Комментарий |

Cпи, Мария…

повесть

Начало

Продолжение.


***


Шёл – ни шатко ни валко – концерт во славу семидесятилетнего песнопевца,
и наблюдали за его течением в Гржевске так, как будто прославленный
эстрадный баритон делил с незапамятных времён стол и кров с каждым
из гржевских телевладельцев. Kaк же это хорошо, что в приёмном
покое гржевской больницы есть телевизионный приёмник, обращённый
лицом к народу.

– Что теперь? – стены приёмного покоя отдавали горчицей; не падали,
не поднимались, не покорствовали и не царили, а просто существовали
– были даны Гржевску, словно ветхозаветные скрижали.

– Успокойся, – Марию словно бы обняло, обдало усталостью Женькино
лицо. – Когда-нибудь, скорее рано, чем поздно, мы снова заговорим
о погоде.

– О какой погоде?

– О разной: о морозах, или, наоборот, о ливневых дождях. Прислушаться
к прогнозу погоды – значит, пойти прочь от нуля. Обманутые – оставшиеся
без дома, без жены, без прибавки; увечные – не давним, не родовым
увечьем; засиротевшие – у непостиранных рубах и несваренных щей,
– все они приветствуют оттепели – тихо, застенчиво, чуть ли не
виновато; и есть ведь обманувшие, изувечившие, почившие в бозе
– и им, победителям земных перестрелок или ангельским сущностям,
победившим притяжение земное – тоже, наверное, есть дело до оттепели,
но и они – милостиво уступают побеждённым место рядом с собою.

– Думаешь, Ванька умрёт? – Мария с такой пристальностью во взгляде,
такой занозой клюнула Женьку, что тот отдёрнул руку от Марииного
колена и буркнул недовольно:

– Я не о том. И дело не в том. И не в том соль.

– А в чём? Я виновата – вот в чём... Согласен, что я?

– Мне плевать, – Женька не пожал, а встряхнул плечами. – А ты
вправду хочешь, чтобы он воскрес?

– Хочу, чтобы он выжил, Женька, очень хочу. Я бы хоть кровь, хоть
зубы, хоть кости, хоть волосы ему свои перелила, передала, пересадила!
Ты мне веришь?

– Мне плевать, – повторил такой домашний, такой очумелый от ночного
бдения Женька, – это странно, но если ты вправду так хочешь...

– Тогда что?

Мариин собеседник умолк и вроде бы задремал.

– Тогда что? – кулачок Марии увяз в Женькином джемпере; тщетно.

А Мария, между тем, вложила в вопрос всё своё идолопоклонство,
всю суеверность, всё чудесное, что разыскивала и бережливо вычитывала
долгие дни из Женькиных писем и устных намёков. Тщетно. Женька
дремал после ночи бодрствования, на которое и Мишаня, и Ольга
Каретниковы его подрядили. Иван по-прежнему, вне зависимости от
того, спал Женька или не спал, находился между сном, небытием
и явью, точнее – в реанимации гржевской больницы.

Ивана выловили через полтора часа после падения в реку (ни лодок,
ни добровольцев поначалу не нашлось). Сделал это некий Тимофей
Смычков – бывший пограничник, а ныне – фермерствующий хлебороб.
Помимо обихаживания хлебов, в осеннюю и зимнюю пору Смычков занимался
рыбным браконьерством, и вот – проверка сетей завершилась столкновением
с мёртвым – как показалось в первый момент Смычкову – телом Ивана.
Чуждый лукавству и боязливости, Смычков закинул тело в лодку и
в дальнейшем некоторое время вёл себя с ним, как с телом определённо
мёртвым. Однако, сожительница Смычкова, Алевтина Зяблицева ( которую
в детстве по созвучию с фамилией и – кстати – за широкоскулость
дразнили Зябой), углядела, как у находки сожителя дрогнула ресница.
Дальше – больше. Как умудрился малолетка Иван Каретников выжить
в ледяной воде реки впятеро дольше, чем следовало – не объяснили
ни фермер Смычков, ни его сожительница, ни гржевские доктора,
ни сам Иван: последний за без малого сутки, истекшие с момента
его спасения, четырежды приходил в себя, но куда охотнее плавал
в мутных водах с непостижимыми докторским разумом глубинами молчания.

Мишаня и Ольга Каретниковы нахлынули в больницу ещё до того, как
туда привезли Ивана. У каждого из них было собственное отчётливое
представление о поведении в подобных драматических ситуациях.
Супруг почитал своим долгом потерянно и тоскливо касаться талии
супруги, а супруга – бросать на проходящих мимо докторов – всех,
включая сиделок – невидящие взгляды. В общем-то, Ольга Каретникова
не знала, каким должен быть этот самый невидящий взгляд. Но слышала
однажды от соседки по подъезду , что другая соседка, хоронившая
мужа, все поминки просидела с невидящим взглядом. Соседка-рассказчица
записала невидящий взгляд скорее в достоинства овдовевшей соседки
– разумеется, применительно к ситуации похорон и поминок, – и
поэтому Ольга Каретникова, любившая Ивана беззаветно и отказывавшаяся
даже помыслить о возможном его невозврате к жизни, тем не менее,
опасалась подспудно, что кто-нибудь, узнавший её, Ольгу, в больнице,
представит дело так, что она, Ольга, слишком вольно относится
к жизни и смерти, слишком не по-людски и откровенно верит в торжество
будущего над сиюминутным – короче, что она, Ольга, разоблачает
секреты гржевской магии, а значит, заслуживает быть изгнанной
из гильдии гржевских престидижитаторов. Ольга твёрдо знала, что
Иван не умрёт, и знала, что остальные гржевцы д о п у с к а л
и, что Иван смертен. И вот, пряча под замок приватную, семейного
пользования, догму о бессмертии Ивана, Ольга искусно вплетала
в гржевскую догму об Ивановой смертности и звонок Женьке, в Петрозаводск,
с просьбой незамедлительно приехать, и краткие, но частые, рыдания
на плече Мишани, и знаменитый, столь много и убедительно говорящий
гржевскому человечеству невидящий взгляд. И посадив Марию и Женьку
– по потомственному старшинству – на ночную вахту в прямой близи
от карабкающегося на сушу из молчаливых вод Ивана, Ольга Каретникова
просто извинилась перед ними – вслух, внятно, не смутившись ни
необходимостью извиниться, ни необходимостью вахты, – но даря
эту Мариину и Женькину вахту Гржевску, отдавая эту вахту на откуп
Гржевску и на суд, – ввиду полной бессмысленности этой вахты для
Ивана.

Мария поняла; Женька – хуже, но, вроде бы, тоже понял.

Женька приехал на шестнадцатом скором; Мария его встретила и проводила
к зданию больницы.

В Гржевске исстари была одна больница: первая и окончательная.
И никто из гржевских жителей ни минуты не сомневался в том, что
больница – своеобразный живой организм, который способствует человечьему
выздоровлению, даже сам того не желая – примерно так, как делает
это пиявка.

Некая сиделка-старожил рассказывала всем желающим её послушать,
что последний – на её памяти – капитальный ремонт больница претерпела
в пятьдесят шестом году, и с тех пор не то слабла, не то крепла
костяком самочинно. Однако, и это не смущало гржевцев. Соглашаясь
провести пару недель в больнице, они не рассчитывали на то, что
эти недели будут скрашены рентгеновскими лучами или услащены продуктами
мировой фармации. Нет-нет, для этого вполне хватало трёх аптек
и одной поликлинники. В больницу шли за другим: за р а з г о в
о р о м. Конечно, разговор пациентов друг с другом тоже шёл в
общий счёт; но в первую очередь гржевцы разговаривали с самою
больницей – так, как разговаривают со щенком или кактусом, и даже
так, как Иона, при желании, мог бы поговорить со своим китом.

Гржевцы ложились в больницу, выполняя часть ритуала земного присутствия.
Чем старше был горожанин – тем из глубиннейшего ритуала взирал
он на всё и вся. «Пойду полежу в больнице», – заявлял раз от разу
куме кум. И потом уж вызывал крестовую карету и внимал доводам
экстренного небритого спасателя, мол, давление скачет пружинисто,
и сосудики – сиречь капилляры – в глазу полопались не зря, и в
ногах припухших тромбы засели, как шампуры в бараньем мясе. Не
знал ли, не ведал ли кум до явления крестового глашатая об излишней
прыти в крови, о красноглазии, о ногах-тумбах? Знал. И боялся.
Привычно. Не представляя, как возможно не бояться, – как в о о
б щ е возможно иначе. Но ощущал, словно слон, бредущий в урочный
час на слоновье кладбище, что пришло время – пора поступиться
двумя неделями мышечного зуда ради большего, ради какого-то таинственного
летучего эфира, проникающего в кровь и и з м е н я ю щ е г о кровь
в гржевской больнице.

И вот кум отсылал крестовую карету ни с чем, верней, без него,
кума, и обещался с утречка быть, как штык, в приёмном покое. Потом
шёл в баню – в городскую, людную – и втирал в себя хозяйственного,
полезного, по слухам, для кожи, или дегтярного, сгущающего и вытягивающего
волосы мыла цельные куски – педантичней, грамотней, чем обычно.
Потом пил пиво в банном буфете и сушил мелкими глотками полтора
чайника цейлонского чая. Потом собирал своё, душистое, дозревшее
на уличных, натянутых между берёзкой и гимнастической дворовой
перекладиной, кручёных верёвках бельё (больничного на всех не
хватало и было оно несвежим). Потом укладывался спать и спал покойно,
без сновидений. А с утра, позавтракав плотно, до рези в желудке,
чем-нибудь утопающим в масле, кум двигался по направлению к реке
и больнице – двухэтажной, блёкло-жёлтой, а скорее – землисто-жёлтой;
с небольшим двориком, на котором в беспорядочной причудливости
высились сепаратные бетонные плиты, когда-то долженствовавшие
соединиться в забор, но так и не соединившиеся, – а оставшиеся
башнями посреди руин. Кум переступал больничный порог – и становился
Ионой, приноравливался к распорядку китовой утробы; облачался
в больничную штампованную пижаму, получал в своё полнейшее распоряжение
сетчатую, до пола прогибающуюся под тяжестью даже самого рахитного
тела, койку. А под койкой – утка, а в утке – смерть кошеева...
И видел кум за окном восьмиместной, выкрашенной в пепельный цвет,
палаты оставленный им, кумом, мир – с кинотеатром «Восток», и
с безводным фонтаном, и с гржевским вокзалом, принимающим раз
в день шестнадцатый скорый и пассажирский сто восемьдесят второй.
Видел оставленный мир – и тяготел, магнитился к нему, учился не
знать мира иного. Получал варёную склизкую картошку с квашеной
капустой, получал внутривенное – и не роптал, ибо разве ропщет
пилигрим на жару и скупость встречных прохожих!..

А когда истекали две оговорённых с судьбою недели, кум не бежал
прочь, а степенно покидал больницу, заплатив смиреньем и заточеньем
за пару-тройку грядущих лет мышечного зуда. Никогда бубонная чума
не стучалась в двери гржевского стационара, и никогда же не было
сотворено ни одного чуда в гржевском стационаре. Это не удивляло,
а удивляло то, в какой чудесной неприкосновенности сохранялся
интерьер больницы уже полстолетия.

На первом этаже – окошко регистратуры, вырезанное в фанере и в
покрывавшей её тёмно-синей эмали, по толщине слоя сопоставимой
с фанерой. Заужено и чрезмерно вытянуто в длину – так, что напоминало
средневековую бойницу. Кстати, все регистраторши больницы являли
примеры воистину рыцарского хладнокровия – в особенности, в обращении
с родственниками и друзьями лежачих. Тут же висели плакаты, воспевающие
гигиену: в частности – очкастый пионер, самозабвенно надраивающий
лохматой щёткой зубы, и он же – пристально разглядывающий кусок
мыла. Рядом с пионером, на соседнем плакате, располагался, почему-то,
молодцеватый инспектор ГАИ. Солнце инспектора, в отличие от пионера,
не щадило, и за долгие годы полуденного прямого попадания высветлило
фуражку почти добела.

Далее коридоры, крытые настоящим паркетом, тянулись к хозблоку.

Основной столовской достопримечательностью были обеденные тарелки:
все как одна – из детских посудных наборов, с потёртыми изображениями
зелёных, трубящих хоботом, слонов.

Наконец, последним, что отличало гржевскую больницу от прочих
больниц, была великодержавная имперская лестница на второй этаж,
с деревянными, отполированными до серебра, шарами вдоль перил.
Сама лестница тоже была деревянной, с чугунными засаленными крепежами
для ковровой дорожки. Самые головастые и беспокойные из больных
звали эту лестницу «чёрным ходом на небеса». И поднимались по
ней в восьмиместные палаты в основном ненадолго – дабы не портить
отчётность; безнадёжных выписывали без личных проволочек, более
того, медперсонал почитал таковых за наглецов.

Бросив первый взгляд на бесчувственного Ивана, дежурный врач гржевской
больницы, в полном согласии со своими принципами, поморщился.
Он искренно сочувствовал ребёнку и готов был профессионально отмолить
его у стервы с косою наперевес, – но не в этих заповедных стенах.
И всё же – положение Ивана в реанимационной палате было незыблемым:
как лёг он, бесчувственный, по доброй санитарской воле, макушкой
к югу и окну, а пятками – к двери и северу – так и лежал, помалкивал,
бессознатничал. Каждый каретниковский караул надеялся, что уж
ему-то доведётся застать развязку, – ан нет: Иван не спешил потрафить
родственникам. Тогда караул сменялся: Каретниковы приходили на
смену Каретниковым, но отчаяние и надежда не подлежали разделу
между первыми и вторыми, а оставались жиденьким пресным молочком
для пропитания всей семье. Марию и Женьку сменили Ольга с Мишаней.
Телевизионный приёмник начал утешительствовать для Ольги с Мишаней
и перестал – для Марии и Женьки.

– Пойдём, – Марии показалось, что Женька заговорил с нею так,
как будто был выспавшимся и целеустремлённым.

– Домой? – Мария улыбнулась вполне идиотски.

– Не сразу, – брат, отвечая, уже уводил сестру прочь от Обитая,
приближал её к железнодорожному вокзалу Гржевска.

– В камере хранения я оставил кое-что. Не удивляйся. Просто смотри
и слушай, – Вразумлял Женька Марию, пояснял, как так опять Мариин
путь пересекался с полосой отчуждения. По левую руку остались
школа номер два и матерный фонтан. Солнце – в зените, как в столовском
котле – от разогрева побулькивало, хотя грело – в сей день – плохо,
нерадиво. Вокзал выскочил на передний план из гржевской перспективы,
прорезался, наподобие мутноватого неразумного глаза кутёнка. И
когда оставляли по правую руку вокзальный буфет, Марию вдруг пробило
на откровенность: она обернулась к Женьке и каким-то канцелярским,
будто бы злым, движением руки поправив волосы, потребовала Женькиного
внимания. Рассказала, рассказала-таки: и об Обсёрыше-беспогонничке,
и о том, как кормила его вот в этом самом буфете, и – главное
– о том, как Вера Павловна, под руку Обсёрышем взятая, в тишь
склада вошла. Про свою роль, про свои духовидчество и злобство
поведала Мария; про своё краткосрочное сумасшествие, про свои
видения, про то, что виды имела и виды видала. Женька хмурился,
потом хмуриться перестал, начал грызть ногти.

– А ты потом, после всего, встречалась с этим несведущим? – без
любопытства поинтересовался Женька.

– С кем? – не поняла Мария.

– С тем солдатом.

– Я навестила его всего однажды: за ним ещё вояки из его части
не явились, он в нашем КПЗ – или как это там называется – мыкался;
представляешь, он меня вроде бы не узнал: придуривался, может,
уже на «дурку» работал, на экспертизу; позже, говорят, он и мать
узнавать отказался; в общем, придуривался, но, знаешь, я на него
близко смотрела, и – сбоку, так у него в глазах какие-то башни
стояли, минареты, чистый Багдад.

– Или Иерусалим: тоже башенный, – Женька зевнул, значит, не вполне
выдремался в больнице. – Ладно, жди меня здесь.

Мария расселась в буфете – безлюдном до неприличия, но и до отдохновения.
Заказала рюмку коньяка. Вспомнила вдруг, что – без копейки, но
всё равно: понадеялась на кредитоспособность Женьки. А брат, скрывшийся
в подземельях вещехранилища, не спешил возвращаться и оплачивать
коньяк сестры. Едва ли не назло неспешному Женьке Мария попросила
коньяка ещё, и буфетчица зыркнула на неё с осуждением лютым, с
пристрастием. Наконец, Женька явился – с растрёпанной, в жирных
пятнах, картонной коробкой – под мышкой и подмастерьевым тючком
– в руке. Не стал пенять Марии за коньяк, но осушил собственнолично
все остатки её второй рюмки.

– Есть такая головоломка, – Женька принялся распутывать катушечные
нити, стягивавшие картонную коробку по всем направлениям. – Конструктор,
– Мария уверилась, что Женька творил Чудо распутывания не впервые:
его руки с погрызенными вкривь и вкось ногтями так и летали по
завязи.

– Ты мне кубики и хотел предъявить? – Мария с недоумением воззрилась
на россыпь пластмассовых мельчайших секций «лего».

Женька отложил на соседнюю свободную столешницу картонный верх
и опрокинул на стол – вверх дном – картонный низ.

- Вот я беру кирпичи и так же, как строил человека, начинаю строить
дом скорби его, – пустился Женька молиться то ли на Марию, то
ли на «лего». – Возьму три десятка жёлтых образцов, десяток красных,
десяток белых и чёрных. Все кирпичи – разной величины; разное
число шипов выпирает из их позвонков. Сложу ли я фундамент так?
– Женька смешал отобранный им пластмассовый стройматериал в ломаный
круг на столе. – Или так? – круг, повинуясь быстрым Женькиным
пальцам, оквадратился. – Пусть этот кирпич станет героем, творцом
истории, с известным нам именем, а остальные, останутся безымянны.
Теперь отнимем у наречённого его имя и передадим имя вот этому
жёлтому левиафану. Что изменилось в фундаменте? Ничего. Nihil,
как говорили латиняне. Не существует эпох имени Яна Гуса или Фридриха
Великого – существуют Яны и Фридрихи, носящие имена своих эпох:
везунчики, занявшие места не по ранжиру, а по случаю; вычтем Яна
и Фридриха, но оставим места – и останутся закономерность и история;
вычтем места – и вычтутся Ян и Фридрих, превратятся в две ничтожности
многолюдства, а закономерность и история так и останутся мустангами,
на чьём роду не написаны берейторы. Что ж, на фундаменте я строю
пирамиду. Вот так, горстью, зачерпну красного, жёлтого и белого
кирпича. Что здесь? Финансисты, проигравшиеся на бирже и сиганувшие
с тысячного этажа вниз; миллионеры, переломавшие себе ноги на
горнолыжных трассах; шлюхи, окочурившиеся от снотворного – они
не безымянны, но имена их даже для ангела Яна и ангела Фридриха,
вернее – для античеловека Яна и античеловека Фридриха – ничтожны.
Эпоха банкротов, импотенствующих миллионеров и тоскующих по совершенству
шлюх так же, как эпохи Яна и Фридриха, так же, как героическая
кольчуга, состоит из звеньев, чья главная прелесть – во взаимной
замещаемости. Не важно, кто будет звеном – важно, чтобы звено
было хоть кем-то. Теперь я строю дальше, я строю вершину, – не
дом страдания и не из кирпичей, а пластмассовую пирамидку из содержимого
детского конструктора: здесь любой цвет, размер и форма – это
– сразу – все и каждый, чуждые – сразу – всем и каждому и бесценные
для себя самих. Иван пусть живёт и умрёт частью этой пирамиды,
как раз её верхушки: вот этот, чёрный, близкий к смерти – Иван.
Значит, я заменю его: забираю брата из дома страдания, но – сохраняю
его место; единственная проблема – вакантности это место не терпит.
Думай, Мария...

– Думать? О чём думать? – Мария была ошарашена, но без неожиданности,
без встряски сомнамбулы, заново – по пробуждении – узнающего мир:
она не задремала, не заспала речь Женьки , напротив – она вслушивалась
в каждое его слово, она подслеповато следила за каждым пасом его
рук, и ей казалось, что Женька, как благотворный тёплый навоз,
пестует в себе личинку новой жизни; Марии было страшно другое,
непосредственно сцепленное с Женькиным говорением: то, что на
место воскрешаемого Женькой звена должно быть привнесено и убито
другое звено – она, Мария. И Женька, вроде бы, понял именно такую,
именно в этом ошарашенность Марии; понял, криво усмехнулся.

- Думай не о себе.

- Я и не думаю.

- Нет, ты думаешь. Но думай не о себе: не о своей кандидатуре.

- Почему?

– Потому что ты никогда не говорила: «удавлюсь», и никогда – на
моей памяти – не говорила «сделаю вам подарок – и не проснусь»,
и никогда не говорила: «на моей могиле танцевать будете». Иван
– говорил.

- Но это же в шутку. Чего не скажет ребёнок!..

– Ты полагаешь, жизнь и смерть шутят? Ты полагаешь, они шутят
с нами? Или друг с другом? Ты должна найти кого-то, кто так же
праздно играет словами, как наш брат; ты должна найти кого-то,
кто бросает эти священные кости не ради того, чтобы выиграть,
а потому, что любит бросать кости, любит саму траекторию падения
после броска.

Мария напрягла память, и вдруг узнала будущее, воспровидчествовала.
В этом её провидении Женька шёл за ней, след в след, и делал то,
что она, Мария, намудрила. И Женька был под угрозой: отправлялся
на закланье по слову Марии.

– Пойдём отсюда, – видение настолько удручило Марию, что она захотела
действия, движения, перемены. И, словно опасаясь, что Женька станет
медлить, – рванула его за руку, поднимаясь. Женька неловко повернулся,
толкнул крестцом столик, и пластмассовые солнечные дольки рассыпались
по полу буфета.

Буфетчица взвилась, как растревоженная часовая пружина, но её
брань Мария с Женькой отказались слушать, вырвавшись на вольную
волю привокзалья.

– Домой? – на бледных губах Марии играла бледная улыбка бледного
удовлетворения бледной победой.

– Давай ещё пройдёмся, – Мария ощущала усталость, – но возвращаться
в Обитай ей не хотелось.

– Давай опять по шпалам, – Женька произнёс это так, как будто
его вдруг осенило.

– К дому? – уточнила Мария.

– От, – кратко перечеркнул Мариин выбор Женька.

И вот – пошли, по шпалам, в сторону Мурманска. Куда – Мария не
знала: ей было всё равно куда – только бы идти и идти, вдыхая
прохладу вперемежку с запахом мазута. Марии нравилось прыгать
со шпалы на шпалу, ощущать, что чресла её упруги и сильны, несмотря
на бессонные бдения в больнице. И – да, точно: Мария не знала,
куда они – на пару – идут, а вот Женька – знал, и Мария знала,
что Женька знал, но не слишком жаждала дознаваться до знания Женьки.

Через полчаса попрыгушек Мария, ведомая Женькой, сошла с насыпи
и поднырнула в редкий еловый лесок полосы отчуждения; пришлось
отодвинуть в сторону ветвь с приклеившимся к ней, почти полутораметровым,
оторвышем туалетной бумаги – видимо, кто-то в шестнадцатом скором,
или пассажирском сто восемьдесят втором не дождался окончания
санитарной зоны Гржевска.

Обнаружилась тропинка. А в леске, куда тропинка вела, ещё через
три минуты пути, открылась глазу обширная свалка, доминировал
на которой металлический лом: чёрные, цветные и алюминиевые металлы
во всей своей непроизносимости и во всём многообразии. Мария нашла
в себе силы вяло восстать против братского произвола:

- Куда это мы?.. блин! – она споткнулась о длинную, хитро изогнутую
трубу, и с трудом удержалась на ногах; потом, с сомнением, добавила:
– вроде, места знакомые.

– Хочу, чтоб ты взглянула на гржевское кладбище, давненько, поди,
не наведывалась? – Женька криво ухмыльнулся. – Да и я, как тебе
известно, к кладбищам неравнодушен.

Мария, старательно лавируя между ржавым остовом автоцистерны и
кучкой облупленных унитазов (и откуда их здесь столько!), вдруг
вспомнила, как мать, давным-давно, возила их с Женькой в Питер.
Только их двоих – самых старших – по случаю очередных зимних каникул.
Марии тогда было тринадцать.

Остановились у материной знакомой – бывшей гржевской жительницы,
которая «чудом и случаем», как говорила мать, выскочила в годы
оны замуж за питерца – цехового мастера на Кировском заводе. Чете
повезло: дали две комнаты в двухкомнатной коммуналке, на Васильевском
– «Ваське». Супруг бывшей гржевчанки оказался деловитым и сноровистым:
всё норовил заняться квартирным обменом («хочу – пусть маленькую,
да зато свою...»), а, пока суть да дело, улучшал имевшиеся квадратные
метры путём обклеивания модными моющимися обоями и выкладывания
дубовым паркетом.

Гуляли Каретниковы по Питеру снежной зимой, и вот Женька зачудил,
проходя мимо Смоленского кладбища: желаю, мол, побродить, посмотреть.
И просьба его была столь отчаянна и жалостлива, взгляд – столь
молящ, что Ольга Каретникова молча ввела Женьку в скорбные кладбищенские
границы, увлекая за собой и Марию, вовсе не одобрявшую внезапную
экскурсию, потому как – в её представлении – все кладбища мира
были похожи на унылое гржевское.

Однако, Смоленское оказалось не таким: оно напоминало изысканный
фантастический город. Марии даже послышалась музыка, едва доносившаяся
из склепов. Но – если Мария мигом убедила себя, ничуть не испугавшись,
что музыка – продукт игры воображения, – на Женьку мистика кладбища
подействовала удивительно: он то и дело замирал на запорошенных
снегом дорожках, во все глаза пялился на архитектурные изыски
склепов, а иногда принимался напевать. Ольга Каретникова, сильно
встревоженная поведением сына, попыталась увести Женьку с кладбища,
– однако Женька, впервые на Марииной памяти, закатил истерику,
ударился в слёзы, – и Ольга вынуждена была битых полтора часа
держать за сына – верней, за разум его и здравомыслие, – кулаки,
– пока этот самый, достойный всяческого родительского порицания,
сын взирал на тот свет со стороны белого. Правда, по истечению
означенных полутора часов, жутких и гулких для Ольги, – Женька
широко и вполне «нормально» улыбнулся и объявил, что проголодался.
А ещё через четверть часа, сидя в тёплой пельменной, Женька поглощал
огромную, двойную, порцию «русских» с энтузиазмом юного Пантагрюэля,
– и был при этом всегдашним и знакомым. Но всё ж врезался в память
Марии тот Женька, что слушал музыку и дыхание сфер, – неотмирный
Женька, восторженно взиравший на склепы Смоленского кладбища с
открытым ртом – так, что снежинки, танцевавшие в свете сумеречных
фонарей, таяли у него на языке.

«А ведь с тех пор мы не бывали с Женькой вдвоём на кладбище»,
– вдруг подумалось Марии, пересекавшей, подобно терпеливому дромадеру,
мусорно-ломовую пустыню, и тут же устыдилась Мария комичности
пришедшей в голову мысли: а почему, собственно, редкие встречи
с Женькой должны сопровождаться совместными визитами на кладбища.
И тут же блеснула новая мыслишка, которую Мария не замедлила озвучить:

- Женька, а кладбище-то городское – не здесь: я вспомнила!

– Я веду тебя на Остров, – откликнулся брат, и добавил со странной
интонацией полуиронии. – На кладбище для бедных. Это чтоб мы не
думали о том, что сейчас в больнице... Наши семейные на Остров
уж точно не попадут – даже если будем здравствовать по девятьсот
годков, как мастер Йодо. И даже тогда мы будем не такие, как там
лежат...родовитые будем...Каретниковкий род, мать его за ногу!..
Клин клином вышибают!

– Но там же Гнилозубый! – взвизгнула, совсем не солидно, Мария,
и получилось так потому, что воззвал к визгу не взрослый, а глубинный
детский, давнишний, схоронившийся от «чур-чура», страх.

– И что, ты боишься? – Женька, обернувшись, покровительственно
похлопал сестру по плечу.

Мария призадумалась, помотала – из стороны в сторону – головой,
и только потом отрезала:

– Нет, ни капли: я, как и ты, не боюсь выдумок. Просто играли
в детстве в «сбеги от гнилозуба», забыл?...

Переговариваясь таким образом, брат с сестрой выбрались на грунтовую
дорогу: именно по ней добирались до Острова труповозы из Гржевска,
однако, дорога петляла, – потому удачную попытку Женьки чуть «срезать»
по тропе, через свалку, можно было только приветствовать.

Мария вспомнила, что бывала пару раз на Острове – на островном
«бедном» кладбище. Бывала вместе с Ольгой и Мишаней – на «Пасху
мёртвых» – Радуницу. Навещали покойников-бессребреников «по православной
линии», как злодействовал Женька. Цель визита – подкармливание
крупою голубей в идеале, либо ворон с воробьями – в пиковом случае.
Кроме того, поправляли куцые двухдощечные крестики на могилах
безродных и, изредка, подмазывали серебряной краской то тут, то
там.

Островное кладбище не часто посещалось добропорядочными и относительно
живыми гржевскими жителями.

Остров оставался скелетом в шкафу Гржевска, – во многом потому,
что Островом заведовал, Остров вскапывал гнилозуб.

Это существо, доведшее себя до вершин неухоженности, казалось,
создавало вокруг себя вечно дырявый антициклон. Чем иначе оправдать
то, что, даже в солнечные дни, Остров скрывался в низком тумане,
пластался в низком тумане? Через туман вёл деревянный мост, сколоченный
на скорую руку после того, как остров превратился и гржевское
кладбище номер два и ПМЖ гнилозуба.

Река, вдоль берега которой Гржевск выстроил свои боярские склады
и свою набережную, не имела ни выдающихся исторических заводей,
ни островов. Исключением стал остров-кладбище.

Собственно, и островом-то он был только во языцех; на деле же
– пятачком земли, отделённым от берега водной полосой шириною:
в пять шагов – в сезон дождей, и в полтора шага – в сезон великой
суши. Труповозы, направлявшиеся на Остров, вполне могли бы одолеть
воду вброд, промочив колёса едва ли по втулку, – но мост всё же
протянулся. Затем, что кромка острова изрядно, обрывисто, возвышалась
над кромкой речного берега, и разницу высот улавливал даже ничем
не вооружённый взгляд. Мост, если смотреть на него с берега реки,
казался пандусом, устремлённым ввысь. А туман – и вовсе сулил
Откровение на невидимой, неразличимой вершине, в конце пути.

Что ж, Мария и Женька, в час комы брата Ивана, вышли к мосту и,
не задерживаясь и не страшась, по признанию Марии, ничуть того,
что ожидает на взлёте, на горизонте, за туманом, – потопали по
над водою.

Остров был куда лесистей речного берега: словно бы плачущие, по
причине туманного конденсата и необъяснимых смоляных ран, хвойные
деревья решились закамуфлировать кладбищенскую ойкумену Острова.

Остров заселялся покойниками так же, как застраивалась некогда
Москва: хаотично и радиально, беспланово и безнадзорно. Была лишь
отправная точка: добротный, чёрного гранита, монумент – единственный
на острове надгробный знак, преисполненный классической благородной
скорбью. Остальное – пронумерованные колышки и «тяп-ляп» кресты
над низкими холмами, будто бы разбегавшимися, центробежной силой
разбросанными вокруг гранитного полюса.

Мария, уминая брёвна моста, намеренно сильно вдавливала каблуки
в дерево, – кое-где трухлявое, подвергшееся долгому воздействию
влаги, рассеянной в тумане. Так она лучше слышала свои шаги –
и это успокаивало.

Ступив на землю Острова, Мария первым делом ухватила нижнюю толстую
ветвь ближайшей сосны и потянула её на себя. Водопад тяжёлых капель
окропил подножие сосны, и – немного – Марию; упали с сухим стуком
и две крупных, обглоданных белками, сосновые шишки.

– Я позабыла, где живёт ОН? – Мария обернулся к Женьке, интонационно
выделив последнее слово.

- ОНИ, – столь же внушительно поправил Женька.

- Они? – Мария нахмурилась и потёрла нос, который начал замерзать.

- Да: кроме этого твоего директора-злодея, на Острове, с ним есть
ещё женщина.

- Точно, – подтвердила Мария, припоминая, и встряхнула за лапу
ещё одну сосну. – Женщина, как будто из Гюго, из «Отверженных»
– рваная, босая, под стать гнилозубу, – и, если не ошибаюсь, моя
тёзка.

Женька поспешал за Марией, сгорбившись, утопив руки в карманах
куртки по самое дно.

Островное кладбище, несмотря на свою вопиющую неустроенность,
отдавало скромной романтикой: отсутствие разметки и линейности
оставляло место упокоения гржеских безродных в образе и подобии
древнего поля боя – такого, над которым ратные молнии уже отблистали,
и звонкие горны – оттрубили; а главное – не только прославившие
поле безрукие и безногие бойцы почили в бозе, но и потомки их
уж упокоились в мире; сделались бойцы перегноем, и слёзные посиделки
над их костями – позади, зато выросли над ними живописные сорняки
и достопочтенные деревья.

Могилы на Острове – то лепились одна к одной, что твои опята,
то отстояли – сосед от соседа – на несколько десятков шагов, да
ещё кривились, и косились, и выгибались под немыслимыми углами.

Если на «цивилизованных» кладбищах флора, скорбя, поддавалась
перепланировке, – на острове цветы и деревья властвовали над человеческой
предприимчивостью и кладбищенской нежитью с синими огоньками вместо
глаз.

Если на «цивилизованных» кладбищах на месте божьего творения –
древа – с лёгкостью возводили продукт цивилизации – могилу, –
то на Острове ничего не стоило древо – пощадить, а могильную яму
– передвинуть куда подальше.

– Так о чём ты там? – Женька, ступив на один из холмиков, растерявших
даже палочные отметины с намёком на поименованность, восхищённо,
почти как тогда, в Питере, рассматривал кладбище.

– Я спрашивала, где живёт этот пресловутый здешний могильщик и
директор, и кто он там ещё, – Мария, по примеру Женьки, засунула
руки в карманы: она уже не просто зябла, она мёрзла, к тому же,
после продолжительнейшего бдения в приёмном покое больницы и последующей
долгой пешей прогулки на Марию навалилась невозможная усталость;
она уговаривала себя не заснуть стоя, словно лошадь. – Да, я спрашивала,
где тут кто-нибудь живёт, но теперь и сама вижу, – Мария вытянула
руку в направлении лачуги, столь неприметной и мало похожей на
человеческое обиталище, что её скорей можно было принять за конуру
для большого пса.

Мария заледенела до зубного перестука и, указывая на сооружение,
взмахнула рукой так неловко и нелепо, что со стороны это выглядело
игриво; после такого жеста одной из своих товарок, девчонки на
гржевской дискотеке бросаются обнимать отчаянного паренька, оттрубившего
пятнадцать суток за хулиганство и вновь явившегося пленять сердца
сверстниц щербатой улыбкой и кастетом, выставленным напоказ, для
пущего близира.

– Что с тобой? – Женька, тем не менее, почувствовал, что Мария
не в порядке и не игрива.

– Со мной-то? – Мария уже дремала, пошатываясь; болело горло.
– Я... так... сильно... спать хочу... что даже... заболела...
– она попробовала улыбнуться.

С неба полилась мелкая мокрая галиматья (хотя филологи, пожалуй,
выступят с опровержением; любой филолог, что видел галиматью в
действии, знает, что литься она – ну никак не может: уж таковы
её природа и этимология).

– Ну-ка, ну-ка, пойдём, держись за меня, – Женька потащил сестру
на себе к будке-жилищу; Мария же, ощущая себя раненным барабанщиком,
или окровавленным Щорсом, вяло перебирала ногами.

Острота зрения сошла на нет. Да ещё туман, да ещё – поспать бы,
поспать...

У будки отыскалась дверь, но, не успел Женька бабахнуть по ней
кулаком, дверь открылась сама.

Мария испытывала – в полусне – ужас и любопытство: наверняка дверь
открыл гнилозуб! Хоть она, Мария, дважды видела этого человека
прежде, было это давным-давно и мельком, потому воображение превратило
гнилозуба в рогатого и когтистого сатанита.

В проёме двери появилась женщина. Женщина? Ну да, пожалуй, та
самая, которая есть Мариина тёзка.

И Женька заговорил с ней. О чём? Понять это уже было выше Марииных
сил.

Ей, правда, показалось, что лицо и фигура женщины были её, Марииными,
собственными. Лицо и фигура незнакомой женщины были такими же,
как лицо и фигура Марии Каретниковой. Вот только одежда незнакомки
– лохмотная: пожалуй, джинсовое короткое платье, – но – истрёпанное
до безобразия. И ещё – ноги: голые и босые, покрасневшие от холода;
слишком грубые, так как привыкли обходиться без обуви, – и всё-таки
удивительно изящные, даже аристократические, – если может называться
аристократической форма ступни. Чего-чего, – а таких ступней у
Марии-Женькиной-сестры отродясь не бывало и не будет.

Марии захотелось увидеть гнилозуба. Марии отчаянно захотелось
увидеть гнилозуба; до такой степени этого захотелось, что – возомнилось
– от этого зависит всё: ровным счётом всё – от первой буквы и
до последней капли. И она рванулась с Женькиного плеча, с Женькиных
рук – чтоб увидеть, – и рухнула на что-то мягкое, пахнущее потом:
на что-то вроде тёплого (откуда –посреди изморози – тёплый?)
матраца.

– Спи, – услышала Мария голос Женьки, – Спи: утро вечера мудренее.
А я тебе сказку – на сон грядущий – расскажу. Что-нибудь про огниво
и звёздные войны.


***


Удар в диафрагму. Ветром ударило Марию, ударило дневным светом.
Мария очнулась на холодном (а вчера – теплом дышал!) матраце.
Рядом, на круглом табурете, сидел – руки в карманах – Женька.

Вдоль стен жались друг к дружке массивные куски строительного
шифера. Казалось, что стены выложены шифером, верней – укрыты,
оттого материал стен лачуги – стен как таковых – угадывался с
трудом. Мария решила, что это фанера или даже плотный картон –
вроде того упаковочного, в котором заокеанская пища путешествует
через Атлантику; во всяком случае, под самым потолком красовалось
стилизованное изображение огромного банана и надпись «Republica
del Ecuador».

Из мебели в чужом жилище были: табурет, занятый Женькой – «промышленный»,
круглый; стол невероятного чёрно-багрового окраса, казавшийся
раритетным плодом труда мастера-краснодеревщика; и несколько полок,
уставленных закопчёнными кастрюлями разной величины и степени
целостности (в одной из кастрюльных ёмкостей была огромная, с
кулак величиной, дыра – этакая колото-рубленая рана, – и вовсе
было непонятно, зачем и кому потребна такая кастрюля).

Мария, с лёгким постаныванием, приподнялась на локтях. Женька
взглянул на неё довольно мрачно.

- Выспалась? – поинтересовался он ровно.

Мария кивнула.

- Тогда нам пора: скоро наше дежурство в больнице, вдобавок –
ждут нас; может, волнуются вовсю... – Женька чуть замешкался и
окинул Марию новым взглядом; Мария изумилась тому, что взгляд
этот – просительный, даже робкий.

– Не ждут, – выдохнула Мария. – Им сейчас не до нас. – И в тот
же миг, выдохнув, уверилась, что права; что слова её – объективны,
как медицинское заключение.

- Точно? – Женька утёрся открытой ладонью. Голос его дрожал.

– Да, – Мария опять кивнула медленно, – я отпустила его – так
ему лучше... и нам.

Сказала – и осеклась.

– Ладно, – Женька тоже кивнул, сразу в Марию уверовав, не возразив.
– Всё равно пора.

– А я могу увидеть хозяев острова? – вдруг поинтересовалась Мария.
– Поблагодарить за гостеприимство, и всё такое?

– Нет, – Женька шагнул к двери. – Они в землянке: здесь у них
землянка есть – благоустроенная. А тебе их видеть не надо. Боюсь,
возможен эффект смещения времени, – Женька хмыкнул.

Мария поднялась в полный рост, отряхнула с одежды какие-то тряпки
и волосы, и двинулась вслед за Женькой.

Мост остался позади.

Остров остался позади.

- А зачем ты меня сюда привёл вчера? – Мария догнала Женьку, чей
шаг, сразу за мостом, стал широким и пружинистым.

- Для того, чтобы ты сделала выбор, – Женька распрямил спину и
взглянул в высоту, в небо, оказался с небом с глазу на глаз. –
Для того, чтобы ты поняла, во что всем нам встанет выбор, в какую
копейку влетит – и сделала его, этот чёртов, трижды траханный,
выбор, – Мариин брат чуть помолчал и закончил: – И ты всё сделала
правильно... или нет, – я не знаю.

А Мария позавидовала своей тёзке – Марие-с-Острова: тому, что
та умеет ходить в заморозки босиком, тому, что ежедневно и ежечасно
может видеть гнилозуба и тому, что хранит та в сердце своём истинную,
никем, кроме неё, не разгаданную Тайну Тайн. Ох тайна сия, ох
история тайная сия – велика есмь.


***


B доме Каретниковых стоял запах жареного мяса; запах мяса с булочным
мякишем; запах мяса с чесноком – котлетный неодолимый запах. Говяжья
печёнка – тоже томилась под спудом крышки. А вот варёного, с прострелом
ароматной трещины в тугом боку, мяса – не было. Покупка Марии
Каретниковой к поминальному столу: четыре килограмма отборных
молочных сосисок, так и не покинула холодильного морозильника.

Мария впала в некую загадочную прострацию, столкнувшись со смертью
Ивана. Не страшно, не холодно, не тоскливо, – но размеренно, сыто,
как после ужина, и глухо пульсировала её жизнь рядом с Ивановой
нежизнью.

Кто-то – отец или мать, или на пару – обратились к Марие с просьбой:
купить мяса для поминок – мяса, которого на всех хватит; мяса,
которое накормит всех, знавших Ивана; мяса заесть поминальный,
разведённый с водою, спирт, который не доверили покупать Марие,
а доверили – Мишане Каретникову.

За день до похорон Мария, сжимая в ладони материны деньги, брела
вдоль железнодорожной насыпи, мимо набережной, и «пьяного корабля»,
и кинотеатра «Восток», и бесплодного фонтана, в ореоле писанного
матерка, брела по планете, населённой ею, Марией, но не населённой
более Иваном.

Мария, удаляясь от Обитая, направлялась на гржевский мясокомбинат.
Ей казалось странной и нелепой эта гигантомания, на которой настаивали
Мишаня и Ольга Каретникова: за мясом – непременно на мясокомбинат;
за огромными творожными ватрушками – на хлебозавод; за ящиком
спирта – в подсобку магазина. Что-то было, на Мариин взгляд, дурное
и шальное в желании перевести пиршество поминок в разряд экстраординарных,
особых, оптовых пиршеств. Словно бы условность, религиозная и
чувственная прозрачность потери Ивана, компенсировалась безусловностью
запаха котлет и говяжьей печени, приготовленной на медленном огне.

Что было, когда Ольга с Мишаней несли свою, приватную, вахту у
покойника – Мария лишь догадывалась: вой на лесных нотах до её,
Марииной, комнаты доносился, но она убеждала себя, что не её это
дело – слушать ночные голоса, а её дело – Вера Павловна с немощным
моченедержанием. И водила Веру Павловну в сортир, выслушивала
её бормотания...

Вере Павловне рассказали с смерти Ваньки. И она единственная в
семье плакала долго, прилюдно и взахлёб. Сопровождать Веру Павловну
вызвался Женька: сам вызвался – так бодро и стремительно, словно
на аукционе – выторговывал на это своё право. А Мария легла спать,
проснулась, спустя полчаса, от Женькиного крика: «Фу! Прочь!».

Мария, примеряя чёрное платье, дурное лишь тем, что оставляло
открытыми колени, заметила проходившего по коридору понурого Женьку,
и решилась узнать, что это за «Фу! Прочь!» слышала она вчера («вчера?»
– усомнилась Мария в своём чувстве осязания времени; «вчера!»–
утвердилась в выводе).

- На кого ты кричал? – Мария ухватила Женьку за плечо.

- Кричал? – Женька, поведя плечом, стряхнул руку Марию.

– Вчера, – Мария чуть смутилась. – Ты крикнул, как будто на собаку:
«Фу!», – Мария криво усмехнулась, – и тут же истребила усмешку,
завидя мать в дальнем конце коридора.

– Вера Павловна... – Женька устремил на Марию настолько тяжёлый
взгляд, что та опустила глаза долу. – Она, в общем, хотела положить
свою брошь в гроб Ивана.

– Что? – в глазах Марии вновь зажёгся огонёк задора. – Как это?
Зачем?

– Ты знаешь, почему люди сидят у гроба? По ночам?

– Чтоб покойник не смылся, – Мария посмотрела на Женьку с вызовом,
будто ожидая разноса.

– Нет, – весомо отозвался Женька. – Потому что покойник уносит
с собой кое-какой мусор этого мира. А мусор, как известно, сыплется
из живущих... Ты можешь положить в гроб к покойному мой платок,
– в Женькиной руке объявился мятый, с жёлтыми разводами, платок,
– и Покойный возьмёт его с собой. Это значит, он возьмёт с собой
и меня тоже.

Мария ощутила вдруг щемящую нежность по отношению к Женьке. Она
подумала, как было бы хорошо, если б Женька не рождался её братом,
а родился бы где-нибудь у чёрта на рогах, – явился – за счастьем
– в Гржевск или в столицу и встретил бы – в Гржевске или с столице
– её, Марию. Она бы любила его... Наверное...

– Но Вера Павловна... она же свою брошку... – выдавила Мария через
всю эту нежность.

– Вот именно, – Женька повернулся и побрёл вдоль по коридору к
Ольге.

«Он считает меня бесчувственной», – без труда внушила себе Мария,
– и удовлетворилась, успокоилась, отчего-то умиротворилась в этом
внушении.

«Чтоб покойник не смылся», – прошептала Мария снова, представляя
сперва тяжёлые от тяготы глаза Женьки, а потом – живого, здравствующего
и искрящего всевозможными вредностями Ивана. Мария выросла в семье
настолько многолюдной, что двухдневное присутствие в доме смерти
воспринимала не иначе, как вселение ещё одного, дай-то бог, временного,
квартиранта.

– Дочь, пора собираться! – Мишаня Каретников выплыл из ванной
комнаты; его щёки багровели, как будто он долго тёр их вафельным
полотенцем.

– Да, – Мария кивнула, скрылась за распахнутой створкой платяного
шкафа и быстро натянула избранное чёрное платье; голые колени
скрылись под чёрными колготами. Мария зажмурилась, устроила себе
что-то вроде маленькой медитации: хорошо, что Вера Павловна где-то
там, рядом с Ванькой: скорбит – вроде того.

Всё! Пора! Прав отец: пора. Не больше пятнадцати, – ну, максимум,
двадцати шагов, – и Мария в гостиной.

Гомон! Гомон!! Откуда берётся гомон возле мёртвого тела?

Мария видела знакомый интерьер знакомой гостиной: кресла с обшарпанной
матерчатой зелёной обивкой; книжные полки и полки со звеёнышами
струившихся сверху вниз цветов; трельяж – «авантажный винтажный»,
как она величала его порою.

Мария видела большой семейный телевизор: «тридцать три лампы и
два транзистора», – это уже Женька так изощрялся в издевательствах.

И всё это – с младенчества знакомое: цветущее, огнедышащее, драное,
мудрое, – казалось сейчас призрачным и преходящим, поскольку контуры
всего этого постоянно затемнялись многочисленными, шебуршившимися,
налезавшими друг на друга с настырностью подвальных крыс, фигурами.
И вот эти-то фигуры, эти щетинившиеся светотени, эти чужеродные,
фальшивые всполохи, – и были самым ужасным откровением похоронного
этого утра. Именно они, – а не Ванькин гроб, уютно продлевавший
своим бархатом махровую длиннотень дивана. А на фоне суеты и щупальцевого
шевеленья, скульптурно и точёно, будто бронзовое ангельское воинство,
высились Каретниковы – все до единого.

И оробевший до безобразия Мишаня, и сосредоточенная, будто костыль
проглотила, а теперь его переваривает, Ольга, и сострадатель шара
земного – Евгений и гржевский автогонщик Тимур, и разведёнка Валентина,
и многогрешная, щедрая на небратскую любовь, Елена, и обольститель-гитарист
Марк, и солдатская жена Наталья, и будущий зубодёр-коновал Александр,
и «неуловимый Джо» в мешковатых брюках – Эльвира, и большой друг
природы – Иван, в своём польском шерстяном костюмчике. Последний
– лежал, остальные – перед ним сидели, – и только «ни то ни сё»
Маша-маленькая осталась где-то и с кем-то снаружи, вне скорбного
сиденья-лежания.

Марии захотелось подмигнуть Ваньке, и она даже дёрнулась на три
шага ближе к гробу, но вдруг на глаза ей попалась безнадёжно грозная
Ванькина учительница географии, – и Мария попятилась от неё и
ей подобным, представив, как все эти серые, смурные, нахохленные
обратятся против неё, визгливым пушистым крысиным многохвостым
шаром покатятся, чтобы сбить её, Марию, с ног, – за подмигивание,
ухмылку, – за кощунство.

Мария отошла к телевизору, оказавшись при том в Ванькином изголовье,
– и сама поблёкла, как остальные.

Стояла, изображая кривошеюю лебедиху, минут двадцать. А потом,
по какому-то неведомому сигналу, взвыл тонко маневровый локомотив
на железной дороге, – и кто-то, вроде, та самая географическая
наставница, с уважительным придыханием, как обухом – по башке:
«Валентин Егорович Переверзев старается: пятнадцать лет машинистом,
председатель нашего родительского комитета!»

– В Марии колыхнулась мутная ярость, но вместо того, чтобы низвергнуться
– по темечкам – на каждую из крыс, ярость свилась в клубок и вошла
– через горло – в рот и в голову Марии. Накатила дурнота. Кто-то
поднял на плечи гроб и понёс Ивана к выходу.

Лестница стонала от бабьего воя и зеленела обрубками хвои. Акустика
– концертного зала! Мария подумала, что и в Ла Скала, и в Гранд
Опера, и даже в Большом Театре – всё гудит, громыхает время от
времени, а Ванька, потеряв телесную материальность, сможет теперь
полететь и разведать – что почём: в Гранде, в Скале, в Большом,
или на отчей лестнице акустика лучше.

Cпустились на первый этаж. Закрытый грузовичок как раз принимал
в себя Ванькин гроб, а поминальников ожидал автобус под парами.
Ольга подтолкнула Марию к грузовичку, и та безропотно полезла
в кузов. По пути к крутым ступенькам ощутила, что плечи ей греет
тёплая куртка-»пуховка»: наверное, накинула Ольга, а Мария-то,
оказывается, дура: отправиться поздней осенью из дома почти раздетой
– это ж надо!

Чья-то рука втащила Марию в грузовичок. Рука оказалась Женькиной.
В кузове, под самодельным жестяным чехлом, было тепло.

Наибольшая часть семьи Каретниковых оказалась тут, под жестяным
чехлом, в сборе. Посередине – Ванька в его деревянном макинтоше,
а по краям, на двух длинных лавках – всё те же:

И оробевший до безобразия Мишаня, и сосредоточенная, будто костыль
проглотила, а теперь его переваривает, Ольга, и сострадатель шара
земного – Евгений и гржевский автогонщик Тимур, и разведёнка Валентина,
и многогрешная, щедрая на небратскую любовь, Елена, и обольститель-гитарист
Марк, и солдатская жена Наталья, и будущий зубодёр-коновал Александр,
и «неуловимый Джо» в мешковатых брюках – Эльвира, и большой друг
природы – Иван, в своём польском шерстяном костюмчике. Последний
– лежал, остальные – перед ним сидели, – и только «ни то ни сё»
Маша-маленькая вновь осталась где-то и с кем-то снаружи, вне скорбного
сиденья-лежания. Вновь Маше-маленькой повезло. Крупно!

Марии – сослепу – казалось, что живые не желают возвращения Ваньки
в мир живых, зато сами – единым духом – вот-вот нырнут в Лету.
Мария ощущала недуг, который терзает её семью, который превращает
её семью вот в это...

Мишаня, Ольга, Женька не всегда были такими – «ноль часов ноль
минут», – а остальные – всегда... Буйные болезненной буйностью,
тихие болезненной тихостью, влюблённые болезненной влюблённостью.
Болезненные. Болезные. Страдающие. Страждущие.

Тюх-тюх-тюх, трах-тах-тах: это тебе не эротика, Ванька, – это
твой последний путь по Гржевску.

Молчание такое плотное, что кажется застывшей на морозе слюной.
«Остановились» – это, шепотом, Мишаня Каретников.

Ольга поднимается со скамьи, похожей на узкую садовую скамейку,
и пытается разглядеть хоть что-нибудь за грязной пеленой стеклопластиковых
полос, шириною с ладонь, у самого потолка.

Откуда это настоящее грамматические время? Как оно прокралось,
просочилось сквозь абзацы и строки? Настоящее грамматическое время
– словно участник истории: этой, бумажной, – и великой гржевской
– археологически-черепковой. И Мария признает, наверняка признает
этого нового члена семьи: узнает в лицо этого – то ли гомункулуса,
то ли франкенштейна: настоящее время.

И Мария слышит Ольгино:

– Переезд... Похоже, поезда ждём. Наверное, пятнадцатый скорый
опаздывает.

И такая уверенность слышится в словах Ольги Каретниковой, что
пришлое «похоже» – не прививается никак к древу фразы. Но что-то
не ладится с древом, – и уверенность Ольги с корнями выкорчёвывается
двигателем грузовичка, что многожды проворачивает вхолостую свои
тёртые-перетёртые шестерни и маховики. Отчего так торопится, так
суетится он, скрежеща всем своим нутром? А ещё – колеблется из
стороны в сторону, как малоопытная балерина – на носках.

Мария ослепла. Опять. На сей раз – по доброй воле: зажмурилась.
«Возврата не будет», – Отругала Мария себя, пресекая попытки полемизировать
с самою собой, – и эта мысль вдруг утолила её страх. Мир оказался
вновь задрапирован шоколадной тьмой, – и из шоколада веяло теплом,
как из сердцевины свежей коровьей лепёшки. До Марии доносились
чистые, почти детские, голоса. Столько всего кроется в этом горячем
шоколаде, что и в подробности вдаваться нет желания. Множество
тайников, складок. И когда поднимается, будто взметённая порывом
ветра, такая складка, – там, под ней, более не скрытый, обнаруживается...
дракон... свинья... бесформенное желе с перекатывающимися под
жиром мускулами?.. Что – там? Кто– там? Кто – здесь? Кто – это?
Изо рта – перегар, в голосе – ужас и торопливость:

– Быстро! Все на выход! Застряли на переезде... Уже гудит!.. Поезд
– он уже идёт, уже гудит, – совсем близко!..

И – эхом, рефреном, послесловием, – переполох Ольги:

– Гроб! Гроб-то! Женька, Миша, – берите со своих углов! Мария,
– ты тоже помогай!

Мария вспыхнула, словно от стыда, словно её куском попрекнули,
– а на самом деле: что делать-то? Кому она, Мария, нужна?

Гробовой ящик дёрнулся, чуть повилял боками, взбудоражил и поднял
ввысь осевший тяжкий бензиновый запах; взбудоражил и взметнул
сухой сахаристый холод; взбудоражил и разжёг страх обезуметь –
в Марие. И – взвыл, как от боли, далёкий, но – становящийся ближе,
– локомотив шестнадцатого скорого.

Мария, переживая рассвет непостижимости знания, – знала: шестнадцатый
скорый вот-вот разрежет время на дольки. Пелена перед глазами
– мерцала; звуки голосов, топота ног, шершавого дрожания гробового
ящика – потеряли внятность; аудиокассета, отправленная вспять
– вот что это было. И какие-то многосложные слова – из наследия
и достояния графомана, – громоздились одно на другое, наполнялись
звучностью, приходили извне, вовсе не изо рта суетившейся Ольги.

А где она, Ольга? Уже за порогом, уже не в грузовичке: рвёт на
себя обивку Ванькиного гроба, как щенок, облепивший – всем своим
тельцем – кость, с которой справиться по-взрослому, клыками, не
может, – а может – только настырностью. Деревянный ящик уже съехал
с крепежей, на которых держался, – но, качаясь, всё ещё не ниже
уровня подбородка сидящей на ольховой –или осиновой – скамье
Марии.

Гроб должен бы вот-вот уплыть ладьёй, разделить время на до– и
послепотопье, – но нет: он – неподалёку, он – на уровне подбородка,
а потоп – стремительно приближается.

Мария видит – и не видит. Мария слышит – и не слышит. Мария живёт
– и не живёт! Мария ждёт шестнадцатого скорого – и не ждёт быстроходного
столичного гостя. Но – Мария понимает. Да, Мария понимает, под
очередной посвист невидимого локомотива, что осталась одна: в
одиночестве, в единственном числе, в кузове грузовичка, если не
считать Ваньки в его деревянном макинтоше.

- Выходи, Мария, – надрывается Ольга Каретникова.

– Машка, сюда! – это уже Женька – тянет руку; и кажется Марии,
что Женькина рука тонет – по локоть – в Ванькином вместилище;
проходит Женькина рука сквозь Ванькино дерево. А голосистый шестнадцатый
орёт благим матом за стеной фургончика.

И вот уже мир, таков, каков он есть, становится карандашным наброском
на внутренней стороне век Марии – закрывшихся – прочь от муки,
света и Женьки, – век.

Женька – чёрным угольком на ватмане – проявляется и там, под веками.
Женька – уже не зрительная и шумовая помеха Марииному оцепенению
– врывается в грузовичок и хватает Марию за шиворот! Что-то обидное
орёт Марии Женька; что-то боговдохновенное орёт Марии локомотив
шестнадцатого скорого.

Невидимая сила приподнимает Марию над землёй-планетой; приподнимает
над водами и твердью – и вышвыривает туда, где холодно и тревожно,
людно и пакостно. А в спину, прямо под лопатку, Марию толкает
здоровенная деревяшка: острая балка, палка, свая, – острое ребро
деревянного голема.

Мария приземляется на все четыре конечности. Мария открывает глаза
– и – в последний раз – видит, видит...

Локомотив, похожий на гигантского ската, с зарешёченными, сетчатыми,
кожухами-жабрами, жалит клячу-грузовичок!

В последний миг перед проникновением жала в жертву Мария успевает
поразиться тому, насколько строг, элегантен и стремителен шестнадцатый
скорый; как не к лицу ему грязь Обитая.

А шестнадцатый скорый – и не рвётся в эту грязь. Он поддевает
грузовичок – так легко, играючи, что кажется: шестнадцатый скорый
– сам игрушка в умелых детских руках.

Мария – всё тем же Знанием – знает, что скорый-скат – не умрёт,
а вот грузовичок -бычок-в-томате – дохл ещё до столкновения.

Мертвец Ванька лежит в мёртвой деревяшке; мёртвая деревяшка лежит
в мертвеце-грузовичке. И живой, радостный, стремительный шестнадцатый
скорый вгрызается в червивое яблоко-железяку, яблоко-деревяшку,
яблоко-Ваньку!

Мария – потусторонним, изысканным зрением-Знанием – видит, как
на морде ската-скорого застыла гримаса предвкушения – застыло
предвкусие, предъукусье – и вот, вдруг – горечь! кислое на язык!
скат недоволен!

Из грузовичка выпадает гроб, поддавшись усилиям Женьки. В грузовичке
остаётся Женька.

А гроб – даже не раскрывается от удара оземь. Не раскрывается,
не оборачивается серым волком, не трещит по швам. Просто ложится
под ноги всей честной компании, во главе с Ольгой Каретниковой,
невесомо и мягко, будто чья-то персональная наколенная салфетка,
слетевшая с колен.

Рогатый морской дьявол поддевает на рога грузовичок. И это – всё,
что знает Мария. Знание – на этом – оставляет Марию. Память –
тоже. И только одна иголка памяти накрепко вонзается в Марию –
и она-то – неизымаема, она превращает Марию в этакого одноигольного
дикобраза: Женька, перед тем, как сбросить Ванькин гроб, проводил
её, Марию, долгим взглядом. Он успел бы уйти из грузовичка, вырваться
из грузовичка, если б пожелал. Вот она – игла знания и понимания:
всем иглам игла! И гасит боль от подкожной пытки только охвостье,
ушко иглы: Шестнадцатый скорый не хотел брать Женьку, не нуждался
в Женьке, – а шестнадцатый скорый – не какой-нибудь обсёрыш-беспогонник,
которому можно навязать чужую волю: раз не хочет – значит, и не
возьмёт; а значит, Женька, после всего, где-то в ошмётках металла
грузовичка, – жив – наверняка укушен, потрёпан, располовинен –
но жив.


***


– Мысли закончились: вот забрела – у тебя призанять, – Мария наощупь
дотянула до комнаты, занятой – с некоторых пор – Женькиной хромовой
инвалидной каталкой, Верой Павловной и – самим Женькой. Мария,
всё с тех же самых пор, с пор переезда, не ведала, с прежней ли
частотой ночи сменяются днями, – и – главное – кем кто – вот сейчас,
– здесь и сейчас – сменился.

– Здравствуй, курица ты слепая, – Откликнулся голос Женьки, –
и Мария, услыхав, расплылась в широкой – от уха до уха – улыбке.

– Привет, кубышка безногая, – Отозвалась она тут же.

– Тише, – Женькин голос придвинулся, приблизился, – Моя подопечная
только-только закемарила.

– Да, – Мария перешла на шепот, – но мне всё равно кажется, что
она – бдит.

– Когда кажется – креститься надо, – Парировал Женька, – и его
мягкая ладонь ухватила Мариино запястье. – У меня тут, кстати,
собственная кровать есть, – так сказать, жилое пространство, –
если ты не знаешь, – ладонь потянула запястье; Мария шагнула раз,
шагнула другой, ушибла – обо что-то – колено, и, ойкнув, опустилась,
осела, плюхнулась на матрац в пролежнях.

– Больно? – с толикой весёлого злорадства поинтересовался Женька.

– А тебе? – Мария подняла голову, и слепыми глазами уставилась
в потолок.

– Не начинай всё заново, – устало откликнулся Женька; Женькины
усталость и раздражение атаковали Марию, но не смогли пробить
её оборону.

– Ты сделал это специально, – Мария шумно фыркнула, потому что
ей в ноздрю заползла мурашом слезинка. – Ты мог сигануть с того
грузовика, запросто мог. Ваньку нашего ещё до того... до всего
того... перемололо в колбасу. Ему по фиг было: так и так – или
гнил бы или по райским кущам бы носился. А тебе – тоже, что ли?
Тебе-то зачем, придурок? – такие речи – пламенные и на пределе
– вела Мария не впервой, и каждый раз словно бы стартовала с нуля,
словно бы это любовь случалась – как в первый раз; и не догадывалась
Мария, даже выслушав Женькины упрёки, почему так?

– Сестра, – сталь в Женькином голосе никак не хотела закалиться
до огнеупорства, – мне никогда не было так хорошо, как сейчас:
так спокойно; это то, что когда-то называли благостью.

– Благостно! – Мария с размаху ударила кулаком по матрацу. – Благостно
-ты, урод! Быть безногой колодой – благостно!

– Ты не понимаешь, – быстро протараторил Женька, – и вдруг речь
его округлилась до тягучести. – Ты не понимаешь. Я всё время не
успевал, жил с опоздание в целую вечность. Словно бы стоял посреди
разбегавшихся в разные стороны эскалаторов, – и каждый из них
бежал со скоростью, вдвое или втрое выше скорости моего шага.
А я ещё и выбрать не мог – на который из них ступить. Потому что
знал, что, ступи я на любой и после разочаруйся, – не вернуться
к развилке, к перекрёстку – во веки веков. Видишь ли, я ведь не
дурак, -вот что досадно.

Мария хмыкнула – то ли с одобрением, то ли критически.

– Да-да, – Женька тоже позволил себе ухмылку. – Ты даже не представляешь,
как я мечтал быть дураком, конечно, до того, как стал безногим.
Можно заниматься химией, астрономией, плейбойством, – чем угодно,
– и оставаться, во всех наиважнейших смыслах, круглым дураком.
И радоваться тому, что в какой-то микроскопической, приватной
иерархии ты – мало-помалу – возносишься: ещё вчера был звездочётом,
– а сегодня старший королевский астроном; ещё вчера подбивал к
непотребствам свою конопатую подружку, а сегодня снимаешься с
порнозвездой в порношедевре, с обязательной проверкой на СПИД
и хламидиоз перед каждым криком «мотор!»; ещё вчера кипятил в
кастрюльке «аш два о», а сегодня снабжаешь первоклассным первачом
всю свою потёмкинскую деревеньку. Вот так, поступенно, идёшь и
идёшь, шагаешь и шагаешь, пока не упрёшься носом в смерётушку.
И в самом конце – оцениваешь прожитое, как отдельный какой-нибудь
первомай: дюжино красных шаров в облака запустил – выполнено,
галка напротив пункта «а»; пиво, полтора литра, выпил – выполнено,
галка напротив пункта «б»; чету друзей – посетил, о футболе, землетрясении,
садистских наклонностях политиканов – побеседовал, – а это даёт
галки напротив пунктов «в», «г» и «д», ибо каждая беседа тянет
на полноценный пункт: выполнено.

– И что ж тебя не устраивает? – Мария повозила руками по Женькиной
койке, подтягивая зад и устраиваясь поудобнее.

– Вот это самое, – Женька накрыл своей ладонью Мариину ладонь,
придавил своими пальцами Мариины пальцы. – Ты знаешь, что бы здесь
было, если б не я нынешний? Вот здесь, под нами! Крахмал, морозный
аромат, ни одной самой жалкой складки!

– И что же?

– Я хочу ставить галки напротив пунктов прожитого – кровью, а
не чернилами: вот только ни одному чертяке в этом аду моя кровь
не потребна, – а значит, никакого договора не будет, и не будет
никто прицениваться к моей скабрезной душе – к моей душе с душком,
– Женька снова ухмыльнулся, словно бы несказанно обрадованным
собственным остроумием.

– И что? – повторила Мария.

– Мне здоровому нравилось спать на мятых простынях. И что ты думаешь
– я спал на них? Нет, я их расправлял. И ещё – я ежеутренне отправлялся
в ванную – драить зубы. Я боялся набрать лишний вес, боялся того,
что не возбуждаюсь при виде нагих женщин, боялся бросить институт,
потому что боялся – мать расплачется, отец головой поникнет, соседи
загомонят про беспутность. И знаешь, почему вообще всё? Потому
что чистить зубы приучаются в шесть, поправлять простыни – в восемь,
нравиться женщинам – в четырнадцать, а видеть перспективы обретения
институтского диплома – в двадцать полных лет.

– Голима твоя философия, – Мария вытянула свои пальцы из-под Женькиных.
– И не философия это вовсе: ты боишься взрослеть – и только-то!
Обычное дело, между прочим. Азбучное. Из школьных литературных
хрестоматий.

– Нет, не то, – в Женькином голосе всхлипнула тоска, – ты пойми:
прежде я был... в другой весовой категории, что ли... Даже когда
я выигрывал у других людей – оказывался в чём-то и где-то их лучше,
– всё равно же проигрывал: времени, силе притяжения, собственной
лени. А сейчас – я словно пятиклассник, обосновавшийся в классе
первом. Даже не так: я – первоклассник, твёрдо уверенный, что
моих наставников поразит любое мое достижение. Я освою начала
сложения и вычитания, я накарябаю «мама мыла раму» – без единой
ошибки, и буду твёрдо знать, что мною восхитятся так же, как если
бы я, будучи тем же самым первоклассником, доказал теорему Ферма
и соорудил что-то рукописно-шедевральное, вроде «Короля Лир».
Мир воспринимает первыша с максимальным восторгом. И меня сейчас
воспринимают так же: с максимальным восторгом. Либо не воспринимают
вовсе, брезгуют мною, но и прежде я брезгливостью был сыт по горло,
а вот восторгом... Сейчас всё уравновесилось. Стало скучным, уютным.
Время остановилось. То время, которое отпущено нам на победы и
дерзания. Я переползу с инвалидного кресла на кровать, – и это
окажется моей победой – и через год, и через полстолетия. А теперь
возьмём, к примеру, мою прошлую художническую работу с обнажённой,
блин, натурой! Год назад я не дотягивал в этом деле до Кустодиева
и Рембрандта пару-тройку жизней. А через полстолетия – моё отставание
стало бы уже стожизненным! Какой-нибудь парень-пехотинец с оторванной
ногой, – почему он лезет в петлю и рыдает? Да лишь потому, что
протез – менее жив, чем плоть, менее любим, менее пригоден для
танцев. А не надо сравнивать протез с плотью, как не надо сравнивать
дерзания того, кто на протезе, с дерзаниями того, кто во полноценной
плоти. Нужно сравнивать лишь два подвига: того – и этого. «Имя
твоё – неизвестно, подвиг твой – бессмертен», – это о нас, об
инвалидах.

– А что у тебя с Верой Павловной? Полное взаимопонимание? – Мария
поменяла тему с каким-то невнятным вызовом; будто бы наперекор
тому, что изменение темы сейчас – невозможно, немыслимо, алогично.

– Аб-со-лют-но-е и все-пог-ла-ща-ю-ще-е, – с чувством продекламировал
Женька. – Убить, угробить, укокошить, отправить ко всем чертям
и всем чёртовым праотцам, – Женька тихонько рассмеялся. – Слово
монолитней гильотины – поверь мне, – а мысль – монолитней слова
Первого. Если бы нашу старушку ничего не удерживало рядом с нами,
рядом с тобой, она бы давно уж послушала твоей мысли.

– Как Ванька? – выдавила Мария, высвистала заледеневшими враз
губами и онемевшим вмиг языком.

– Это другое, – спокойно и ровно возразил Женька. – Иван был слишком
молод, настолько, что его опыт не взывал ни к размножению, ни
к преумножению себя самого. Разум нем, пока опыт – без гласа.
Ты полагаешь, что Иван ушёл из-за тебя? Пусть! Но знай также и
то, что ушёл он – с благодарностью к тебе: с той благодарностью,
какую все мы ощущаем по отношению к тем, кого сами же и облагодетельствовали.

– Убивать не страшно, – выдохнула Мария. – Нет, не страшно, совсем,
– продолжила она жёстко. – Я бы, пожалуй, заделалась киллером,
если б давалось легко находить клиентов. Если б могла написать
объявление в газету: «Слепой – но духовно зрячий, и даже всевидящий
– киллер-новичок ищет работу», – что-то в этом роде, только куда
как протяжённей по буквострокам.

– Диктуй, я запишу, – Женька всерьёз зашуршал бумагой. – Ну!

– Значит, так, – Мария сперва решила поюродствовать, но – неожиданно
забубнила с канцелярской деятельной серьёзностью. – «Слепой, но
духовно зрячий, и даже всевидящий, киллер-новичок ищет работу.
Дама, в меру отвратительная, без обилия вредных привычек, интим
не предлагать, с удовольствием уберёт с вашего пути... уберёт
с вашего пути: юмористов, кроме Аркадия Райкина и Бенни Хилла;
сучек, которые раскручивают на бабки простых-препростых работяг;
критиков – литературных, художественных, музыкальных, кино– и
театральных; всех тех здоровяков, которые призывают убогих не
падать духом; всех тех мажоров, которые убеждают вороватых детдомовцев,
что деньги – есть деньги и красть нехорошо; всех священнослужителей,
которые общаются с паствой так, как если бы были ежечасно вхожи
в божьи чертоги; всех тех, кто торгует гнилыми лекарствами от
лейкемии; всех, кто врубают магнитофоны на полную после двадцати
трёх – ноль-ноль; террористов и вооружённых борцов с ним – а безоружные
– да будут благословенны!; тех, что порют своих детей; тех, что
не оставляют заботами своих великовозрастных детей; маленьких
сусальных девочек, у которых умирают от голода и непригляда кошки,
хомяки и аквариумные рыбки; бывших друзей; бывших пацифистов;
бывших возлюбленных; бывших психопатов; того, кто утверждал, что
прозу движет глагол, – и ещё того, кто повторял, что кино – это
взгляд снизу вверх; тех, что разбрасывают мусор; тех, что разбрасывают
своё паршивое семя; тех, что просыпаются ни свет ни заря и гремят
чайником; боксёров; серфингистов; трамвайных зайцев; гитаристов;
ментов; хулителей качественной травки; антипивных чёрных рыцарей;
пассажиров шестнадцатого скорого, – а те, что сходят в Гржевске,
– да будут благословенны!

– Всё? – Спросил Женька без тени сарказма. – Финита?

– Аб-со-лют-на-я и все-пог-ла-ща-ю-ща-я финита, – Устало и чуть
хрипло отозвалась Мария.

– Я рад, что ты не включила в свой список Веру Павловну, – с прежней
серьёзностью заметил Женька. – Например, создала бы такую категорию:
«Старухи, верящие в доброту, детей и маленьких, как дети, зелёных
человечков».

– А она во всё это вправду верит? – вздёрнула брови Мария.

– Верит, Сестра, и даже готова сделать тебе такой подарок, какого
ты ждала целую вечность – тыщи две лет, с хвостиком, без преувеличений.

– Откуда ей знать, чего я жду? – Мария остро ощутила, что она
– в Гржевске, а вокруг – Обитай.

– Пойдём, – Марию повлекла Женькина рука.

– Пойдём, – Мария догадывалась, что её путь – короток: кровать
Веры Павловны не расположилась бы нигде, кроме как в пределах
двенадцати квадратных метров комнаты; но – накатило на Марию сладковатое
тонизирующее смятение. Как будто нечто запредельное приоткрылось,
приподняло – над самим собою – завесу; поддавшись сквознячку из
приоткрытой форточки, на полплевка отодвинуло пелену с драгоценного
и неведомого ковчега. И такой отгадкой, такой пронзительной истиной
вдруг повеяло из былой непроглядной тени, – что Мария испугалась
до трясущихся поджилок, до без пяти минут недержания. Захотелось
оттянуть и приблизить знакомство – сразу. Захотелось пожить в
том режиме – или в той коме – ожидания: непререкаемого, очевидного,
надёжно предопределённого будущего, – когда и контуры, и детали
сюрприза уже видны, и даже названы, – но – имя данное – как имя
младенца без биографии, или имя кометы, чей химический состав
– не определён. Вуаля! Бинго! Так-разэтак! Вот и он, она , оно!
Вот и заветный куб, цилиндр, песенный припев, фейерверк, бутон,
корабль на горизонте, смех. Он, она, оно – на расстоянии микрона
ожидания. Он, она, оно – на том конце Млечного Пути надежды, трепета
и ожидания.

– Пойдём, – слышит Мария и ощущает свою огромность, великанистость
– перед микроном; и песок под ногою, плюс солнечный ветер – на
млечном пути.

– Протяни руку – и осторожно: не разбуди её!

Что там, куда падают, врываются, не спешат Мариины пальцы? Мария
«осматривает» своими фалангами человеческое тело, распластанное
на низкой кровати. Когда-нибудь она, Мария, научится определять
характер незнакомца фалангами пальцев. Когда-нибудь прикосновения
к темноте превратятся в рукопожатия, поцелуи, раскаяние. Но –пока
что Мария вслушивается в комментарии Женьки, в рекомендации его
и мольбы.

– Погладь её по голове, не бойся: она – не Горгона, и на голове
у неё – не змеи. Она просто старая женщина, со старым морщинистым
лицом и морщинистой жилистой шеей. Если бы ты пришла к ней с ножом
– обычным кухонным ножом из обычного столового набора, – вряд
ли у тебя получилось бы оборвать эти струны, эти её шейные жилы.
Вот так: ты баюкаешь эту старую женщину, и, одновременно, понимаешь,
что чудовище – не здесь; его вовсе нет. Эти плечи – не для того,
чтоб носить скандалёзные платья; кожа на этих локтях протёрта
почти до дыр; а эта грудь, которая сейчас похожа на пустую безденежную
мошну, выкормила троих детей – ты не знала об этом?

Мария слушает Женьку, и её не оставляет страх разоблачения Тайны
– великий страх великого грозового меча!

«И огнём вставал над лесом меч» – откуда-то врывается в память.
«И огнём вставал над лесом меч Ангела, летящего к Сиону, к золотому
Иродову трону, чтоб главу на Ироде отсечь».

Но нет дикого, неподвластного воле страха, какой внушают слабым,
сирым и смертельно усталым полуночные головорезы, уродцы в анатомических
театрах, изувеченные приблудные кабысдохи, или безумные старухи:
нет страха страхов от созерцания тени теней – нет той бесконечной
великой величины, черпающей бесконечность в человечьей фантазии
и мерзости рода.

Мария угадывает тепло, хрупкость, покой дряхлого тела, – и ни
брезгливости, ни тошноты – нет. Мария – уже сама, уже без Женькиного
наущения, – касается грудных рёбер старухи, проступающих даже
под хламидой ночной сорочки. Пальцы Марии скользят дальше, и вот
– обнаруживают пузырь, холмик, бугорок... на мгновение пахнуло
опилками, столярной стружкой... Нет-нет, стружка – придумалась,
домыслилась, – а выпирающий живот старухи – остался.

– Что это? – Мария отдёрнула руку, отшатнулась и не нашла Женьку
на ощупь.

– Что это? – взвизгнула Мария и услышала, как шевельнулась растревоженная
Вера Павловна.

Старый страх навалился, будто рецидив болезни – с новой силой,
с молодым ухарским задором, с торжеством победителя. И Мария,
дрожа, отчаянно выискивая, выцарапывая из пустоты Женьку, – голосом,
качельно ухнувшим из крика в хрип, а из хрипа в шепот, – едва
не приговорила себя к сумасшествию, к равенству с Верой Павловной.

– Что это?

Женька явился. Откуда-то дал толчка под рёбра, направил куда-то.
И Мария, пленницей, спотыкаясь о башмаки, книжки и иную разнокалиберную
подножную мелочь, поковыляла прочь от тычков. Ткнулась во что-то
– вроде как в окоём дверного проёма, – потом в мех шубы, – наконец,
в стекло и в замазку. И стекло отъехало, – и повеяло ночной морозной
свежестью; обжигающей молнией проняло до костей. Снова тычок.
На балконе! Хруст снега – и на плечи опускается тяжёлое, мягкое,
тёплое. Женька позаботился о тепле. Наверное, Женька.

– Что это было? – спокойно, подавив всхлипы, вопрошает Мария,
нащупывая Женьку по-новой и – на сей раз – удачно.

– Дитя, – отвечает Женька, – младенец, – а слова его, два его
слова, как метроном, адский круг, и даже больше того – вакуум;
то, после чего не возможны ни слух, ни зрение, ни время, ни материя,
ни пространство.

– Это невозможно, – шепчет Мария, кутаясь в зимнее одеяние, доставленное
Женькой, – и кричит зло, затравленно: – Не бывает такого, дурак!
Ей сто лет в обед!

– Успокойся, – шепчет Женька, обнимая Марию. – Если она – не зверь,
то и родит – не зверя: это уж как минимум.

– Не верю, – шепчет нигилистка Мария.

– А я – думаешь, верю? – обезоруживает себя и Марию Женька.

– А если без мистики этой, без бреда, разумно, тогда что? -горюнится
Мария.

– Грыжа... Опухоль... – отвечает Женька; Мария так и видит, как
он пожимает при этом плечами: всегдашнее движение Женькиных плеч,
каким брат издавна встречал высказанную глупость.

– Но если ребёнок у неё, – вскидывается Мария, – то пусть докажет!
Пусть она докажет! – бормочет, требует, упрашивает Мария Женьку
– и тут же густо краснеет от осознания абсурда изречённого: снова
пожмёт плечами Женька – мудрый и честный Женька.

А Женька – не пожимает: отвечает спокойно, как если бы услышал
«сколько на твоих серебряных?»:

– Конечно... Пусть сделает, пусть докажет – каждому... без этого
– глухо, как в танке.

Мария молчит – и молчит Женька, обнимая за плечи Марию. Наконец,
Мария начинает дрожать от холода; причина – разутость: лёгкие
шлёпанцы – почти то же самое, что босиком. Холодно, хотя и балкон
– не балкон, а лоджия теперь застеклённая.

– Давай-ка в дом, – пытается распорядиться Женька, распознав Мариину
дрожь, а Мария противится:

- Нет. Я здесь побуду.

Женька кряхтит, скрипит колёсами инвалидного кресла, балконной
дверью, уезжает – и возвращается с безразмерными зимними сапогами,
которые собственноручно натягивает Марии на ноги. В сапогах ноги
Марии тонут. Она согревается, нащупывает Женькино плечо – и ощущает
внезапную всепоглощающую усталость, как тогда, на Острове. Сон
– не за горами; сон – в двух шагах; сон – в рукаве. Последняя
мысль Марии перед погружением в сон: «Как это так быстро научился
Женька крутить-вертеть своей каталкой: перескакивать пороги, вписываться
в дверные проёмы, в повороты – и всё такое? Надо бы догонять его!
Так сказать, отстающие подтягиваются за отличниками! Что там у
слепых? Азбука Брейля? А я к ней – за четыре месяца безглазия
ещё и не подбиралась...».

А Женька до самого утра бодрствовал.

Женька до самого утра старался поменьше ворочаться в своём кресле,
чтоб не вспугнуть тревожный Мариин сон.

Чей-то, давно позабытый и никогда особенно не любимый стих ожил
Фениксом в памяти: «И огнём вставал над лесом меч...» – так там
было. «И огнём вставал над лесом меч Ангела, летящего к Сиону,
к золотому Иродову трону, чтоб главу на Ироде отсечь».

А когда занялся рассвет над железнодорожной насыпью, матерным
фонтаном, школой номер два, кинотеатром «восток», останками боярских
складов, вокзальным буфетом, военкоматом, молокозаводом и мясокомбинатом,
зыбким Островом и незыблемой твердью Обитая; когда рассвет встал
над Гржевском, – в морозном воздухе растёкся густым вареньем низкий
электрический гул, – и небо закрыл колоссальный, чёрный, матовый,
слюдяно блистающий диск.

Где-то уже сорвались с цепи системы ПВО, и поднялись перехватчики;
где-то уже готовились меморандумы о космической угрозе; где-то
уже близились к краху древние религии, и спешно вызревала новая
вера. А в Гржевске – лишь собачники, обладатели скрипучих суставов,
несколько язвенников и онкобольных, матери беспокойных чад-зассых
и Женька Каретников, – наблюдали за тем, как вступает в свои законные
права новая Эпоха: первая из тех, что ещё падут на Землю с небес.

Москва-Павловский Посад, 2003-2005.

Последние публикации: 

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка