заячьи пересекающих набережную
теней.

Бульдозеры тоже жили, но самостоятельно, в отрыве и от реки с небом
и от остального: мертвятины. Жили той виртуозной,
сконструированной жизнью, в которую ударялись всяческие технофантазмы,
изобретаемые воображением писателей-будущников. Скажем,
ракета, битком набитая отважными космоплавателями, по
ватерлинию вгрызается в грунт неизвестной планеты, а по планете давно
уж трюхает автономная механическая цивилизация, которая,
оказывается, тоже не однорожна и духовно не едина, а,
напротив, все гордые, стационарные, звёзднобатарейные механизмы
истребила, и на царствие возвела этакую шумливую, стадно
охотящуюся мелкотню. Так вот, бульдозеры у боярских складов не были
мелкотнёй – были же теми самыми гордыми, звёзднобатарейными
и – в затянувшийся момент водительского перекура –
стационарными. А может, бульдозеры попросту выкинули бульдозеристов
вон, и между собою решали, кто из них достойнейший Вергилий,
– ведь Вергилий всегда один, а не два их, не три, не
бесконечность – не лежащая на боку восьмёрка, битком набитая
вергилиями, как космоплавателями.

Мария подумала, не бульдозеры ли заглушили и расплавили
приветственный крик зеваки, и тут же усомнилась в этом: от Пьяного
Корабля до терминаторов было намного дальше и зыбче, чем до
крикуна. А крикун, между тем, поведя себя глупо и направившись
было на сближение со старшим бульдозеристом, вдруг испугался
неповседневности, надмирности, вергилиевости последнего:
испугался заклеймиться этой близостью – прежде банной и
собутыльной, а теперь почти гиперборейской; попятился, отступил
назад, но уже одним своим намерением поручкаться с гиперборейцем
раскидал, раздвинул на порядочный охват рук тени сограждан,
лишился их доверия и благоволения, которые, может, и
вернутся назавтра, но в это злосчастное утро – ни за что.

А бульдозеры вдруг задрожали и, словно воды с завязанными глазами,
потянулись, наконец, многие виды видавшими ковшами к кому-то,
спрятавшемуся в целых и порушенных складах. Марии
показалось, что машины сперва сами себя сняли с места, – а уж потом,
на ходу, в них запрыгивали бульдозеристы. Старый – так
загадала Мария – атакует разруху, молодой – ещё стоящее на ногах
боярское потомство. И всё – так! – началось. Всё закружилось
– невзрачно и скудно, без скрипа и пыли, – как только и
может крутиться хорошо смазанная машина времени.

Бульдозер, сметавший в реку обломки, действовал делово, не слишком
ловко, однако, без мелодраматизма. Он не отскакивал назад
после каждого удара ковшом, подобно разгорячённому дракой
петуху, а отступал неспешно, набирая в этих коротких отступлениях
силу и точность. По мере того, как гнилые брёвна
складов-близнецов уносила вода, на их месте всё явственней, даже в
темноте, чернели, вспухали, расползались две гигантские
воронки. Мария отшатнулась, зажмурилась, снова всмотрелась. Воронки
поражали небывалой величиной и глубиною: в любой из них мог
бы уместиться весь Гржевск, целиком. Ещё больше поражало,
почему бульдозер не тонет в воронках, а проплывает над ними
навроде тростникового плота Кон-Тики. А такой, на плаву,
бульдозер – разве не подвержен бульдозерокрушению? Что, если
задние четыре колеса перевесят два передних? Случится ли
оверкиль?

К такой перспективе Мария, впрочем, отнеслась равнодушно, зато не на
шутку взволновалась, взглянув на бульдозер юного – на
второй бульдозер. Если под рухлядью и прахом земным скрывалось т
а к о е, то что – под стоячим боярином, на которого с
остервенением нападал, с энтузиазмом пёр юный!

Машина юного дёргалась нервно, под стать расхристанному пульсу,
нуждаясь в подмоге. Этот, второй, бульдозер в одиночку не
одолевал того, что должен был одолеть. Кособокий, полумёртвый,
третий по общему счёту, с подгибающимися коленями, но не на
коленях, – боярский склад никак не желал поддаваться
враждебному напору. Вот этот игрушечный пафос удивительно был к лицу
складу, и терял, терял своё лицо рядом с ним незадачливый
бульдозер. Машина визжала какими-то шестернями, крутилась юлой,
но склад-задохлик ей удавалось лишь слегка поцарапать; пару
вмятин – справа, потом все зубы ковша – в левый деревянный
бок.

Мария, наблюдая за таким конфузом, недоумевала: отчего первая машина
не воссоединится со второй и не удвоит таким образом
потенциал разрушения? Мария взглянула на воронки; они уже слились
воедино – в грандиозный круговорот чего-то масляного и
неделимого. И она ещё росла – эта новая воронка! Как странно:
никто, кроме Марии, должно быть, не замечал диковинного
последствия работы бульдозеров...

А Мария ударилась в панику-молчанку: ничто – поди ж ты! – не мешало
медленно вращавшейся прорве слизнуть всё поголовно – и не
захлебнуться, не подавиться, не побагроветь от напряжения сил.
Нет желания у неё – это так, – но есть глотательный
рефлекс, а с рефлексом не поспоришь!..

B воздухах или теснотах родилась воронка – Мария не знала, но
боялась, боялась... Хотя в ней, в Марии, наклёвывалась странная
уверенность, что прорва не алчет похоронить Гржевск со всеми
его обитателями и потрохами, а, напротив, ограничивает себя
по всем статьям, ведёт себя, как толстяк, что втягивает пузо
в надежде понравиться симпатичным худышкам. Именно поэтому
воронка не задевала реку, и поэтому же вороночный круг не был
идеальным.

Однако, даже такая, чертовски скромная, прорва не могла успешно
бороться со своею природой. И вот уже вороночный дальний –
относительно Марии и Пьяного Корабля – край зацепил всё ещё не
уязвлённый до конца третий боярский склад. Лица зевак на
набережной вытянулись. Мария осознала, что случилось: рухнул
третий, стойкий, несокрушимый склад, и для зевак это было
победой бульдозериста, и ничем иным – они, зеваки, дружно
выдохнули. Мария же разбиралась в истине.

Окрылённые неведомой и малообъяснимой удачей, бульдозеры преумножили
натиск, – и четвёртое прибрежное прилагательное
ликвидировали за минуты.

Подкатили к пятому складу – без перекуров, без сетования на труды.

На небе посветлело и последняя, под Сириус подделанная, звезда
скатилась в реку, как знак, или как отколовшийся, оторвавшийся
стоп-сигнал шестнадцатого скорого.

Мария потеряла счёт кольцам воронки, а очертания прорвы становились
для Марии всё менее очевидными и внятными. Ни одно из колец,
во всяком случае, не касалось последнего, пятого, склада, –
оттого бульдозеры вновь заупрямились без толку. Чудилось: в
машины вирусообразно проник мышечный зуд и породил
деятельную бессмыслицу. Однако, как зубец шестерни или даже как
этакая жестяная гусеница, из воронки выделился отросток,
вращающийся вместе с материнской круговертью. И вот этот-то
отросток, с каждым новым витком, отвешивал оплеухи последнему
стоячему боярскому складу, расшатывая складские устои.

Мария понимала, что ждать конца недолго. До сих пор, кроме Марии,
никем воронка не замечалась. Тем более – бульдозеристами, –
что явствовало из их поведения. Машины – всё ещё будто бы
нескладные корабли – обошли жертву с двух разных сторон, причём
молодой громыхало атаковал склад со стороны реки, при каждом
отскоке бесстрашно купая колёса. Теперь его бульдозер
походил на зубастую субмарину, то выталкиваемую воздушным пузырём
из воды, то вновь окунаемую туда атлантовой дланью.

Контуры водоходного бульдозера, в отличие от контуров воронки, были
довольно очевидны: нечто, похожее на конус, светило во все
прожектора тупой и широкой своей частью и безобразно фыркало
частью зауженной. И, вроде бы, темнота, лезущая из выхлопной
трубы, тоже втискивалась в бульдозерный контур, завершала
его.

Мария так и сказала себе: «темнота», – и ещё пару минут поборолась
всем сознанием за этот обман. Но темнота вела себя по
человечески, по-мальчишески: то сливалась с телом бульдозера, то
обрастала острыми локотками, то давала отмашку одной тёмной
рукою другой, отдалённой, руке.

У Марии отчаянно заколотилось сердце. Она покинула Веру Павловну,
она заспешила к работающим машинам – и в той странной темноте,
прилипшей к горячему железу бульдозера, распознала – и не
распознала, а угадала! – вдруг – а, в общем-то, и не вдруг –
Ванькину вязаную шапчонку, Ванькину «походную» фуфайку, всё
Ванькино, пропитанное его острым огуречным запахом,
затерявшимся в тылу у выхлопных газов.

– Иван! – Взвизгнула Мария, и увидела, как всё та же темнота
стремительно развернулась, растрепалась, округлилась лицами –
Ванькиным, и ещё чьим-то, другим, таким же мальчишеским.

Мари я, как про досадный бред, забыла про воронку, про дымные
корабли на её поле-океане, а помнилось, билось в её прозревшие
глаза: «Ванька прицепился к бульдозеру; Ваньке интересно,
азартно, огнёво; Ванька мальчишится, и мальчишится – опасно». И
только Мария отчеканила – то ли вслух, то ли тайно – это
слово: «опасность, ОПАСНОСТЬ», – как Ванькина голова дёрнулась
и, словно капустный кочан, убитый огородниковым сапогом,
рванулась куда-то к реке, наверное, даже в саму реку, в воду.
Тут же бульдозер заглох, послышались частые удары чего-то
тяжёлого о корпус, потом – хруст раздавленного тяжестью стекла,
и только после всего этого, как гром, с опозданием кусающий
электрический хвост, картинно посыпались брёвна на уже
увечную, уже уязвлённую страхом машину.

Не надо было полниться Марииным холодом, Марииной мгновенной
прозорливостью, чтобы разъяснилось: последний боярский склад не
выдержал двойной машинной тяжбы – однако, не хлопнул, как
воздух в бумажном пакете, а решил напоследок, по-волчьи,
взъяриться: избрал направление падения и упал, завалив кожух,
кабину, протекторы молодого сорвиголовы.

Мария бросила один единственный взгляд на бульдозериста: тот слабо
шевелил мокрыми – то ли кровяными, то ли слюнявыми – губами,
а в ямке под нижней губой у него застрял крохотный
треугольник рубленого стекла. Мария бросила один единственный взгляд
на бульдозериста, потому что остальные взгляды
предназначались Ивану. Но упадали взгляды в неблагодарную почву, и ни что
не могло из них прорасти. Ваньки не было, а был Ванькин
крик, скользящий к реке и прерывающийся каким-то камнепадом. А
следом громыхали брёвна, вертевшие Ваньку по своему
разумению и рвавшие ему бока. Вода плеснула – раз, другой, третий, –
принимая брёвна и Ваньку. Кричал Ванька, поводя голосом по
воздуху, словно змеиным жалом: требовательно, резко, и,
вместе с требовательностью этой и резкостью этой, беспомощно.

Брёвна составили какой-то шёпотливый заговор у берега, и двинулись
вниз по течению; прицепившись к одному из них, обхватив
бревно закоченевшими руками и высовываясь из воды едва на длину
собственного носа, уплывал Иван.

Мария тоже словно бы закоченела. По всей набережной проскочила искра
оживления. Вера Павловна упала на колени, о чём-то горячо и
страстно с кем-то невидимым поговорила, потом попробовала
самостоятельно распрямиться, и – увы: стала ожидать, когда
Мария разморозит, раскостенит себя и её.

Окончание следует.

Последние публикации: 

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка