Комментарий |

Как кур в ощип

Начало

Продолжение

– Витя! Что ты здесь делаешь? – по инерции игриво восклицаю я,
входя в магазин «Армения» и замечая в очереди к стойке своего
давнишнего приятеля.

– Вот именно, хе, хе, что я здесь делаю, – отвечает мой давнишний
приятель. – Если бы я мог объяснить это, то был бы большим мудрецом.

Таким образом мы встречаемся с Витей после того, как не виделись
несколько лет.

– Я стану в кассу, а ты взвесь мне полкило сулугуни, – бормочу
я ему, подталкивая под локоть, чтобы очередь не слишком реагировала.

Вот так встреча: сколько воды утекло с тех пор, как мы в последний
раз виделись в квартире у его, теперь уже бывшей жены Тины? То
есть, с тех пор, когда еще были хоть как-то близки?

– Слушай, но, между прочим, что же ты делаешь? – произносит знакомым
занудным голосом Витя, когда выходим с покупками из магазина,
и тут же начинает крутить свою шарманку – Совсем не интересуешься
старыми знакомыми!

– Это я не интересуюсь? Это... ах, ты гад, ну, и человек же ты!
А ты интересуешься? Я даже не знаю, где ты теперь живешь! (Это
я оскалившись в защитной усмешке).

– Да, дорогой мой, конечно, ты не знаешь, а я между тем живу.

– Мне кто-то говорил, ты купил кооперативную квартиру? – продолжаю
я насмешливо, подчеркивая нежелание втягиваться в предлагаемый
психологический круговорот.

– Интересно, кто же тебе говорил? – тут же подозрительно вопрошает
он, разворачиваясь в мою сторону.

– Вот тебе на, откуда мне помнить. А какая разница? (нарочито
невинно).

– Ничего... (нечленораздельное бормотание в сторону)... Просто...
(нечленораздельное бормотание)...

– То есть, ты скрываешь, что у тебя квартира? Но ты же там прописан,
как же это можно скрыть? (С нарочито веселым недоумением).

– Как можно скрыть? К сожалению ты прав, скрыть нельзя.. брм...
брм... (нечленораздельное, но довольно враждебное бормотание)...
С такими, вот, людьми, вроде тебя...

– Вроде меня? Но при чем тут я? Ведь я даже не знаю, где ты живешь!

– А если я тебе скажу, на тебя можно положиться, что не растрепешься?
– повернувшись опять ко мне, в упор спрашивает он.

– Гы, хи... но какой же в этом может быть секрет? Тебя, что, твоя
бывшая супруга хочет серной кислотой облить?

– А-а, дорогой мой, в том-то и дело... Видишь, дорогой мой, я
так и думал. Если бы ты понимал, то нечего было бы объяснять.
Вот откуда все неприятности: потому что людям нужно объяснять
то, что они сами должны были бы понять.

– Ты что, от Тины и алиментов скрываешься? – спрашиваю я почти
искренне, даже если по инерции осклабившись в ухмылке.

– Ну, а что, если скрываюсь? – спрашивает он неожиданно грубым
голосом. Такого рода голосом, который как бы говорит: да, может
быть, это нелепо, ну и что?

– Ничего... Какая мне разница, скрывайся на здоровье! – рассеянно
говорю я, ничуть не кривя душой, потому что действительно в этот
момент отключаюсь от нашей беседы, оглядываясь вокруг и улыбаясь
зимнему солнышку, морозному воздуху, вообще Москве вокруг. В самом
деле, насколько же мне все равно, что мне до них, до Вити, Тины,
Маргариты Исаевны, какого-то странного, забытого мной мирка?

– Я знаю, тебе все равно, ты ведь в высоких материях обитаешь
с твоим другом, как его, Даниил, что тебе до простых смертных,
вроде меня, – нудно тянет Витя, но вовсе не потому, что прочитал
мои мысли, а просто потому, что это его стандартный лейтмотив.
– Но жизнь это не высокие материи.

– При чем тут Даниил? То есть... то есть, при чем тут высокие
материи? – не удерживаюсь и спрашиваю я насмешливо-презрительно.
То ли потому что задет мой друг Даниил, то ли потому что задеты
высокие материи. Знаете, когда находишься на самом-самом взлете,
трудно все-таки удержаться, чтобы не защитить самое драгоценное,
столько лет попираемое и заглушаемое у нас, трудно не выразить
отношение.

– Кто же тебя научил про высокие материи?

– Птичка мне на хвостике принесла, вот кто научил. Погоди, погоди,
в один прекрасный день ты тоже поймешь, о чем я говорю, – грозит
он мне угрюмо. Если бы хоть действительно что-нибудь новое содержалось
в его словах, вот именно, хоть бы что-нибудь чуть-чуть новенькое:
будто всю жизнь мне не твердят в оба уха подобные вещи!

– Что же, к примеру, означает обитать в высоких материях, ты не
можешь уточнить? – спрашиваю я, оскаливаясь помимо воли. Жена
твердит мне, что не столько то, что я говорю, но самый тон, моя
ухмылка действуют на оппонентов вызывающе раздражительно... ну
и что? То есть, что я могу с этим сделать? То есть, ну и очень
хорошо, если вызывает!

– Вот то самое, дорогой мой. Оставь. Притворяешься, будто не знаешь.

– В чем же я притворяюсь? Ты говоришь на каком-то таком языке,
которого я не понимаю, честное слово!

Странное дело, как легко он вовлекает меня в круг забытых страстей.
Какой-то замкнутый круг, право. Еще только секунду назад я думал,
что свободен от них, что они в далеком прошлом – и вот, пожалуйста,
тут как тут, снова я их раб. Какое унижение!

– Ну, еще бы, я не говорю на языке высоких материй, как, например,
твой друг, как его, Даниил. Когда-то ты понимал, что я говорю,
мой дорогой.

– Я – понимал?

От ярости у меня начинает кружиться голова. Почему так получается,
что, пройдя такую, можно сказать, школу высокой мысли, прочитав
столько «эдаких» книг, дореволюционных или изданных за рубежом,
то есть, книг, которые не только запрещены у нас, но о которых
просто никто еще не знает, представляете? о, да, прочтя книги
наших религиозных мыслителей, например, или, опять же Платона
или Канта, то есть, познакомившись с такого сорта терминологией
и расширив таким образом свой язык, и даже, – о, пусть с некоторым
трудом, а все равно, – запомнив многие, несомненно, звучащие как
заклинание, термины, теперь, в такой нужный момент, я не могу
найти в них опору и помощь?

Но тут кроется еще кое-что, даже если я не признаюсь себе в этот
момент. Ведь всякий может сказать, что Витя прав, обвиняя меня
в предательстве общности интересов: ведь он как будто продолжает
стоять на стороне низкого, при помощи которого мы в юности «расшатывали
устои», а я, выходит, это низкое предаю, удаляясь в ту самую «оперную»
высь? Как мне ответить на это?

– Да, да, прекрасно понимал, – сварливо, между тем, говорит он,
делает паузу и... и вдруг переходит на прежний, нудной задушевности,
тон.

– Впрочем, хватит обо всем этом. Скажи лучше... – тут он снова
задумывается, и мне чудится, что на этот раз уже он, а не я, замечает
зимнее солнышко и морозный воздух вокруг. – Но скажи-ка лучше,
дорогой мой, как семья, как родители поживают... И вообще, знаешь,
надо бы все-таки как-нибудь собраться, посидеть, поговорить...

Когда он замечает солнышко и воздух вокруг себя, я ощущаю вдруг,
будто кто-то залез ко мне в карман. И даже делаю машинальное движение
рукой к внутреннему карману, в котором лежат деньги. Что за странность!
Вроде как мороз и солнце не могут принадлежать нам обоим одновременно,
но только – или ему, или мне, чудеса! О чем же таком он приглашает
собраться и поговорить? То есть, какими именно словами, – поскольку
не о «низких» или «высоких» словах, вокруг которых возникало только
что наше противоречие, не может идти речь, – тут примирение не
состоялось и непохоже, что состоится, – так вот, каким образом
он собирается объясняться? О, я знаю, какого рода общение предлагается
мне – и вовсе даже не словесное. Разумеется, не словесное, в этом-то
и все дело! То есть, слова тут будут участвовать, но какие слова!
Уж, будто бы я не знаю. Уж будто бы не происхожу из самого бессловесного,
по сути дела, города, в котором два (или больше) болвана могут
сидеть часами за столиком пивного бара, не перекинувшись друг
с другом ни одним значащим словом, если не считать условного языка
кивков, ухмылок, подначек, перемигиваний, а потом разойтись удовлетворенными
тем, что «собрались и поговорили»! Итальянцы хоть при этом целуются
и похлопывают друг друга по плечу или руке, а мы и для этого слишком
грубы и неразвиты. Мы даже неразвитей животных, которые способны
в знак дружелюбия вылизывать друг друга. Мы как будто эманируем
некую телесную энергию, которая приходит к нам из каменного, или
какого еще до него, века, и этой энергии нам достаточно для установления
коллегиальности. Вот какого «разговора» требует от меня Витя,
и что я могу противопоставить этому? Разумеется, я бессилен, и
могу только раззевать в негодовании рот, как та щука, что не слышно,
что поет.

Но самое необыкновенное еще впереди. По ходу разговора выясняется,
что Витя уже по крайней мере два года живет в нескольких домах
от меня у метро «Юго-западная»! И он, разумеется, знает, что я
там живу, но не сделал ни малейшей попытки увидеться! Меня это
даже как-то болезненно ранит, я в самом деле уязвлен: выходит,
на самом-то деле ему вовсе не хочется встречаться, а вся его нуньга
насчет встречи, все его обвинения – это просто пустая болтовня!
Прикрываясь насмешливым тоном, я пытаюсь высказать ему это, но
все разбивается об его меланхолический вид и многозначительные
вздохи и намеки, мол, ты не знаешь моей жизни, зачем я тебе нужен,
все равно у тебя твои друзья и т.д. и т.п.

Мы выходим из метро и, поскольку его дом на пути к моему, мне
не терпится воспользоваться приглашением (в сущности, навязанным
мной) и взглянуть, как он живет. Мы поднимаемся на второй этаж,
но перед самой дверью, он, понизив голос, предупреждает меня,
что я, по-видимому, встречу кое-кого у него в квартире, и чтобы
воздержался, не говорил ничего лишнего, чтобы даже не упоминал,
откуда он приехал, где учился и работал, не говоря уже, чтобы
не упоминал предыдущих жен. Ну ладно, мы входим в квартиру, и
действительно на кухне я встречаюсь с женщиной по имени Маша,
она только что закончила обедать и собирается уходить на работу,
обращение между ними совершенно домашнее, две-три мимолетные фразы
выдают притертость и стертость обыденности, никаких там шуточек-прибауточек,
всяких эдаких намеков, на которые он когда-то был горазд, усталая
семейность жизни, да и только. Когда за Машей закрывается дверь,
я не удерживаюсь и спрашиваю про нее, вот, мол, симпатичная женщина,
вы не расписаны, ну и все такое прочее. В ответ на что витино
лицо принимает знакомое мне выражение смеси презрения и отчуждения,
которое всегда появлялось, когда речь заходила о близких ему женщинах,
о его женах. Только на этот раз оно еще упрямее, еще безнадежней.

– Да нет... Я тебя предупреждал, будь осторожен в ее присутствии...
С чего ты взял, что она здесь живет? Ничего подобного... С чего
бы она стала здесь жить?.. И вообще при ней нужно меньше болтать,
я ей не доверяю...

– Но в каком же смысле не доверяешь? Что она донесет на тебя за
что-то? Донесет – куда? У вас же все-таки какие-то близкие отношения...
ты же с ней живешь, что ли... я не понимаю...

– Что значит, живу? Ну, приходит... У нее своя квартира... – вяло
отговаривается он, и это тоже ново. Когда-то он поносил Тину,
поднимая кверху брови, произносил сварливо: «Знаешь, как один
женился, желая получить королеву за столом, кухарку на кухне и
блядь в постели? А вышло, что получил королеву на кухне, блядь
за столом и кухарку в постели?» – и, хотя все это не имело к Тине
буквального отношения, можно было понять его претензию и, так
сказать, образ его неудовлетворенности, а кроме того в его сварливости
была какая-то страсть. Теперь же страсть заменила глухая и совершенно
выходящая за рамки понимания усталая враждебность, которая производит
гнетущее впечатление. Я быстренько перевожу разговор на другие
рельсы и узнаю, что Витя работает теперь в платной поликлинике
– вот еще шок. Когда мы расставались, он состоят в штате научно-исследовательского
института и занимался диссертацией, хотя там что-то не ладилось.
О да, я помнил, что он жаловался мне тогда на своего руководителя,
на начальство, упоминал интриги, антисемитизм, но я не очень вслушивался,
потому что мне не нравилось его нытье в принципе. Я знал, как
когда-то отзывался о Вите знаменитый старик-профессор, ученик
Мечникова, говоря, что это лучший за многие годы его студент,
и я знал, что Витя по натуре действительно прирожденный врач с
интуицией к диагностике. Такой человек должен уметь преодолевать
трудности, и самый пессимизм его и жалобы подрывают веру в его
талант: представьте себе жалующего и ноющего доктора Живаго –
возможно ли это? Подобная личность должна содержать в себе некую
совокупность качеств, которые в целом (и в своей цельности) дают
нам образ, вытекающий из прежней культуры, образ человека, положительно
одолевающего препятствия. Как та самая литература, в которой по
утверждению Владислава положительное брало верх над отрицательным.
Вы понимаете теперь, почему я так болезненно реагирую на витино
поведение? В нем есть какое-то противоречие, которое грозит целостности
моего мироощущения, особенно в настоящее время, особенно теперь.
Поэтому я даже не знаю, как подступиться и спросить у Вити, как
он дошел до ручки такой – платная поликлиника, ведь это место,
где подрабатывают и халтурят, может быть, и хорошие врачи, но
только подрабатывают! Я оглядываюсь и вижу, что квартира уставлена
хорошей мебелью, еще бы, Витя явно гребет монету, вот еще одна
черта, которой не знал за ним и которая тоже свидетельствует о
его декадансе. Таково мое впечатление, когда прощаюсь и ухожу:
мне неловко глядеть ему в глаза, потому что боюсь выдать свои
чувства. Я бормочу какие-то обязательные слова насчет того, что
созвонимся, и спешу удалиться, чтобы тут же забыть о нашей встрече.
У меня и раздражения больше нет, такая вдруг дистанция между нами.
Я даже чувствую неловкость, за то что судьба подарила мне такое
счастливое духовное существование, – жену, круг друзей, – а Витя
между тем совершенно погряз и опустился. Разумеется, я ощущаю
себя по отношению к нему, как и вообще к обыденной, обывательской
жизни, где-то там, наверху, в гондоле воздушного шара, парящего
над всей этой слепой и мелкой суетой каждодневности, и потому
«мне сверху видно все», говоря словами одной советской песни.
Разумеется, при условии, что «все выше и выше и выше стремим мы
полет наших крыл», говоря словами другой песни – то есть, продолжаем
в том же выбранном направлении, отдаляясь в область духовного,
оставаясь свободным от материального, суетного, чреватого грузом
компромиссов и проч. и проч.

Однако, почему он должен был приплести имя Даниила? Нет, но если
подумать: скорей уж мог Владислава вспомнить из ревности: тот
видней и шумней! Я бы и не был уязвлен особенно, если бы Владислав
пошел в ход – так нет же, Даниил! Я вам сейчас объясню, почему
так возмущаюсь. Я вообще забыл рассказать о Данииле, и должен
немедленно исправить ошибку. Действительно, как же так. Я приведу
пример, и вы сразу увидите разницу... То есть, в отношении упомянутого
воздушного шара духовности – конечно, тут Даниил, а не Владислав.
то есть, если бы не было Даниила, то какой уж там Владислав с
воздушным шаром в одиночку... Но вот тот самый пример (который
надо предварить, сказав, что Владислав и Даниил не любят друг
друга, в особенности, конечно, Владислав Даниила): присутствуют
они как-то на заседании секции в своем каком-то институте Академии
Наук, Владислав выступает, и тут он вдруг останавливается и говорит:
«Я подожду, пока Кочев закончит заниматься мертвыми языками» (это
Даниила фамилия Кочев, и он во время доклада, чтобы не терять
время, изучает древнегреческий). Мне об этом эпизоде сам же Даниил
рассказывал, таким образом посмеиваясь: «Думаю, ну же и сука ты,
Владислав. Это твой-то туда-сюда жульнический официозный язык
живой, а древнегреческий – ме-ертвый?»

То есть, видите, какая разница тут налицо: презренная сиюминутность
против вечных истин. Презренная советская сиюминутность против
вечных истин, которые от нас скрывали. Вполне можно сказать, что
именно такими людьми, как Даниил, а не Владислав, осталась жива
наша культура. Подобного рода людьми, которые остаются неподвласными
социальным «под горшок» пострижениям времени и сохраняют своей
самобытностью культурный градус... так восторженно думаю я, гордый
своим знакомством. Или таких людей не бывает? Вот и сам Даниил
указывает мне на это, когда проясняет на своей басовой ноте: «Я
– совейтский человек, а чего? Мы все совейтские люди!» – но такое
его заявление только усугубляет мою им восторженность, равно как
мою уверенность в его несоветскости (а также в вечных истинах).
Владислав действительно и вашим и нашим, где как надо вести себя
и делать карьеру, но отнюдь не Даниил. Его уже смолоду окрестили
«красным Гегелем» (красным это конечно в шутку, то есть нашим,
сегодняшним) и нарекли гением. О да, в нем живет гегелевский объективный
подход ко всему. Тут куда более глубокое понимание себя и большая
позитивность подхода к реальности, чем у прямолинейного антисоветчика,
вроде меня. Я, к примеру, привык с неистовством болеть против
сборной СССР из ненависти к нашей пропаганде и показухе – и с
чистым сердцем, – а после знакомства с Даниилом вдруг начинаю
думать: э, нет, не так все просто; я должен взять на себя ответственность
за такой отрыв от народа, потому что эти футболисты или хоккеисты
все равно свои ребята, те самые, за которых я болею с замиранием
сердца, когда в клубных командах играют ведь!.. Впрочем, что же
говорю, вовсе не после знакомства с Даниилом! Тут как раз влияние
Владислава, потому что, причем же Даниил к идеологиям всяким?
От Даниила исходит полное безразличие к таким вещам, он как бы
именно надо всем парит. Если я ему расскажу, с какой чистой яростью
болею против сборной СССР, он тут же этим восхитится, мол, видишь,
какими страстями живешь! А если расскажу, что осознаю указанное
выше противоречие, и потому одолеваем чувством вины, что, мол,
нечестно вообще жить в государстве, если болеешь против сборной
– и тут он найдет положительные слова: вишь, как тебя разбирает!
тебе, значит, мало становится плоского интеллигентского подхода,
тебя мучает отрезанность от общей массы, это признак глубины натуры,
ты, значит, субстанциальный человек... ну и так далее и тому подобное.
То есть, он удивительно умеет каждому явлению найти соответствующую
ячейку, дать разъяснение, причем, сугубо положительное – как же
не «красный Гегель»! Там, где начинается объективизм, не заканчивается
власть советского «мы-они» мышления, вот почему у меня такой восторг
Даниилом. С такими людьми мы не пропадем, на них вся надежда.
И, если когда-нибудь послабеет, покачнется, наконец, советская
власть, вот кто придет ей на смену, вот какие люди поведут нас,
как горьковский Данко, в славное будущее, ориентируя Россию на
Великое и Вечное...

* * *

– Ну хорошо, дорогой мой, – говорит доктор Кискин, выходя из своего
докторского кабинета в приемную и, кажется, не ощущая степени
моей напряженной враждебности (между тем, разве возможно ее не
ощутить, то есть, разве она не то, что у меня на лице написана,
но не распластана ли по всему моему существу?). То есть, я сразу
вижу, что он не желает пикироваться со мной, поскольку настроен
благодушно.

– Вот я освободился, сейчас поедем.

– В самом деле, – говорю я насмешливо ухмыляясь. – Скажи мне,
пожалуйста, что у тебя с интеркомом?

– С интеркомом? Ничего особенного, – говорит доктор Кискин, отворачиваясь
и подходя к окну, чтобы поправить занавеску.

– То есть, как ничего особенного? Ты, что, не слышал, когда я
звонил снизу?

– Ну, не слышал... Вон там лежат конфеты, съешь конфетку и успокойся.

– Нет, ты мне голову не морочь, скажи, почему не ответил на мой
звонок, я действительно не понимаю!

– Не понимаешь?

– Да, не понимаю. То есть, может быть и понимаю, но хочу подтверждения.

– Ну хорошо, – благодушно произносит доктор Кискин. – Получи подтверждение.
Да, я его выключил.

– Выключил! Выключил, господа присяжные заседатели! Слушайте,
слушайте! Выключил, уважаемые дамы и господа, и вообще все те,
чьему сердцу близко торжество разума и прогресса!

– А-а, наш американец заговорил. Ну чего ты пристаешь со своими
американскими штучками. Почему бы мне его не выключить?

– Я пристаю с американскими штучками? С какими же такими американскими
штучками я к тебе пристаю?

– Я тебе говорю, возьми конфетку и успокойся.

В возбуждении я машинально подхожу к столику, на котором коробка
конфет и вдруг вижу, что они «оттуда».

– Ну все, – говорю я ослепительно улыбаясь (то есть, улыбаясь
таким образом в своем представлении). – Ты что, совсем с ума сошел?
Где ты взял эту дрянь?

– Почему же дрянь? С каких пор «Красный Октябрь» стал дрянью?

– Но их же в рот нельзя взять!

– Почему же в рот нельзя взять?

Доктор Кискин демонстративно берет конфету и так же демонстративно
кладет в рот, изображая лицом удовольствие.

– Не понимаю! Я не могу кушать их шоколад. Это было одним из моих
главных потрясений, когда друзья прислали нам в первый год конфеты,
а я попробовал и сразу побежал и выбросил посылку в мусоропровод!
Нет, но ты даешь. Нет, но тут...

– Ишь, какой горячий. Напрасно побежал, должен был повременить
и попробовать второй раз. Может быть, распробовал бы.

– Ну да, еще бы. Но ты все-таки скажи лучше, зачем отключил интерком?
Кто же выключает интеркомы, ты, значит, снял коробочку и действительно
разъединил провода?

– Допустим, что с того? Не имею права что ли?

– Но это же... Но кто же...

Всем своим видом я показываю, что не могу даже найти слова для
выражения своих изумления и прочих чувств. И он еще думает, что
заденет меня своими замечаниями, что я слишком американцем стал!
Как бы не так!

– Или опять же эти конфеты. Ты что, не чувствуешь, чудовищное
количество сахара, грубый помол, сахар на зубах хрустит?

– Представь себе, не чувствую. Ты здесь слишком чувствительный
стал. Зачем мне, чтобы какие-то мальчишки нажимали на звонок,
и я бегал каждый раз поверять, в этой блядской стране с ее свободой,
где каждый делает, что хочет. Это ты любишь эту страну, ну и целуй
им задницу. Когда ко мне приходят пациенты, другое дело, а так...

– Я люблю эту страну? Я... Нет, но ладно, а вот ты скажи лучше,
пациенты тебе не кричат снизу? – прищуриваю я глаз.

– Могли бы покричать, ничего с них не сталось бы. Такие пациенты,
как эти, – фыркает доктор Кискин. – Ты видел парочку? Это особенные
люди, с Фарракавея. Знаешь, их там селят, а оттуда никакого транспорта.
так что они там совсем дичают, и когда их привозят ко мне, для
них это как выход в большой свет, культпоход в Колонный зал.

– Да, да, – соглашаюсь я с ним, на мгновенье забывая о своем раздражении.
Это правда, есть такой район в Бруклине, Фарракавей, на берегу
океана. Действительно, совершенно отделен от остального города,
только автобус, долго петляя, туда ходит.

– Ты обратил внимание на выражение их лиц? Они, между прочим,
отличаются от брайтон-бичевских, у них на лицах какой-то уже полный
идиотизм.

– Да, да, – снова подтверждаю я, вспоминая каракатицу и ее мужа.
– Что-то такое чистое на лицах, даже детское.

– Вот именно, – фыркает доктор Кискин. – Чистое.

Между тем, мое прежнее состояние возвращается ко мне. Я осознаю,
что в офисе своего друга чувствую себя как в гостиной дешевого
бардака на сорок второй улице или в зале обшарпанного кинотеатра
порнофильмов. Откуда такая ассоциация с миром эротики? И почему
с эротикой в моем воображении навсегда связан образ доктора Кискина?
Может быть, потому что в своей основе эротика крайне примитивна
(тем и сильна) или потому что она символизирует собой статику,
статус кво, а не динамику? И то, что доктор Кискин сегодня настроен
благодушно, только усиливает мое раздражение. Я исполнен сарказма,
который жжет мне внутренности серной кислотой, право слово.

– Ну хорошо, а отлить у тебя можно?

– Почему ты спрашиваешь?

– Потому что в уборной у тебя бачок не работает, вот почему!

– Ну так что? Умывальника там нет, что ли? Забыл, как отливать
в умывальник?

Что же он со мной делает? Это что, понарошку все происходит? Не
говоря о том, что бачок в уборной в офисе моего друга располагается
под потолком, чего я много лет не видел, не говоря уже о том,
что в упомянутый бачок не набирается вода (как это возможно здесь?),
мой друг предлагает мне помочиться в раковину умывальника! Разумеется,
я могу помочиться в раковину! Это даже смешно... подумаешь...
сколько раз в жизни я мочился в раковину в ванной комнате нашей
коммуналки? А-а, в таком случае спрошу вас: сколько раз я дрочил
в уборной нашей коммуналки? Вот так вопрос, вот так ассоциация,
скажете неожиданная? – вовсе нет. Я гляжу на доктора Кискина с
ненавистью: знает ли он, на что толкает меня, точней, какие комплексы
вызывает во мне против моей воли? О, эти треклятые чувство вины
и страха, что тебя в эту, вот, секунду поймают с поличным в тайне
твоих действий, за ушко да на солнышко... зато какие наслаждение
и облегчение посредством греха! О, эта безводная Одесса, которая
все переворачивает наизнанку: уборная, в которую по утрам вообще
не попасть, очередь из соседей, несущих впереди себя ночные горшки,
а потом входишь туда, заранее подавляя отвращение... и взаимные
претензии, переходящие в скандалы, кто не «слил», а «столкнул»
дерьмо, и помойные ведра в кухне с надписями фамилий владельцев,
поскольку роль и ценность помоев возрастает... И темная, окно
которой забито фанерой, ванная, куда заходишь, затворившись на
засовчик, притворяясь будто моешься до пояса, а между тем мочишься
в отлив, пустив для прикрытия воду из крана... И опять же уборная,
с окном широко растворенным во двор, в него ветки акации, служа
естественной оградой от взглядов снаружи, и свежесть запахов цветущего
мира, причудливо смешивающаяся с застарелыми запахами человеческих
отходов... и эротика, юношеская похоть, которая переборет все
запахи мира...

– Ну что, ты готов, наконец, поедем? – сжав желваки, спрашиваю
я, и мой приятель со вздохом одевает пиджак. Мы садимся в машины
и едем сперва за его матерью, потом за моей (да, да, и моя мать
оказалась в Америке), а потом в ресторан. И тут тоже любопытная
штука. Доктор Кискин, хотя и насмехается над обитателями Фарракавея,
но в окружающей его нью-йоркской жизни разбирается примерно так
же, как они. Я упомянул, что он сегодня благодушен и потому несколько
смягчен. В любом другом случае он, конечно же, потащил бы нас
в русский ресторан, а так находится в нерешительности. Воспользовавшись
этим, я немедленно начинаю расписывать различные ресторанчики,
где можно «посидеть». (Я, разумеется, с трудом выдавливаю из себя
подобное словцо, только лишь в угоду случаю. Вообще говоря, его
из меня калеными щипцами не вытащишь, уж хотя бы потому, что это
витин ноющий лексикон, тот самый сигаретный дымок под шашлычок,
который упомянул в самом начале рассказа. Какой вид имеет этот
дымок здесь, в совершенно ином для нас мире?)

Как бы то ни было, я начинаю убалтывать доктора Кискина посетить
такой-то или такой-то ресторан в таком-то или таком-то этническом
мешочке Нью-Йорка, верней Бруклина, – о, разумеется, только Бруклина,
потому что вытащить доктора подальше совсем уже нереальная задача.
На что он в ответ многообещающе нерешительно: «Ты думаешь?», «Ммм,
в самом деле любопытно? Наверное, какой-нибудь дрянью накормят?»,
«Хм, что ж, можно попробовать», и так далее. Короче говоря, соглашается,
представляете. Мы останавливаемся на варианте ближневосточной
кухни, которая должна напомнить доктору Кискину грузинскую. В
районе, именуемом Бруклинские Высоты, расположены ливанские рестораны,
туда рукой подать. Погрузив мамаш в более просторную витину машину,
прибываем на место. Сперва медленно ползем, не выгружаясь из машины,
вдоль Атлантик Авеню, около каждого заведения останавливаемся
и обсуждаем, стоит ли оно того, чтобы удостоиться нашего посещения.
Моя мать готова на все, ей заранее все нравится, но Маргарита
Исаевна, наоборот, полна к этому самому всему брезгливого скепсиса.
В данный момент я на стороне матери, потому что увлечение разведывателя
нового еще не покинуло меня. (Да и когда же оно меня покидало?
Но тем не менее кое-что откладывается, так сказать, про запас,
кое-что подавляется, не думайте, и все это отольется попозже моей
мамаше, не сомневайтесь). Между тем, мы продолжаем ползти, и каждый
раз я выскакиваю из машины, иду читать вывешенное на окне или
двери меню, а потом возвращаюсь для консультации. Но кто же из
нас знает, чего именно ищет? Как я могу растолковать Маргарите
Исаевне, какого типа блюда кроются под странными названиями, произносимыми
к тому же по-английски, если и сам эти блюда не отведывал? Как
могу объяснить, что для меня в незнании кроется как раз привлекательность?
Вон, моя дражайшая мамочка демонстрирует, как для нее все вокруг
прекрасно и изумительно, так что же, разве она не раздражает меня
в своем роде не меньше, чем Маргарита Исаевна? Хотя, повторяю,
в этот момент я особенно киплю против Маргариты Исаевны и Вити
с их привычкой автоматически проявлять ко всему незнакомому враждебное
недоверие. Я начинаю понимать, что ничего хорошего из затеянного
не выйдет, но не желаю себе признаваться. Между тем, я вижу эти
ливанские местечки другими глазами: внутри них все не слишком
уютно, столики покрыты дешевым пластиком, и вообще царит атмосфера
какой-то специфической просторной пустынности, которую я ощущал
в арабских заведениях, даже самых маленьких, когда бродил по Израилю.
Наконец, мы выбираем наиболее симпатичный ресторан и выходим из
машины. Внутри ресторана пусто, мы рассаживаемся, надменный араб-официант
приносит меню. Треклятый человек: нет, чтобы хоть раз улыбнуться,
вечно они себя так держат. То есть, мне-то его улыбка не нужна,
для меня так даже зацепительней, но рядом-то Маргарита Исаевна
и Витя! Я-то в данный момент как посредник между ними и им! Маргарита
Исаевна между тем своим плаксивым голосом заявляет, что на нее
дует, и что надо пересесть. Ладно, нас пересаживают, и тут уже
начинает ныть Витя. – «Но где же закуски?» – вопрошает он, недоуменно
рассматривая меню. – «Да вон же» – показываю я, но на его лице
уже знакомая мне брезгливая гримаса. – «Ну, какие это закуски,
там, наверное, и есть нечего. А нет ли у них чего-нибудь человеческого,
селедочки, например?» – «Нет уж, селедочки нету – криво ухмыляюсь
я. – Но ты же не селедочку сюда есть пришел?» – «Ну да, в общем...
– мямлит он. – Но я, знаешь, закуски люблю, салат столичный там,
балычок... Ну, уж ладно,» – захлопывает он со вздохом меню, показывая
тем самым, что отдается на волю судьбы, которая еще раз подвела
его.

Что у нас выходит после всего из посещения ливанского ресторана?
Совершеннейшее фиаско, разумеется. К средневосточным закускам
никто, кроме меня, не притрагивается. Мамашам, поскольку они не
едят баранину, заказаны рыбные блюда, но на поверку они тоже оказываются
со специями, к тому же как-то странно приготовлены. Даже моя мама
заявляет с сожалеющими ужимками, что, хотя здесь все наверное
очень вкусно, для нее слишком непривычно, потому что, знаете,
(тут она кокетливо разводит руками и улыбается эдак оживленно,
обводя всех нас многозначительными глазками) в ее возрасте, к
сожалению, трудно привыкать к новому, даже если оно так завлекательно
и привлекательно... Как странно, и это моя мать, когда-то крупная
и красивая, прямо держащаяся женщина (на старых фотографиях она
ужасно напоминает дородную немку)! И это моя мать, первоклассный
аккомпаниатор и музыкант, всегда с насмешливым презрением относившаяся
к своей посредственной, но выспренней коллеге Маргарите! Впрочем,
она и сейчас к ней так же относится и произносит, покачивая время
от времени головой: «Ух, эта Рита с ее штучками, ты разве Риту
не знаешь? Разве от нее можно выдержать? У нее ведь обязательно
все не как у людей!» В ответ на что я хмыкаю неопределенно, потому
что во мне взыграла враждебность к формулировке «как у людей»,
потому что разве у меня что-нибудь «как у людей?» Во мне вспыхивает
старая враждебность к родителям, требовавшим от меня этого качества
с чудовищными последовательностью и упорством. Даже тогда, когда
спина моей матери была пряма, а шаг упруго энергичен, даже и тогда
не мог соединиться с ней в нападках на Маргариту Исаевну. То есть,
тогда еще в большей степени, чем теперь, когда ее спина согнулась,
а глазки стали услужливо-приветливо бегать – в то время, как спина
и глаза ее антагонистки еще больше затвердели. Теперь я вижу в
них обоих две крайности, которые управляли и продолжают управлять
моей жизнью, – две ипостаси, два состояния, которые будто нависли
над всеми нами, то есть, над всей теперешней страной Россией,
и дергают за ниточки туда-сюда, туда-сюда, перебрасывая между
собой, не давая остановиться в нормальном, промежуточном между
собой состоянии. Почему эти ипостаси выражены в такой степени
через этих двух еврейских женщин, не могу сказать. Может быть,
потому что евреи вбирают в себя наиболее полно культурную суть
народов, среди которых они живут, может быть, потому что евреям
вообще свойственно все доводить до преувеличения и гротеска (как
будто русским это не свойственно!), может быть, – верней, скорей
всего – национальность тут вообще не играет роли. Точней, играет,
но роль иллюзии, за которую легче всего ухватиться перед лицом
и таинством непостижимости жизни. Из них двоих, впрочем, только
моя мать может называть себя еврейкой, потому что локальность
русской культуры практически не коснулась ее ничем, кроме музыки,
ну а музыка только раскрепостила ее талант, а не сковала националистическими
шорами. То, что спина моей матери обретает все большую эластичность,
как у рабов, знаете, которые и вашим и нашим, указывает еще на
бесхребетную, без всяких предварительных условий, ее открытость
миру, уж теперь-то мне это ясно. Недавно, вот, она слушала по
телевизору в первый раз в жизни симфонию Малера, и ей понравилось!
Но чем же она могла быть подготовлена к Малеру, кроме сырого таланта
натуры? То есть, не сырого, а сырьевого – оба слова в данном случае
почти синонимы – а наша-то музыкальная культура с упомянутым сырьем
вот что делала: обрабатывала таким образом, в такую экстравагантную
узость отливала, что никто уже не мог толком играть Баха или Моцарта,
да и Бетховена тоже. Недавно я заметил в газетном интервью, как
молодой пианист Кисин с искренним недоумением спросил, почему
западные музыкальные критики, предъявляя ему определенные претензии,
пишут о Рахманинове и Прокофьеве, как о чем-то одном и том же.
Как же я его понял! Коли для него музыкальный небосвод с детства
состоял из Рахманинова на восходе и Прокофьева на закате, то как
же понять людей, небосвод которых с самого их детства заполнен
Моцартом и Бахом? Теперь, поскольку этот молодой человек переехал
на Запад, судя по всем признакам, он что-то такое сообразил и
переучивается, как переучивался когда-то замечательный пианист
Гилельс... А-а, Эмиль Гилельс, вот еще своеобразный символ наших
времен: я помню его недвижное, как камень, над роялем лицо, –
это был апофеоз и взлет волны советского времени – и помню его
лицо уже много лет спустя, когда открылись границы и он пустился
путешествовать по миру: гримаса на гримасе, мука на муке, будто
под пыткой играет, будто все наружу выдает, наверстывает задним
числом «выражения чувств», которые оставлял внутри, когда думал,
что так нельзя, когда являл собой скульптурное великолепие сталинского
лауреата. Но с другой стороны, как же мне теперь ему верить было,
как мне было угадать, когда он по истине свою натуру выражал?
Ведь он и в манере игры непрерывно изменялся, и если в советские
времена «играл, как бог», погружаясь в нерефлектирующий вихрь
звуков бетховенской «Аппассионаты», демонстрируя во всем блеске
знаменитые форте и пиано русской школы, то в конце жизни принялся
играть сонаты Бетховена ни дать ни взять вроде как поздние сонаты
Гайдна... О, да, теперь мне стало понятно, насколько мучительно
этот человек всю жизнь искал свое лицо, в то время как его лицо
искало свои гримасы... О, да, тут действительно символическая
мука была – и не так ли сегодняшняя Россия ищет свое лицо, и все
гримасничает и гримасничает, а люди вокруг все пугаются и пугаются,
не зная какое выражение им за истину принять?

Но что же я говорю! Ведь моя мать занималась вместе с Гилельсом
у той же преподавательницы, и обещала тогда многое, готовилась
к всесоюзному конкурсу, только не поехала, потому что была беременна
мной... У них с Гилельсом потому и звук даже похожий... недаром
меня на символику тянет! Моя мать, как стопроцентное выражение
таланта с его потенциальной открытостью миру и изменениям в нем
(единственный способ таланту спастись при советчине), и с другой
стороны Маргарита Исаевна, как стопроцентное (тех же времен) выражение
мумиообразных останков русской культуры...

Между тем, коль скоро упомянуты мумии – как мне описать момент
первого явления Маргариты Исаевны и доктора Кискина в Нью-Йорке?
Я тогда еще работал рассыльным в маленькой конторе, помещавшейся
на первом этаже, и по телефонному уговору вышел встретить их на
улицу. Стоял пасмурный ранневесенний день, и вот они предстали
мне, обрамленные нью-йоркским так сказать воздухом, оба с ног
до головы облаченные в кожу. Я зажмурился и снова открыл глаза:
нет, это не мне не привиделось. Вот они стояли напротив меня,
нереальные, казалось, по всем компонентам, а между тем более реальные,
чем все остальное вокруг. В кино такие моменты изображают замедленной
съемкой, подчеркивая либо их непреходящесть либо карикатурность,
между тем как тут было и то и другое. Главное, увесистость, с
которой они выступали (гоголевское словечко), как будто двигаясь
в моем направлении, поднимая и опуская ноги, а в то же время будто
бы продолжая оставаться на том самом месте. И не поднимая даже
ноги передвигались, и каким-то образом раскачиваясь, используя
инерцию массы, вперед по столовой ложке в час, и, наконец, спустя
вечность, достигли той дистанционной близости, чтобы можно было
пожать руки и даже расцеловаться.

– Ну-ка, покажись. Дай я тебя поцевую, – жеманно произнесла Маргарита
Исаевна, отстраняясь и делая вид будто рассматривает меня. – Ты
чудно выгвядишь, – плаксиво объявила она, с некоторой даже негативной
ноткой в голосе, мол, какое я имею право чудно выглядеть, в то
время как... ну, в общем.

– По-моему, это вы с Витей чудно выглядите, совсем не изменились.
Ни капельки!

– Ах, дорогой мой, ну что ты говоришь. Я понимаю, ты хочешь сказать
приятное, но кто же чудно выгвядит? Посве всех мытарств и певедряг,
выпавших на нашу довю, кто может чудно выгвядеть? Твой друг детства
Витя? Иви я? Хотя довжна сказать, я даже не ожидава, что у меня
такой сын, надо отдать ему довжное. Без него я бы...

– Мама, перестань пожалуйста, пошла писать губерния, – кривя лицом
перебил сварливым голосом «такой» сын. – Невозможно выдержать!
Ну, здравствуй, дорогой мой, как поживаешь.

Тут он взял меня обеими руками за плечи и несколько стиснул в
знак трогательной встречи – насколько, впрочем, позволила кожа
на плечах. Кожа на них обоих была новенькая, несомненно купленная
в последние перед отлетом из Италии. Что оба, мать и сын, чудовищно
безвкусны, мне было всегда известно, но только теперь, на Западе,
где появлялась возможность свободно покупать вещи, их вкус проявился
вдруг с таким драматизмом. Или это был не вкус, но то самое «как
все», в отсутствии которого моя мать обвиняла Маргариту Исаевну?
И откуда у них взялись в Риме деньги на кожу? Оба вопроса сразу
запали мне в голову, один отмеченный даже завистливым недоумением:
я прекрасно помнил, как нам бедно жилось в Италии. Постепенно
я выяснил, что Кискины проделали все то, что проделывали остальные
эмигранты, которых они так презирали, то есть, вывезли из Союза
фотоаппарат «Зенит», какие-то кастрюли или простыни, – одним словом
вещи, которые ходко шло на римских барахолках. Значит, высоко
поднимая брови, Кискины отнюдь не брезговали низостью обыденных
вещей, умея устроиться... но действительно умея ли? Впрочем, я
не сомневаюсь, что инициатива исходила от Вити, и что мать только
снисходила одобрением к его предприимчивости, но меня, повторяю,
интересует соединение высокого и низкого, как оно выходило у Кискиных.
Не выходило ли оно на уровне неуклюжего гротеска, потому что основывалось
на специфической их бесталанности к подобного рода соединению?
Всякая бесталанность обычно возвращается бумерангом и ударяет
довольно больно по своему владельцу, и тут-то уместность объединения
матери и сына в одно целое заканчивается. Маргарита Исаевна настолько
была заспиртована в отсутствии способностей вообще ко всему, настолько
не имела отношения к тому, что называется живостью (или вообще
жизнью), настолько никакая обратная связь тут не была возможна,
что ее не смог бы взять никакой бумеранг.

Между тем как с Витей дело обстояло иначе. Я уже упоминал, что
он был отличный диагност, но и вообще он был способный человек,
легко усваивающий различные дисциплины. Когда он занимался научной
работой, то выбрал область исследований, которая была связана
с использованием новейших достижений в области ядерной физики.
Когда прибыл в Америку, то знал уже довольно прилично английский
язык, который начал изучать совсем недавно. (А я-то тупо засыпал
на частных уроках английского в Москве и, только брошенный, как
кур в ощип, в американскую жизнь, стал с трудом одолевать язык
при помощи уличного общения). Не только это, но самая авантюристичность
его натуры указывала на желание контакта с миром вокруг, на любопытство
и провокацию, чреватые, разумеется, ответным со стороны мира ходом.
Наверное, поэтому он и эмигрировал, исполненный разочарования
и нудных проклятий в адрес предыдущей жизни, продолжая тем не
менее надеяться на что-то в жизни будущей.

Узнав, что Кискины эмигрируют, что они уже в Риме и скоро прибудут
в Нью-Йорк, я не испытал чрезмерных удивления или недоумения.
Ну, эмигрируют, что ж, не они первые – не они последние. Разумеется,
отголосок злорадного любопытства шевельнулся во мне: ну-ка, мол,
как ты сладишь с эмиграцией, доктор Кискин? Видимо, зная натуру
моего бывшего друга, я подсознательно ожидал спектакля. Но мы
слишком давно не виделись, слишком разошлись, чтобы у меня был
повод к действительно злорадному сведению счетов. И тут они прибыли,
представ передо мной в соответствующих одеждах, так что я в который
раз разинул в удивлении рот (который таким образом давно не раззевал).

– Посмотри, посмотри! – едва поздоровавшись, с отвращением указала
мне Маргарита Исаевна на девушку, сидящую на тротуаре у стены
дома. – Как тебе это нравится?

Прежде чем ответить, я запнулся, и этого оказалось достаточно.

– Тебе это, видимо, нравится, не правда ви, что она сидит вот
так прямо в грязи? Ты ничего не видишь в этом странного? Ты вообще
не замечаешь, что здесь, в Америке, все ходят вверх ногами?

Простота и глубина сделанного ею замечания поразила меня своей
наглядностью. Действительно, коль на одной стороне земного шара
люди ходят вверх головами, то на другой стороне конечно же все
должно быть вверх тормашками. Я поглядел на девушку, потом перевел
глаза на Маргариту Исаевну. На девушке были протертые джинсы,
ее длинные, до пояса волосы блестели, тщательно вымытые, между
тем как волосы Маргариты Исаевны были стянуты в вычурный пук и
посыпаны перхотью.

– Посмотри на ее волосы, ведь они у нее вежат на тротуаре! – возопила
между тем Маргарита Исаевна, отворачиваясь, чтобы глаза ее не
глядели на такое. – Нет, я не выдержу здесь! Я чувствую, что не
выдержу!

«Я выдерживаю, а вы не сможете выдержать?» хотел завопить я в
ответ, но, разумеется, не сделал ничего подобного. «А знаете,
что эта девушка, то есть, эта американская идиотка наверное моет
голову два раза в день своим идиотским американским шампунем?»
хотел завопить я, чтобы окончательно добить Маргариту Исаевну
(а заодно, может быть, и самого себя), но не только не завопил,
не только не стал в ироническую позу по отношению к ним обеим,
но обратил весь свой внутренний гнев на мать своего приятеля,
эдакую занафталиненную грымзу, приехавшую, видите ли, поучать
мобильную, открытую ветрам будущего американскую молодость.

«Я выдерживаю, а вы не сможете выдержать?» – хотел я завопить
в ответ на претензию Маргариты Исаевны, но, разумеется, не сделал
этого, потому что... потому что, если бы прокричал подобное, чем
бы тогда все вообще кончилось? Я чувствовал, что подобный крик
есть крик конца, концовки сюжета, разрешения всего, так сказать,
что кажется неразрешимым, – но разве я был готов к тому, чтобы
моя претензия (равно как и моя мука) пришли к своему концу? Или
– с другой стороны – разве я мог поверить в действительность разрешения
всего? Если даже во снах я не был готов к подобному, так что же
говорить о реальности клочка дня, освещенного ярким нью-йоркским
солнцем и заключенного между асфальтом тротуара и стенами небоскребов?
С момента отъезда из Советского Союза в моем сознании произошли
изменения, которых я не ожидал. В результате этих изменений я
лишился главного, что защищало меня там: определенной и законченной
модели мира внутри себя, если можно так сказать. То есть, я и
не знал, что у меня была модель, но непрерывное тревожное ощущение,
что что-то «не так», и не только со мной, но и «вообще», которое
возникло сразу, как только мы сошли с самолета в Вене, постепенно
приводило к осмыслению этого. Нечто подобное произошло и с нашей
собакой, которая не то, чтобы присмирела, но мгновенно изменилась
в характере, будто бы что-то унюхав из заграничного воздуха: но
до собачьей-то интуиции мне куда как далеко было (я всегда знал,
что наша собака умней меня)!

Теперь во мне возникало непрерывное ощущение раздвоенности, поскольку
я находил себя между двумя несопоставимыми мирами – где же был
мой друг Даниил с его Вечными Истинами, как случилось, что даже
он не мог мне помочь? Когда-то людей казнили, привязывая их к
двум насильно пригнутым деревьям и отпуская деревья – что-то подобное
проделывалось над моей психикой, с той только разницей, что, поскольку
физически никто меня не убивал, я оставался между тянущими в разные
стороны деревьями до конца жизни. То есть, это была не казнь,
а испытание, которое, наоборот, должно было привести не к смерти,
а рождению, если повезет, чего-то нового (в моей голове, разумеется.)
Опять же, хотя по внешней видимости я находился во взвешенном,
то есть, статическом состоянии, на самом деле мое состояние была
непрерывная динамика борьбы между силами действия и противодействия,
и в любой момент я мог бы изменить баланс – по крайней мере по
идее мог бы его изменить (смех в зале). Но как бы то ни было,
в моем состоянии действительно была некая неопределенность взвешенности
– вот как когда-то у тех, кто висел на кресте. Умирание на кресте
(как и всякая другая медленная казнь) ведь тоже есть динамическое
состояние, на протяжении которого осуществляются неопределенность,
двойственность варианта конца, медитация, анализ, мысленная пробежка
по прошлому, настоящему и будущему временам, самоанализ, самокритика,
понимание своих ошибок и неизбежная наметка пути к совершенству.
Как бы то ни было (с крестом или без него) подобное состояние
оказалось мне крайне незнакомым, поскольку в предыдущей (советской
русской) жизни мы, в принципе, жили иначе. О, теперь я особенно
остро чувствовал сладостность жизни, в которой существование разворачивается
перед тобой наподобие колоды карт, состоящей из известного, или,
наоборот, неизвестного, а все равно набора картинок. Сперва тебе
с детства показывали одну и ту же колоду советской раскладки,
отпечатанную скучными миллионными тиражами, а потом случай (равно
как и душевная тоска) исподтишка, из чужого кармана вдруг развееривали
колоду до того неведомой печати и красоты, что у тебя в груди
музыка начинала играть... Но и в том и в другом случае ты был
огражден от тревожного ощущения неопределенности, которое сопутствует
человеку, находящемуся посреди безбрежного и неровнодышащего океана
жизни: наш-то «океан» или вообще не дышал, или, если начинал дышать,
то как механическая игрушка согласно заведомым правилам (а мы
воспринимали возникновение такого дыхания за конечное торжество
духа, потому что полагали подобные правила дыхания аксиомой существования!).
Мы жили, воспринимая жизнь набором отдельных картинок-фотографий,
и если набор время от времени менялся, то самый принцип мироощущения
оставался неизменным, вот в чем штука была. Уважаемый читатель
теперь должен понять, почему я так болезненно среагировал на реплику
Маргариты Исаевны, что «все в Америке ходят вверх ногами»: как
будто не таков же был мой первый импульс на все здесь! И – что
гораздо хуже – как будто я не видел, что такова же была реакция
эмигрантских газет, журналов, писателей и проч. и проч. на все,
что существует и происходит здесь! Впрочем, не хуже, а лучше,
потому что, не увидь я себя со стороны, не вступи я в эмиграцию,
как вступают в комнату смеха, кто знает, на уровне какой претензии
к Западу я остался бы существовать.

Продолжение следует.

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

X
Загрузка
DNS