Комментарий |

Cпи, Мария…

повесть

Начало

Продолжение

Семья Каретниковых никогда не была просто семьёй. Жила она символом,
жила она родимым пятном Гржевска. Её изобретатель и голова
Ольга Каретникова – по первому мужу Судакова, в девичестве
Саврасова – сама, наверное, не заметила, как сделалась
изобретателем и головою. Сперва она родила – от мужчины Судакова –
Марию, ничуть не иначе, чем рожают другие, даже наградив
первенца смещённой и двойной макушкой. Потом на
железнодорожной гржевской насыпи исчез, смылился супруг Ольгин и Мариин
отец, и вот тут-то что-то такое щёлкнуло в голове Ольги: стала
она богомольной, повадилась в молельный дом, где, бывало,
как надышут густо и дружно – так и ждут рождества Христова.
Ольга дышала и ждала вместе со всеми, и вышло так, что ближе
всех к ней дышал и ждал Миша Каретников – в свои сорок всё
Миша, а не Михаил Павлович – холостой учитель математики из
школы номер два. Познакомились: от шапочно до «вот моя рука»
(Ольга и в радости и в печали хранила верность романтике).
Гуляли месяцев шесть – да какое там «гуляли» – сосредоточенно
пробрели по набережной раз двадцать, раз шесть посетили
сообща вокзал (Ольга закаляла себя, приучала себя не бояться
обезмуживших её транспортных средств), а потом – поженились.
Свадьба была дома, хотя обсуждали вариант со «стекляхой». А
ещё через месяц Ольга и Миша отправились на пляж июньского
Озёрка, взяли немного в сторону, выискивая уединения, и
увидели, как двое пацанов жгут муравейник. Ольга закричала, Миша
увёл её прочь: за годы учительства он привык бояться детей.
Через неделю Ольга сказала, что беременна, а ещё через неделю
– что она решила усыновить ребёнка. Миша согласился почти
без спора, испугавшись одного упоминания о детях так, как
если бы они уже, сопливясь, безобразя и визжа, вошли в его
жизнь. Он с содроганием представлял себе, что идёт по пустырю,
над которым возвышается непонятно когда и кем возведённая
пятиэтажка-цитадель, – и с пятого её этажа, с балкона,
маленькие ублюдки осыпают его, Мишу, яйцами с проштампованным на
скорлупе именем птицефабрики.

Когда общее число детей семьи Каретниковых достигло божественной
семёрки, гржевский муниципалитет вознаградил подвижничество
Ольги и Миши: у Каретниковых появился тот самый, пятый, этаж, с
которого юные Каретниковы, в полном согласии с провидением
Миши, стали закидывать Мишу, возвращавшегося с работы,
куриными яйцами.

Миша изрядно поседел уже к третьему году супружества, неоднократно
доказал учащимся школы номер два теорему Пифагора, забыв
застегнуть перед этим ширинку, а на седьмой год семейной жизни с
ужасом обнаружил однажды, что обмочился ночью в постели.
Ольга заметила это, но сделала вид, что не заметила ничего.
Миша перебрался для ночёвок на кухонный диван, придумав якобы
обозначившийся у него храп. Ольга не возражала. Ольга
сделала вид, что ничего не заметила, хотя заметила всё, – и ночи
супругов Каретниковых потекли раздельно.

Иногда, впрочем, Миша набирался мужества, доверял крепости своего
мочевого пузыря, и тогда у Каретниковы – некоторое время –
ожидали прибавления. После одиннадцатой, названной Марией,
поскольку первая, старшая, Мария оказалась – думалось – не
плоха, – Миша – погрузневший, седой Миша – понял, что доверять
мочевому пузырю не стоит даже в редкие ночи. Понимание этого
факта многих, Мише подобных, сводило с ума: чему же тогда
доверять? Миша с тоской решил, что ничему и никому. Ольга же,
по прошествии ещё пары лет, придумала довериться Марии и
Жене: Мария была отправлена в столичный педагогический, Женя – в
соседний, ваяния и живописи. Мир нуждался в обучении, мир
был крив и нуждался в выпрямляющем зеркале. На всё про всё у
Каретниковых имелось два козыря : Мария и Женя, и оба они
почили – увы – в безделии, в чьём-то шулерском рукаве. Женя
ещё учился, ещё мазал чёрным и цветным – по белому, но со всё
меньшим рвением, Мария же – понятно… Остальные дети
Каретниковых, ничем особенно не блистая, всё ж-таки стремительно
подрастали. Их перечень и спецификацию Ольга держала в памяти,
выкинув оттуда, какие из детей – свои, а какие – взятые в
наём, сиречь – усыновлённые и удочёрённые ею, Ольгой, и её
верным Мишаней. Перечень, за вычетом самых старших,
двадцатишестилетней Марии и двадцатичетырёхлетнего Евгения, выглядел
примерно так:

Тимур, 21 год, прирождённый автогонщик. Обладатель краснокожей
«Лады», взял в жёны пышнотелую пегатую дочь хозяина единственного
гржевского автосервиса: вот отсюда и «Лада», отсюда и
нежелание уметь поменять в этой «Ладе» свечи или прочистить
карбюратор. Не забияка, не кретин: из числа тех, кого зовут
«хорошими парнями». Гржевский. С Каретниковыми – не вместе.

Валентина, 21 год. Уже разведёнка. Уже вовсю проедающая алименты.
Уже наградившая Ольгу внучкой. Продавщица в круглосуточном
фанерном павильоне пищепродуктов – у гржевского вокзала. Сама –
гржевская. Живёт в съёмной комнатке, хотя захаживает в
Обитай.

Елена, 20 лет. Швея-мотористка. Работает на текстильной фабрике в
Петрозаводске. Самая смазливая из Каретниковых, потому – много
друзей. Настолько много друзей, что едва ли появится на её
горизонте кто-то, жаждущий с нею надёжного супружества;
разве что пришлый и не знающий языка. Танцует – загляденье! Но –
это всё клубные танцы, а не вальс, и даже не ча-ча-ча.
Денег дома давным-давно не просила, и даже сама присылает время
от времени переводы.

Марк, 19 лет. Петрозаводский дамский угодник. Чем берёт – непонятно:
ведь толстячок, круглый почти идеально. С густой, как
чащоба, бородкой. Не слишком понятно, откуда у
девятнадцатилетнего этакие заросли, а также – отчего – уж коли заросли есть –
не привести их в божеский вид ножничками; и главное что в
Марке – тот мёд, на который слетаются прелестницы; разве что,
его волшебная гитара, которой он вполне волшебно владеет.
Занятия – неопределённые. Один из немногих Каретниковых,
нуждающийся в регулярных монетарных подпитках из дома.
Подрабатывает то тут, то там, но ничего серьёзного.

Наталья, 18 лет. Самая юная замужница из всех Каретниковых. Ушла из
дому, вопреки воле Ольги с Мишаней, увлечённая перспективами
вольной и окольцованной любви. Живёт в Киришах, а супруг –
живёт в дальневосточных казармах, ибо на срочной службе
мыкается. А Наталья обосновалась в квартирке его
бабки-паралитички – потому как родители избранника поддержали Ольгу с
Мишаней и отвергли Наталью, как слишком уж молодую до раннюю.
Наталья ждёт супруга – и ухаживает за доброй паралитичкой.
Денег из дома не просит: гордая!

Александр, 17 лет. Учится в Питере, в техникуме, на дантиста. Денег
нужно много: на дантистов бесплатно не учат, и задёшево –
тоже. Александр прочно занимает третье место в семье
Каретниковых по такому важному показателю, как
гордость-родителей-за-детей.

Эльвира, 16 лет. Тинейджер-тинейджером. Увлекается
хичхайкингом-автостопом. Хотя от идеи и мешковатой «мальчишеской» одёжки к
практике переходит редко. Катается пока лишь по деревням
гржевского района, добираясь до дешёвых деревенских дискотек
(любит, когда из-за неё, городской, мутузятся деревенские).
Однажды доехала до Петрозаводска с матёрым дядькой-лесовозом,
где, посетив Елену, вконец рассорилась с нею. Из дел и занятий
– пока ничего, о чём следовало бы говорить, однако желание
независимости присутствует, и потому Ольга Каретникова не
выдаёт деньги гордячке и революционерке публично и прилюдно, а
«подкидывает». Эльвира до сих пор «находила». А вообще
Эльвира – ярчайшая представительница поколения «неуловимых Джо».
Анекдот такой есть. В годы покорения и завоевания Дикого
Запада, приезжает в маленький техасский городок юнец из
Вашингтона. Юнец – романтик, и ковбои в потрёпанной дерюжной
одежде и остроносых сапогах со шпорами, ковбои, стесавшие себе
зубы на табачной жвачке, вызывают в юнце восторг. У салуна
юнец видит группу бывалых, прожжённых жизнью, ковбоев, и спешит
присоединиться к ним, послушать легендарные ковбойские
байки. Вдруг мимо салуна проносится на околозвуковой скорости, в
таком густом облаке пыли, что конкретики не разглядеть,
кто-то конный. Юнец ошарашен, но бывалые ковбои спокойны и
продолжают травить байки как ни в чём не бывало. Через четверть
часа пыльное явление повторяется, и ещё через пятнадцать
минут – снова. Юнец решается обратиться к одному из желтозубых
обветренных ковбоев с робким вопросом: «Скажите, сэр, а кто
это или что такое проносится вот уже в третий раз мимо нас
со скоростью летящего орла и в облаке пыли?». «А-а, – с
лёгким презрением отвечает желтозубый ковбой, – это гордость
нашего городка: неуловимый Джо». «Неуловимый? – переспрашивает
юнец. – Неужто и индейцы его поймать не могут?». «Не-е, –
тянет ковбой, – индейцы его ни за что поймать не могут!».
«Неужто его и шериф поймать не может?» – упорствует юнец. «Не-е,
– тянет ковбой, – Шериф его ни в какую поймать не может».
«Неужели никому-никому этого неуловимого Джо не поймать?» –
чуть не в истерике восклицает юнец. «А чего его ловить? –
важно сплёвывая табачную жвачку в пыль, отвечает ковбой, – кому
он на хрен нужен?». Мораль ясна? Эльвира Каретникова – из
поколения «неуловимых Джо» – куда там шестидесятникам! Эльвира
– из тех, что вечно стоят на страже собственной
независимости, – хотя кому она на хрен нужна, чтоб на неё покушаться?

Иван, 12 лет. Мерзавчик и ботаник. Не в смысле – будущий скучный
гарвардец в очках или безумный профессор, корпящий над вирусной
суперугрозой, а в смысле: любитель фауны. Уже побывал и в
роли вивисектора, и в роли Айболита, а что ближе к сердцу –
ещё не решил.

Маша-маленькая, 4 года. Непонятно – кто, и непонятно – что,
поскольку дети – они и в Африке – не люди, и участвовать в
президентских выборах не в праве.

Выросли, под крылом и опекой Ольги, многие – слишком многие, – и
перед Ольгой выросла арктическим айсбергом проблема: чем жить
дальше, как сохранить дом, как сохранить этаж – пятый этаж
без плевательниц? Ведь этаж был муниципально выдан во
временное владение Ольге и Мише – во временное – вот в чём фокус и
соль! И дети, вырастая, словно бы рушили любовно составленную
Ольгой мозаику. Впору было возненавидеть детей, но Ольга
любила их – по-прежнему. И она любила свой пятый этаж. Любила
детей и этаж. Здравый смысл свербил: отказаться, отказаться
хоть от одной любви! Но Ольга сделала иначе: она завела
третью, она полюбила стариков, вернее, старух из богаделен. Их
было – их стало ко дню бесславного возвращения Марии – трое:
трое готовых во всём заменить собою детей и – при надёжном
оформлении – готовых спасти целостность пятого этажа, готовых
знаменовать рождение семейной богадельни на месте семейного
грудничково-дошкольного приюта. Ольга полюбила троицу так
же, как пятый этаж и детей, а Миша разглядывал троицу так
пристально и долго, что заработал себе на этом деле тик правой
щеки.

***

Здравствуй, Женька!

Вот так письмо: чиркнула «здравствуй» – и замолкла на полчаса. Не
представляю, чем продолжить. Кажется, у меня упало зрение.
Помню, когда я уезжала из дома, в тот день, как купила билет,
возле насыпи из кустов на меня вылетела собака – белая, хоть
побродяжка, и без злобы совершенно , – и мне показалось, что
эта собака – ангел, или какая-то такая штука. Тебе-то,
конечно, это известно: глаза дорисовывают собакам крылья, будто
бы глаза – художнические кисти, а слепота дорисовывает чему
угодно, хоть иве, копыта и рога. Так вот, вчера та же собака
простучала мимо меня копытами и дыхнула адской серой. Было
страшно. Страшно, что придётся выписывать очки и изменяться.
Страшно ещё, что со мною всегда, даже вот в эту самую
минуту, Вера Павловна. Она сделалась невыносимой: капризной и
неряшливой. Я с ней гуляю дважды в сутки, а по ночам ловлю
момент, когда она возжелает опорожниться: веду… У неё
по-стариковски мутный взгляд, я её почти ненавижу. Иногда это даже
приятно: хоть что-то живое из меня катится, хоть эта нелюбовь,
раз уж не дети… Ночами старуха иногда просыпается, не желая
ни по малому, ни по большому: просто сидит у окна и
поскуливает на луну. Однажды я проснулась оттого, что она начала
шарить руками по комнате и нашарила мои ноги. А если бы лицо?
Вдруг она меня задушит? Задушит – и скажет по своему
обыкновению: прекрасные господа велели. Подарила мне недавно
леденец, а к нему прилепились её волосы – седые, мне показалось –
черви, глисты. Дико, что её, похоже, распирает от гордости:
вот-вот велит называть себя светлостью: «Ваша духовная
светлость, пожалте со мной в сортир...». Буквально за полмесяца до
моего возвращения в Гржевск одна из моих «сокоридорниц» по
общежитию вела себя вот так же: взяла у меня консервный нож
и не отдавала неделю. Наконец, я сама – сама! – пошла к ней
в комнату – и что же? Эта дура искренне изумилась моей
назойливости: она же считалась причудничавшей, сытой и
компанейской голубокровой аристократкой, коммунаркой, и в общаге-то
обретавшейся по причуде. Таким всё позволено, – в том числе и
не отдавать консервные ножи! А эта аристократка, между
прочим, блевала прямо в общажном коридоре, чуть ли не на руках у
своего бой-френда. В общем-то, видишь: каково мне было там –
таково и здесь. Я не эгоистка: теперь мне хорошо и на кухне
– только бы не со старухой. Жарю капусту на всех, пичкаю
спозаранку Ваньку яичницей. Ходила к «пьяному кораблю»,
немного «причастилась». Встретилась с Юрой Каменевым – помнишь, я
в школе с ним дружила? Он уже разведёнка, платит алименты,
как наша Валентина. Звал меня с собой на рыбалку. Он всё
время будто бы что-то пришёптывает: хлопает своими толстыми
губами, – тянулся носом ко мне за ворот, заходил сзади. А я
стала психопаткой: дала ему кулаком в живот и сказала быть на
виду, а не за спиной. Он не обиделся: у него ребёнок
двухгодовалый, у него алименты – и кроме меня есть на кого обижаться…
Вернулась домой – мать унюхала портвейн и разревелась.
Больше к «пьяному кораблю» не гуляю. А что ещё есть в нашем
земном полуночьи ? Нет нечего. Вот и всё. Пока!

Лето бы скорей! Летом вылезу на крышу и стану загорать, пока не
порозовею, как хрюшка (в шоколаде никогда, ни при каком солнце
не ходила – только обгорелая до мяса). Или пойду босая в
Иерусалим. Или закопаю живьём Веру Павловну на Озёрке. Или уведу
– «чтоб не тикал» – шестнадцатый скорый с рельс.

***

Здравствуй, Женька!

Месяц ждала твоего ответа, а его нет как нет: ну и чёрт с тобой –
лучше читай, чем пиши!

Хочу тебе рассказать, что меня похоронили. Я буду слепнуть. Может
быть, всё ещё образуется, но в этом году мне не везёт. Была в
нашей поликлинике: нашли «прогрессирующее…» – дальше не
помню. Операцию – бесполезно. Конечно, читать бы меньше, писать
меньше, но это не главное, а главное – везение. Сначала я
бесилась, грызла локти и ногти, спала вообще никак – фук, –
потом немного отошла, гривку причесала: оказалось, я на
удивление жизнелюбива, вплоть до самых цветных снов. Представь мою
комнату: чуть свет – щурюсь на свою фотографию – ту, где я
стою на перроне в ванькиной бескозырке, а на бескозырке
написано: «Яхта Чиж». Вот – силюсь разобрать это: «Яхта Чиж».
Иногда кажется, что вижу – с подушки, – иногда – что просто
угадываю – знаю, что там, – вот потому и угадываю. Кстати,
пока у меня «минус два». Сходила за очками, но не надеваю, –
только иногда, ради матери. Из окна вижу водонапорную башню:
зрение «минус два» – ещё не повод, чтоб не видеть башни. А
вот цвета ванькиных глаз – какого-то умопомрачительного
сине-серо-зелёного (помнишь ?) – не вижу, даже вблизи.

Мать обещала отселить от меня Веру Павловну, но пока – благие
намерения… Сказала бы – я уже не раз умудрялась брякнуть
что-нибудь сдуру, – что ради нашего с В.П. расселения по разным углам
я бы согласилась и на «минус пять» на своей переносице – но
боюсь накаркать: вдруг в каком-нибудь наиглавном,
«судьбовом» бюро обмена только такого согласия от меня и ждут:
разъезд в обмен на моё безглазие.

На днях старушка помочилась прямо в нашей с ней комнате. Я проспала.
Под утро я пошла на кухню, наступила…шлёпнулась в её
водицу. Мерзость даже не в этом, а в том, что руки мои елознули по
полу и подняли брызги: как будто я на любовника побрызгала
из озорства.

Ещё она разбила у Ваньки копилку и высыпала всю мелочь в суп. Мать
считает – что по Ванькиному «заказу»: он гороховый суп не
терпит. А я думаю, она это сама, из-за боли, из-за болезни:
последнюю извилину высушила, умучила у неё болезнь.

У Марка с его новой пассией новый раздел имущества: не одна я
«гулящая» – пусть копят жизненный опыт. Марк гадает на картах и на
спичках, которые у него вместо тысячелистниковых стеблей –
как ему быть дальше? Я тоже сперва попросила, а потом
разбросала ему все спички: очень страшно.

Завтра плюю на всех и отправляюсь на гулянку – по городу (к «пьяному
кораблю» заворачивать не стану) . Решат обо мне все наши:
«И жить торопится, и чувствовать спешит».

***

– Ты испугалась, и мы приносим тебе извинения за то, что показали
этот образ: мы забыли, что это часть называемого безобразием,
– мужчина, ведший беседу с Верочкой, казался раздосадованным
и по-плакатному плоским, срисованным не то с
патриотического поэта, не то с поэтического патриота. Верочка же
уклонялась от принятия извинений, смущалась, в свою очередь, такой
необходимостью, потому как и испугаться толком не успела:
обыкновенный минный тральщик возник на дольку мгновения на
горизонте – чёрная геометрическая фигурка, – может, и не
тральщик, а чайка, или рыбак, но вспышка заставшей войну памяти
подсказала Верочке: тральщик, и, наверное, дёрнулась какая-то
жилка, дрогнул палец, однако же Верочкиному собеседнику этой
жилки и дрожи этой оказалось довольно, чтобы спугнуть
пеленавший Верочку с младенчества пейзаж: пустое взморье, песчаные
дюны кругом и ползущие по пляжу гусеницы морской пены,
рождающиеся и умирающие ежеминутно, ежеволново.

Верочка увидела, как пляж сперва расцвёл фейерверком слюдяных
кристалликов, а потом округлился, впустил в себя Верочку, сделал
её центром своей Вселенной, и закружился так карнавально
вокруг босых, в цыпках, ног Верочки, вокруг пальцев её рук –
пальцев с побитыми обкусанными ногтями, – что вдруг оказалась
Верочка внутри огромного праздничного мяча. Однако, негоже
было надолго поселяться там, и через один вздох Верочка уже
мчалась на карусели, состоявшейся из сердцевины мяча. Её
худенькие бёдра вжались в упитанные бока деревянного тельца. Было
здорово, а рядом, на тоже бегущей по кругу, но невзрачной
скамье, сидел и смотрел на Верочку её странный собеседник, её
тайнейший друг.

– Ты больше не боишься? Ты приняла наши извинения?

– Я и не боялась, – Верочка решилась отвечать. – Никогда не боялась.
А может быть, уйдём обратно на пляж ? – ей почему-то
сделалось скучно на карусели – наверное, потому, что Верочкин
собеседник прибегал к помощи карусельного круга всегда, когда
ему хотелось утвердить в Верочке абсолютный мир души.

Снова пляж возник – идеально пустынный, – хотя нет: собака семенила
по пляжу, держа в зубах в клочья растрёпанный ридикюль, из
которого вытягивался, как сосисочная связка, улов водорослей.
Собака спешила, бежала вприпрыжку, от неудобства ноши
словно бы вальсируя на бегу. Чайка заинтересовалась собакой, на
бреющем полёте прошла над её головой и – отстала.

– Почему вы никогда не показываете свои города ? – Верочка пыталась
не капризничать: стыдно капризничать накануне
семнадцатилетия, но не могла сдержаться – именно каприз и сластил её губы,
и верховодил ими.

– Мы уже объясняли тебе: у нас нет ничего такого, чтобы ты могла
увидеть, и нет ничего такого, что бы ты могла изучить.

– Потому что я глупая?

– Мы не знаем, что такое глупость, извини.

– Но ведь как-то же выглядит ваша планета? – перед Верочкой вдруг
вырос колодец – прекрасный, как всё, что сотворял Верочкин
собеседник: стенки его тускло мерцали, потом, ближе к воде,
блеск зарывался в мох и таинственную плесень, и, наконец, вода
была похожа на открытый рот древней, задумчивой и грустной
рыбы. Колодец из камня. По камню ползли две разноцветные
улитки.

– Вы же где-то живёте? – продолжала развивать мысль Верочка.

– Мы не живём на планете, – собеседник поморщился, – мы живём в том
пространстве, которое ты называешь космосом. Планеты мы
создаём для тебя.

– Вы их строите?

– Пожалуй, строим, но правильней будет – придумываем.

– Как это?

– Так же, как дюны, или вот этот колодец. Кстати, мы заменили
привычный тебе колодец на другой, певчий, из голубого камня.
Можешь попросить его спеть.

Верочка неопределённо мотнула головой, и колодец запел тоскливо.

– Вы придумали все планеты? – Верочка тщилась осмыслить услышанное;
колодец здорово пел, потому и мешал осмысливать.

– Мы опять бессильны ответить тебе сколь бы то ни было точно. Извини
нас. Нам приходится из известного и видимого, и даже
безусловного делать дрова и топить ими твою голову. Наверное, вот
так точно: мы придумали космос, а космос сам придумал
большинство планет.

– А что было до космоса?

– До космоса были мы – разве я не объяснил?

Верочка замолчала в полнейшей растерянности. Этим воспользовался
Верочкин собеседник: на встречном курсе ответно атаковал, если
можно было назвать атакой единственный вопрос, обращённый к
Верочке:

– Сколько тебе сейчас лет? Вернее, сколько лет ты ощущаешь в себе,
когда общаешься с нами?

– Семнадцать…– не задумавшись, брякнула Верочка. – Шестнадцать и три
четверти, примерно так, – уточнила она. – А на самом деле –
семьдесят шесть или семьдесят семь, – выдохнула напоследок.

– Мы просим тебя об одной услуге. Не пугайся и не отказывайся, пока
не дослушаешь до конца.

Верочка подняла замечательно серые матовые глаза на собеседника,
избрав точкой зрительной опоры его подбородок. Тут же
отвлеклась от этого подбородка: поющий колодец отдалился, врос в
пляж, стал странной голубой дюной, и от него, куда-то в сторону
Даугавы, метнулась огромная пепельная звероптица – в один
образ, в одну тварь скрещённые возраст (утомительное
долгожительство) и память.

– Чего же вы хотите? – в руке у Верочки возникло кремового окраса
эскимо, и она даже лизнула его, но тут же отбросила: эскимо
было похоже на сытное молоко без сахара.

– Мы хотим, чтобы ты уничтожила нашего Создателя.

– Бога, что ли? – Верочка подскочила, ёрзнула на валуне, гревшем ей
ягодицы. Откуда-то взялась жалость – к себе самой, и ни к
кому больше.

– Мы попробуем объяснить тебе, – лицо Верочкиного собеседника
сделалось напряжённым, не от мира сего, вообще не от мира, а от
войны, или – пусть – от предвоенного затишья. – Дело в том,
что когда-то мы были похожи на тебя. Потом ты разорвалась
пополам – стала называться женщиной. Потом – расщепилась ещё на
осколки – на возрасты детства, юности, зрелости, старения.
Наконец, ты стала умирать – то есть становиться россыпью
совсем уж крохотных осколков. Можешь ли ты теперь сказать, что,
обзаведясь мужем, воспримешь его, положим, гангрену как свою
собственную, а, обзаведясь сыном, не пропустишь его приступ
удушья? Ты не существуешь вовне себя, мы же не существуем в
отрыве друг от друга. Если бы у нас были дети, и они
страдали бы удушьем, – мы бы так же хватались за горло, как и они.
Мы не можем наказать врага, выказать к врагу презрение и
зависть, потому что это значило бы объявить врагом себя,
завидовать себе, себя наказать. Попробуй приказать своей правой
руке отрезать мизинец на левой. Будет ли правая рука рада
тому, что её зеркальная противоположность – ущербна? Ведь нет
же – боль потери зальёт всё твоё естество, включая
руку-разбойницу. То же и с нами.

– Тогда какого Бога хотите убить? Чужого?

– Нашего Создателя, вместе с которым мы измыслили космос.

Верочка приоткрыла ротик и облизала нижнюю обветренную губу. В
Верочкиных, семнадцатилетием очерченных мыслях, в её ещё здравом
рассуждении не успели угнездиться ни Бердяев, ни Платон,
никто из могущественной философической клики, потому-то она и
слушала про занятное душ мультиединство не так, как если бы
вылавливала из супа варёный мягкотелый лук.

Верочкин собеседник – киномеханик придумок, Гудини в своём роде, –
казалось, удовлетворился внимательностью Верочки и поспешил
распространиться.

– Видишь ли, грандиозные идеальные существа под первыми номерами –
это очень просто и очень мучительно для космоса. Божества
возникают там, где они необходимы. На какое-то время они
становятся спасением для почитателей. Но рядом с божественным
горним светом всегда живёт горняя неповоротливость. Это
“хорошая” неповоротливость: чего бы стоила гора, если б пугливо
пятилась от каждого настырного прохожего. Но лучшие, светлейшие
норма и закон, возникнув однажды как путеводные ориентиры,
остаются ими и тогда, когда путешественники решают не ходить,
как было прежде условлено, в Мекку, а пойти в Иерусалим,
или наоборот – не ходить в Иерусалим, а направиться в Мекку.
Представь, что твоя семья – планета. Так вот, вернись в
недавнюю вашу войну. Что это значит – война? Значит – голод, и
твой отец строго-настрого запрещает тебе делиться с подругами
мукой, молоком, даже рыбой, которую ты сама поймала. Ведь он
поступает правильно, не так ли? Планета-семья спасётся. Но
вообрази, что дальше . Заканчивается война. Жизнь
мало-помалу возвращается – сперва к сытости, потом к тучности. А тебе
приходится всё равно, раз за разом, отлучать любимую подругу
от обеденного стола. Таковы правила. Но твой отец, который
их установил, – имеет ли он теперь, в новом времени,
что-нибудь против твоей подруги? Полагаем, нет: он лишь
своевременно сделал единственно возможный выбор. А после окончания
войны – твой отец и подавно не видит угрозы в гостях, – больше:
он любит твою подругу – почти так же искренно, как тебя.
Может, ему жалко муки, молока или рыбы? Ничуть нет! В излишках
муки поселяется червь, излишки молока киснут напропалую,
рыбу же скармливаете уличным кошкам. Нет-нет, это не жадность :
это закон, когда-то мудрый, замечательный своей
незыблемостью закон, но – превратившийся в нелепость. А сопротивляться
нелепости не может уже и автор, изобретатель, созидатель
закона. Ну а надсмеяться над глупостью? Как это возможно, если
глупость когда-то была мудростью, спасением без обиняков,
когда-то превратила тебя в то, чем ты остаёшься поныне. Не
думаю, что ты ответишь на вопрос – на этот т в о й, з е м н о й
вопрос. А то, от чего страдаем мы, – страшнее. Наша
гармония – идеальная, невозможная для твоей планеты. Но это
гармония жизни. Отношения нашей жизни с нашим законом – разлад. Мы
сами виновны в нём – мы сами приняли первенствующий над нами
идеал, когда не могли без него обойтись. Мы не в силах
отречься ни от нашей гармонии, ни от нашего Созидателя.

– Значит, давайте его убьём, так что ли? –выкрикнула Верочка, вдруг
обозлившись. – Так у вас всё? Просто? Да?

– Успокойся, – собеседник Верочки попытался коснуться её плеча, но
она повела плечиками недовольно и даже обиженно. – Послушай
ещё: пришла пора для нас упокоиться в гармонии. Пора для всех
нас, а наш Бог, как ты его называешь, – разве не частица
нашего бесконечного тела? Если мы избавимся от него – мы
избавимся от самих себя. А значит, избавимся и от космоса, – а
значит, и от твоего дома – ведь твой дом пребывает в космосе,
правда? Наш Созидатель знает это не хуже нас, и он согласен
с нами. Он ждёт тебя. Ты отлучишь его от данного ему нами
сана и от нашего тела. Боль его, а значит, и нашей раны,
тягость нашего предательства потрясёт нас, и потрясёт космос, но
– даю тебе слово – твой дом и твой мир – устоят.

И тут Верочка вопросила то единственное, что мучило ее. Однако же,
Верочкин собеседник, столь философически велеречивый, на сей
раз отвечал без охоты :

– Не от меня услышишь, почему наш выбор пал на твою голову. Может, и
ни от кого не услышишь – ощутишь, что ты – самое щадящее
осуществление гармонии. А может, услышишь от нашего
Созидателя.

– Так я могу поговорить с ним – до…того?..

– Ты способна сделать это сейчас, не сходя с места.

– А если придумать что-нибудь другое? Я могу придумать что-нибудь
другое? Другое, чем убить? – Верочка свела ладошки вместе, как
будто молясь.

– Вряд ли, – Верочкин собеседник в грусти поник головой. – Разве что
ты согласишься усыновить его…

– Усыновить? – Верочка облизала губы. – А почему я не могу этого
сделать? Почему лучше убить, чем вот это, второе?

– Видишь ли, – киномеханик придумок чуть заметно улыбнулся, – это не
совсем то, о чём тебе подумалось. Усыновить для нас – это
не просто взять в семью, накормить и дать новое имя. Это
значит: родить на свет заново, сделать своим сыном по рождению,
а не по желанию. Согласись ты выносить по-новой нашего бога
– тебе придётся согласиться на то, чтобы он вошёл в твоё
чрево, возрос в нём и вышел в твой мир, как его часть и его
хозяин.

– И что же? – Верочка укусила заусенцу.

– Даже ваши женщины, рожая детей, испытывают боль. Нет ничего
страшней боли роженицы. А тебя, согласись ты оказаться на сносях,
ожидает боль чудовищная, неземная. Тебе не выдержать её
удара.

– А если растянуть её, – неожиданно осенило Верочку придумкой, –
собственной, превосходящей придумки Гудини. – Пусть боль
продолжается не одну секунду, и даже не один день, – но долго,
понемножку. Тогда я , пожалуй, выдержу. И никого убивать не
придётся.

– Ты – чудо, – тайнейший друг протянул руку и чуть погладил Верочку
по голове. – Я благодарен тебе за любовь, которую ничем не
заслужил. Но то, что ты предлагаешь, означает: ты
соглашаешься заболеть одною из тех болезней, которые не лечат твои,
такие как ты, люди. Наш бог родится, но ты умрёшь здесь.

– Я могу… подумать? – Верочка трижды всхлипнула.

– Хорошо, – Верочкин собеседник, Гудини в своём роде, киномеханик
придумок, улыбнулся Верочке поощряюще, ласково, с обещанием
некоего туманного счастья.

– Хорошо, – прошептала и Верочка.

Над пляжем запылала радуга. Голубой, мшистый, похожий на чудо-рыбу,
колодец запел “Марсельезу”.

***

Мария не пошла на песочный пляж, хоть и он спозаранку никого не грел
и не переваливал с боку на бок. Мария встала чуть свет и
пошла на холодный и тенистый травяной откос, куда гржевские
редко совались из-за общей унылости вида и стремительно, у
самого берега наступающей глубины. В глазах иногда темнело,
смеркалось, иногда же – прояснялось почти до кристальности. Из
дома Мария сбежала, увидев, как её старуха долго и
старательно расчёсывает свои поганенькие волосы, что-то в их
беспорядке, вылавливая и прищучивая ногтями.

Сперва Мария бежала, ёжась от рассветной прохлады, потом перешла на
шаг, задумалась, где ей будут рады в столь ранний час.
Выбрала Озёрко: почти уж позабылось, с приезда не виделись, – а
скоро вообще придётся уворачиваться от холодных, вероломных
его ключей наощупь. И как чувствовала, что будет однажды так:
по дороге то щурилась, то таращилась изо всех зенок, – и
впечатление рождалось такое, что нутряное, неверное какое-то
электричество питает глазные яблоки нехотя, вполнакала.

Мария спускалась к воде, держась за корни местных мандрагор и кроны
местных опалимых купин, а когда добралась, зачерпнула воду
ладонью, – прозрела ненадолго, и увидела вокруг себя только
хвою и траву. По правую и левую руки дежурили, неотрывно
сторожа поплавки, две мужского рода пигалицы: два самодеятельных
рыболова, похожих на птиц-трясогузок. Мария подумала, что
вот ведь, принёс их чёрт, и занялась переговорами с мальками
и водяными пауками. Продолжала до тех пор, пока поток
нутряного электричества вновь не ослаб. Тогда Мария заплакала, и
опять – с опорой на мандрагоры и купины – покорила откос, – в
обратном направлении.

Опять замельтешили, как ветхие рейтузы бабкины, вытряхнутые из
наследного сундука, – осветительные мачты железнодорожной станции
Гржевск, и, чуть погодя, вечный круг молчаливого фонтана.
Мария обошла круг, погладила кончиками пальцев увязшие в
камне буквы – каждую в отдельности, непорочную и древнюю,
византийского, страстотерпческого зачатия, – и все сразу,
сложившиеся в этом веке и месте в одно безутешное безпунктуационное
непотребство. Но не злым же оно было – смертно тоскливым,
вплоть до воя и скрежета и желания завесть какую-нибудь
мохнатую нечисть в желудке. Мария, двигаясь по кругу, воображала
себя крохотной пони, покачивалась, словно пони – этакая
завзятая любительница особых, терпких осенних яблок и сдобных
булок.

Мария брела по кругу: по тому кругу, на котором попадаются луны,
перегной и едва проклюнувшие яичную скорлупу цыплята. Мария в
этот момент знала – твёрдо и неколебимо знала, что всё в её
жизни сложится не так, как ей хочется, и не так, как она того
боится, а так, как заведено и подано ей однажды на
землистой грубой ладони – на ладони Вседержителя-работяги,
плотницкой ладони, может быть, а может, и просто холостяцкой.

Мария брела по кругу, зажмурившись, а мир вокруг Марии с каждым
шагом менялся, дрожал, одна его застёжка мешалась с другой – и
тут ломались обе. Хотя что-то ещё оставалось. Что-то –
оставалось, – пока и эту малость не впитал увечный фонтан.

Тогда Мария оттолкнулась от фонтана, взвилась над ним пружиной,
осела тестом, и, желая бежать, не побежала, а зашагала к
набережной – размашисто, веско, по-солдатски или по-вдовьи – в
позднем, с уже плёнкой затянувшейся потерей, вдовстве.

Какая-то круговерть, поднявшаяся из глубин круга и нерасторжимая с
ним, вела Марию. Кинотеатр «Восток» и школа номер два пёрли
пузатыми броненосцами на рейде. А мористее, или, попросту,
речнее, флагманом разрезал гржевские земли и воды Пьяный
Корабль.

Всё виделось ярко, до мелочей и солнечных всполохов. Возникла –
надолго ли, накоротко ли – такая зоркость, о которой мечтают
нордические шпионы и следопыты. Вот и стала Мария
вперёдсмотрящим, вот и стала юнгой легендарной лодьи Гржевска, вот и
стала...

Мария вышла на набережную. Ветром, внезапно вспыхнувшим, как ангел,
за правым плечом Марии, раздуло в Марииной душе нечто схожее
с ожиданием, с огнём тонкого свечного фитиля. Ветер то
накатывал, по-извозчичьи, по-лихачески, то дул от самой земли,
снизу вверх, – и звенел этот гржевский ветер так, как не
приведи Господь звенеть ни какому кузнецу и ни какой звонкой
вещи.

Мария приостановилась. Её взгляд в это мгновение – в мгновение
остановки – затуманился: опять ток зоркостного электричества
изменил и себе, и ей. Но что-то в панораме приречья смущало и
оказавшись полувидимым, полуочевидным, полулегальным. Что-то
было. Что-то такое было.

Мария сощурилась. Заданным ею для самой себя углом обзора – прямой
угол, чем не кочерга, – Мария месила и месила приречье.

Вот лестница, уходящая в реку, кормящая реку всякой дрянью. Вот
нелепая будка городского тира. Вот дерево, на котором четыре
лета назад жил невероятный для гржевской фауны многоцветный
попугай: неведомо никому было, от кого сбежал попугай и чем
кормился всё лето на дереве; осенью же, невостребованный, сдох.
Ну, что же, – дерево... Ну, что же -–лестница, тир, Пьяный
Корабль, вне всяческих сомнений.

Но чего-то нехватка. Чего-то незыблемого нет. Что-то изменилось на
самой границе того пространства, которое ещё худо-бедно
угадывал уставший, замылившийся глаз.

Мария сперва не поверила смутному ощущению утраты. Потом поверила,
но утраты не поняла. И, наконец, и поверила, и поняла, и даже
на пару-тройку минут растревожила сердце: «склады» –
отыскался ключ, – «боярские склады»!

Мария сделала дюжину шагов туда, где набережная сужалась,
стушевывалась, терялась и обрастала неухоженным, однако же застроенным
вековыми бараками берегом. Не осталось сомнений: два
ближних к набережной склада, издавна прозываемых «близнецами»,
пали, отмучались, разоблачились до самых своих гнили и суши.
Навскидку: Упал, вероятно, самый ближний, первый, самый
кособокий, – опёрся, облокотился на более ладного, – да и тот уж
сдал, только хорохорился для порядка, – и вот: оба
разлеглись, оба соседа уснули намертво.

Мария аккуратно скользнула с асфальтовой полосы для променадов под
ноги дереву – последнему прибежищу попугая, – обогнула
несколько карельского покроя валунов и, наконец, вплотную
приблизилась к утрате.

Река катилась масляно и вроде того, что бездонно. За вековую пору
безделья склады успели обрюзгнуть, раздаться в боках и
зачерпнуть реку опалубком. Поэтому, раскатанные по брёвнам, теперь
они неминуемо должны были поручиться реке. Не все, но –
частью, очень изрядной своей частью.

Мария по крупицам собирала память о павших. Склады она помнила с
детства, и знала, что её отец и мать тоже помнили их – со
своего, для Марии стародавнего, детства. Первая неслучайная мысль
была: «Вот я – первый человек в городе, увидевший погибшие
склады». И эта мысль не праздной нахлебницей постучалась в
Мариину голову. Каждый гржевский житель отдал бы немало за
то, чтобы увидеть падение складов, и – либо задрожать мелкой
дрожью, заболеть медвежьей болезнью, либо заулюлюкать, либо
засотворять крестные знамения – часто, торопливо.

Боярские склады для Гржевска служили чем-то наподобие корабельной
переборки: и без них Гржевск оставался бы на плаву, но
наималейшая течь, наискромнейшее осьминожье щупальце, кренящее
плавучие караван-сараи, – упокоили бы Гржевск раз и навсегда.
Боярские склады были одним из немногих китов, возносивших
Гржевск над рекою и всем остальным обитаемым миром. Были вехой.
Были гржевским Кремлём. Кто из гржевского молодняка не
поднимался, млея от сладкого ужаса, по скрипуче-зыбким лестницам
складов, кто не искал в паутинной полумгле и в тех просеках
света, что тянулись от узких, католических и тюремных по
фасону, окон ответов на все вечные вопросы: есть ли жизнь на
Марсе? Есть ли смерть? Были ли пращуры динозаврами? Что у
девочек под юбкой, а у мальчиков в штанах?

В последнюю войну нескольким, прочнейшим из ветхих, складам
приказали вспомнить о своём предназначении. Из городских школ,
приспособленных под госпитали, в бараки снесли мебель и
немудрёный инвентарь, включая спортзаловских коней, географические
глобусы и чучела полевых вредителей. Когда же воинственность
двунадесяти наций сошла на нет, две из трёх гржевских школ
поперву открыть не решились : слишком уж пообтрепала,
поколотила их кирпичи финская артиллерия, уныло ухавшая всю войну с
того берега реки. Ну а когда подлатали все три учебных
коробки, и урочные звонки зазвенели повсеместно, школьный
инвентарь в Гржевск прибыл новый, непользованный, – потому-то
сделали вид, что позабыли о чучелах, гимнастических конях и
глобусах, припрятанных до заветного часа в тиши боярских складов.
Почему чужая артиллерия, по-прокурорски злобная, обошла
огнём прямой наводки склады – никто из гржевских не размышлял:
раз уж суждено было устоять Гржевску – так, стало быть, и
склады остались при своём.

Историю о школах-госпиталях и об артиллерийской милости к складам
знали все гржевские с пелёнок. Но и всё же, если кто-то из
молодняка отыскивал в складских недрах книгу старой
дореформенной печати, или готовальню, полную геометрической ходульной
стали, – то фырчал недвусмысленно, ежу под стать, и держал
себя знатным археологом, причастившимся исторической боярской
грыжей.

Мария тоже находила в складах и книгу, и рейсфедер, и даже морёную
деревянную прялку.

Мария помнила тяжёлую сырость, распылённую в складах в любую жару;
загадочные шорохи в стенах и горькие долгие вздохи этих стен;
не скрип, а скрипичный бесталанный визг чёрного, будто
обугленного, пола; пронзительный зимний день в редких вытянутых
оконных проёмах, казавшийся из чёрной промозглости
благодатью Горней; грозу, раскачивавшую складские пределы, когда
Мария забилась в устланную мышиным помётом темноту и не уходила,
не верила в очевидную гиблость этих пределов. Не верили в
хлипкость складов, или верили, но как-то заискивающе, и
административные гржевские лица.

Каждый прораб, каждый участковый, как и каждый, хоть и плохонький,
гржевский голова, – грозили указательными пальцами правых
своих рук (если не были левшами) и строго-настрого заповедовали
: не ходить, не спускаться к складам, не переступать
исторического порога. И всё же – смотрели с тревожным бессилием на
то, как их подзащитные, чада, сограждане плюют на их волю;
не решались подогнать одну единственную единичку тяжёлой
машинотехники, снабжённую каменной здоровенной
бабой-разрушительницей, – и в один присест похерить в забвении давнишнего
боярина с его грыжей и плотничаньем. Сделать такое – значило
бы противиться магии Гржевска, значило бы унять мышечный зуд.
А это равносильствовало бы невниманию к привидевшейся во
сне покойнице. Больше: к покойнику наяву. Ведь чем же были
боярские склады, в конце концов, как не покойниками, отчего-то,
за какие-то особые заслуги, не рассыпавшимися в прах, а
закостеневшими, превращёнными Гржевском в мумии.

«Не одна я слепну», – вдруг подумалось Марии, и пошла Мария в
сторону дома, но как-то окольно, скользко, не так, как ходила
всегда.

Мария решительно забирала вправо, как будто Гржевск был лесом без
ориентиров и намёка на близкий шум поезда. Некий маршрут
формировался в Марии – маршрут неявный, но точечно, контурно
намечаемый с каждым новым поворотом. Зоркая и почти полная,
вьюжная, близорукость сменялись с частотой «ясно» кадров и
«пасмурно» кадров киноплёнки, бегущей из «ясно» в «пасмурно», из
«ясно» в «пасмурно» – от начала до конца, пока не скрутится
вся бобина.

Провинциальная Ариадна завела Марию в район двадцатых, потом
пятнадцатого, потом десятых домов улицы Зелёной. Чем могла
разжиться память Марии на Зелёной – разъяснилось только тут, возле
двенадцатого дома. Свет отнюдь не сходился на нём клином –
свет разливался вполне равномерно по всей улице Зелёной и –
Мария подозревала – надо всем Гржевском. Однако же, именно за
забором весёлого, рыжего, частного владения под двенадцатым
номером на Зелёной мелькнула вдруг знакомая согбенная
фигура.

– Юрка? – решила уточнить Мария.

– Машка, ты? – в свою очередь осведомился кособокий гриб-боровик.

– Ты что тут ? – нелепо спросила Мария, сама немедля укорив себя за
вопрос .

– Да я ж теперь у матери живу, вот... – Юрка махнул безнадёжно в
сторону дома-рыжика. – Как развёлся, так у матери и живу, –
повторил он. – А куда мне? Ещё и алименты... Комнату снимать
дорого, жалко... – Мариин собеседник вымученно, жалуясь ли,
извиняясь ли, напрашиваясь ли на взаимоудобное – с Марией –
партнёрство, улыбнулся.

– Тяжело? – без интереса и смысла угадала Мария.

– Ну, в общем... вставать надо рано... огород... собаку покормить, –
нешумливая аккуратная дворняга, услышав голоса, вылезла из
будки и отчаянно замолотила хвостом, поскуливая от
преданности.

Юрка опорожнил бадейку с вчерашним кислым супом в собачью
полуведёрную миску, а вторую бадью – помойную – изготовился нести к
выгребной яме в дальнем углу огорода.

– Не справляюсь я...не умею, – Юрка шмыгнул носом; в голосе его
вдруг прорезалась такая шальная тоска, что Мария ощутила нечто
родственное в давнем своём ухажёре: как будто её, Мариина,
пустота сошлась, воссоединилась с пустотой вот этого, стоящего
напротив неё, собачьего кормильца и огородного работника, и
стала уже не просто пустотой, а тоннелем, прорывом через
бурный межчеловечий Ла-Манш.

– Боярские склады упали, – поделилась Мария пионерством открытия, и
тут-то по тоннелю заструились мёд и скверна. Мария
вспомнила, с какой стати и зачем гржевские путеводные звёзды привели
её к дому Юрика Каменева. Именно с Юриком, задиристым
однокашником-баламутом, Мария единственный раз посещала боярские
склады вдвоём. Старшеклассница Мария, ничем не отличная от
прочих гржевских старшеклассниц, слышала о том, что эти самые,
прочие, не раз бывали в складах вдвоём с мужским полом. На
переменах, в минуты задушевного наушничанья, озвучивались и
украшались частностями такие походы. И вот однажды Мария
твёрдо решила не отставать от растущих вокруг неё потенций
молодой жизни. Сама, без подсказок и подначиваний, позвала Юрика
на прогулку по набережной, а потом – ненавязчиво – к
складам.

Они переступили обугленный временем порог так, как уходят на войну:
с отчаянным задором и без оглядки. Они переступили порог – и
растерялись: не от стыда и даже не от неумелости в делах
интимного быта, – а от одной необходимости что-то делать,
когда и бездействие – часть тайны, тайника, потаённого знания о
двуединстве человеческих начал. И Мария сделала отъявленную
глупость: задрала юбку до трусиков и голым коленом
попыталась погладить ногу Юрика. Вышло неловко. Юрик дёрнулся в
сторону, отпрянул, и так получилось, что Мария дала ему подобие
лёгкого пинка. Отпрянула тоже, побагровела, – благо, темнота
скрыла это, – и внезапно закончила испытание хохотушкой.
Мария прыснула – сперва в кулак, а потом хохотнула во весь
голос. Это было необыкновенно живо и заразно: Юрик не отстал от
Марии. Оба заговорщика, оба соискателя тайны осмеяли и
заговор, и тайну. Осмеяли и – думалось – забыли, – ан нет –
всплыли на свет Божий, всколыхнули – вон через сколько! – Мариину
память незадавшиеся шашни в бараках... А Юрка, похоже, и не
забывал давнего: в Гржевске не водилось ничего давнего, – и
если что-то кому-то помнилось – то это было шаг назад,
вздох назад, одно назад деление часового циферблата.

- Что ж я стою – побегу, гляну, – всполошился Юрик, и Мария
чувствовала удовлетворение от этого всполоха. Ей уже представилось,
как она сопроводит Юрика к потере, побудет с ним, пока он,
быть может, обшарит зримый ошмёток вселенской разрухи, утешит
его, как утешают родных и близких покойного в газетных
некрологах. Однако Юрик, уж опустивший помойную бадью, снова
взялся за неё, протянув нерешительно:

- Извини, не могу: обещал матери с утра крыжовник опрыскать –
какая-то нечисть его жрёт – мелочь, гусеницы, мы их два дня, блин,
руками собирали; сначала хотели в банках с водой топить –
так не тонут, твари, как дерьмо, прости, Господи. Мать
придумала: нассать в банку – так в ссаке-то тонут, захлёбываются,
и знаешь... – Юрик осёкся, заметив брезгливость, румянцем
выступившую на лице Марии. Юрик замолчал, но Мариина
брезгливость не унималась. Мария сама даже сперва не понимала,
брезгливость ли это или что-то другое. Нет, не брезгливость, –
путалась Мария в сложностях, – только лепесток, один лепесток
от брезгливости, а остальные цветы букета: сожаление, тоска,
тоска, тоска, ещё сожаление, ещё брезгливость, и вдруг –
тонким, едва пробивающимся ароматом, – гордость за себя, а всё
вместе – да, всё вместе – гнев! Мария открывала, что
боярские склады и были её гордостью, её руками, или ресницами, и
вот она – как без рук, или без ресниц. Она до сих пор –
чьим-то загадочным промыслом – помнила, знала ровно столько же,
сколько боярские склады. Работничков помнила – ребятушек:
разудалых, пьяненьких, пахучих, из Суздаля были, из Ростова, из
разных мест, – явились на корабельное строительство, ломили
– каждый за десятерых, – хоть и быстро проведали о гнилости
совести боярской. И всё ж крылатили кораблики : молитвами,
чурами, костями своими. Каких только Троиц над складами не
являлось: чиновных заступниц, боярских, плотницких, окопных,
капитанских и боцманских. Мария знала, как сводило от голода
и страха живот у географа, пристраивавшего глобус, не
желавший воевать, рядом с чучелом сурка; потом этом географ слушал
последнюю агонию немцев и евреев, стоя под Варшавой, куда –
бесславным добровольцем – донёс свою язву
двенадцатиперстной. Мария видела, как наяву, сопливого инженера
государственных железных дорог, миловавшегося в барачной сырости
(оказывается, не Мариино поколение первенствовало в этом деле) с
дочкой такого же пришлого, как и он сам, железнодорожного
проходчика; оба по-своему тянули две полосы среднерусской стали,
ратуя за быстрейшую связь моря Баренца с морем балтов.

– Давай я тебе весь крыжовник голыми руками вырву, – предлагая,
Мария не заметила бешеной слюны, вскипевшей в углах её губ.

Юрик молча мотнул головой и подхватил помойную бадью. Не Мария
закончила говорить с ним, а он – он! – вот так, мрачно, как в
пыточной, закончил разговор с Марией, дал занавес.

Мария пошла прочь. Ком в горле разрастался, идеально округлялся,
тяжелел, казалось, катался на какой-то доске, и нужно было
удерживать равновесие, сохранять этот уже не ком, а бильярдный
шар в состоянии покоя, – чтоб не сверзнулся, не свалился с
доски. И Мария делала это, – усердно делала это до тех пор,
пока бильярдный шар не превратился в ядро отборнейшего чугуна.
Тут она, наконец, уяснила, что, не передохнув, не
избавившись от ноши, не дотянет до дома.

Тогда Мария прислонилась к ближайшему забору, закрыла глаза и
втянула ноздрями солнечную жиденькую зыбь. Запах утреннего солнца
Мария любила, единственному ему в Гржевске доверяла. И всё
бы разрешилось так: ранним солнцем, не обоняемым никем, кроме
Марии, – если бы не ударил в тыл солнцу хлебный кислый дух
земли.

– Проклятые! – крикнула Мария неизвестно кому. – Проклятые! (Она бы
сама не ответила – кому...)

Рванула через забор, не встретила, по диковинному счастью, за
забором собаки, а встретила причёсанные ряды сочнейшей, не
тронутой ни садовым мором ни жуком-долгоносиком клубники. Вцепилась
в клубнику короткими ногтями. Успела пожалеть, что никогда
не брала на себя труд вытянуть ногти на достаточную длину. И
– упоённо начала рвать клубнику. Отчего-то ждала
сопротивления и изумилась, его не встретив.

Клубника поддавалась усилиям Марии легко, без боя. Ягоды пачкали
руки. Усики-побеги умещались в кулаке десятками и разлетались
серпантином. Клубника не роптала, но – ногти Марии ломались,
а ладони начали саднить и кровоточить. Земля – а не клубника
– ломала ногти Марии; земля – а не клубника – царапала
руки; и Мария испугалась: тёмной глубины, слепой и безгласой,
производящей легионеров, как паучиха, армиями, а не отборными
единицами, – всеядной, имущей до тошноты. Не Марии на
глубине жить. Не Марии с глубиной тягаться. Кататься с воем по
грядкам, будя садоводческий слух, лицо царапать, волосы – по
всей голове – искоренять – хотелось, но нельзя было : по з е м
л е кататься, на з е м л е царапать, на з е м л е
искоренять...

- Что дальше делать? – Мария федорой расселась на уничтоженной
клубнике: растрёпа, задохнувшаяся от злобы и растраты сил. – Что
делать теперь? – повторила Мария.

Поднялась с клубники, охнув, словно радикулитница со стажем.
Щёлкнула щеколдой. Отворила калитку – на второй бросок через забор
ничего не осталось. Домой двинулась, уже не плача, уже
отплакав своё, уже проиграв, опростоволосившись уже до последней
степени. Домой – на свой пятый, подсолнечный, этаж :
болтаться между небом и землёй, дожидаться, пока сожрёт прорва
четыре этажа и лизнёт, срыгнув, пятки ей, Марии, пятиэтажнице.

Шла Мария домой и не подозревала, что караулит её у подъезда
удивительная, выражаясь романическим языком, неожиданность – в
камуфляжном полном облачении на вырост, с сорванными напрочь
погонами.

Продолжение следует.

Последние публикации: 

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка