Комментарий |

Как кур в ощип

Начало

Окончание

...Господа, я признаюсь, тем не менее. Да, да, господа, а может быть
и товарищи, то есть, далекие и анонимные граждане страны, в
которой я когда-то жил, я признаюсь, что испытываю нужду в
дружеском к себе отношении, потому что нахожусь отнюдь не в
выигрышной позиции. Я испытываю тревогу дистанции – чувство,
которое вам не понять, да и понимать не надо, поверьте,
потому что я, может быть, за себя и за вас его испытываю.
Сейчас день, но стоит мне прикрыть глаза, как начинает что-то
видеться. То есть, не надолго, секунды на две-три, потом
открываю глаза, и снова реальный мир вокруг. Это уже какое-то
время, как со мной началось. На две-три секунды я как будто
соскальзываю в сон, и тут же обратно. То есть, плотная стенка,
что всегда находится между реальностью и сновидением, во мне
будто прохудилась, стала полупрозрачна, и потому не знаешь,
есть ли между ними четкая граница. И что именно есть
реальность, а что сон. Это неприятное явление, потому сон этот,
быть может, вовсе нечто совсем другое, от чего засаживают людей
лечиться в психушки. Потому что он слишком уж владеет мной,
точней, оба состояния мной владеют, я будто распят между
ними, моя воля скована, и вовсе, будто, исчезает... Вот до
чего я довел себя своей «линией поведения»! Но, если бы мне
дали возможность начать все сначала, разве избрал бы другую
линию? Не думаю. Если бы начинал все сначала, разве смог бы
стать тем самым «цельным человеком» с прямым и невинным
взглядом и моментной готовностью к действию? Держите карман шире...
Вот я закрываю глаза, и видится мне райская картинка,
несомненно где-то в России: лето, лес, речка, в которой
белым-бело от гусей, купающаяся ребятня... но с холодеющим чувством
подспудной угрозы я открываю глаза и вспоминаю, что вчера
читал в газете о таком месте в челябинской области, где
радиация в десятков семь предельных доз. В газете ничего не
говорилось ни о рае ни об утках, но я знаю, что там должен быть
рай, иначе не может быть, иначе на земле не бывает. Я и без сна
это знаю, – как все люди, мимоходно и не вдумываясь, потому
что шум жизни забивает, – но сон убирает этот шум, и ставит
меня лицом к лицу с забытым фактом: какая же это драгоценно
хрупкая и опасная вещь, рай! На каком ненадежном острие
невинности он балансирует воздушным шариком! И каково созерцать
его со стороны, коли сверзился из него! Я снова закрываю
глаза, потому что мысль обессиливает меня, но покоя мне нет, и
снова снова видится райская картинка, на этот раз совсем
литературная, из Достоевского. Место из «Дневника писателя», в
котором крестьяне толпятся, умиленные, у ярко освещенных
окон барского дома по случаю барской свадьбы. Есть ли такое
место в «Дневнике писателя», или я его придумываю? А какая,
собственно, разница? Я знаю, в чем здесь суть, и почему эта
картинка так ярка и достоверна. И опять здесь непрочность, но
и еще кое-что такое, что нелегко сформулировать, но что
несет в себе иронию, о, да, в этом я не ошибусь, поскольку
ирония – вещь по моей части, не так ли? Но я в таком случае
умалчиваю, не говоря, что и вообще рай вещь ироническая,
благодаря двусмысленной хрупкости своего основания, не так ли? Или
что картинка господина Достоевского, которая претендует на
притчу, совсем, например, не похожа на притчи, оставленные нам
в наследие неким крестьянином, сыном плотника из Назарета
по причине, что сын плотника никак не умилялся на барские
окна, но в гневе опрокидывал их столы и претворял против них
восстание духа? Я открываю и закрываю глаза, но тело мое
неподвижно, и тут я начинаю смеяться мелким смешком, в первую
очередь, разумеется, ни над кем другим, как над самим собой. И
самый звук моего смеха продолжает линию моей мысли. Еще бы,
вот моя дилемма и мое положение. Не в том ли дело, что мой
ум отравлен, то есть, зачарован картинкой рая, и что отсюда
мои ирония и пассивность (а то, что они друг с другом
связаны, сомнения нет)? Что слова о радиоактивном рае в челябинской
области должны бы прозвучать, как набат... и, может быть,
они звучат, как набат, а только, где же пожарные команды или
дружины воинов, к которым он взывает? Что не только я, но
все мы, вся моя страна хоть и немножко, а зачарованы картинкой
рая? Но я не о том, не о том хочу... Я об ударах
колокола... и не только зловещих мерных ударах, но чтобы в идеале в
сочетании с перезвоном колокольчиков верхнего регистра...
Тогда (то есть, в сочетании) мой мерзкий смешок вполне перешел
бы в перезвон колокольчиков, понимаете, в то время как
пресловутый человек непосредственных чувств и реакций смог бы...
Что за недостижимая мечта! Когда каждому бы свое... то есть,
каждый бы свое... Впрочем, что же в утопию погружаться,
когда куда слаще в глаза правде взглянуть! Вон теперь уходит
советская власть, оставляя после себя образ классики из
папье-маше, балетного спектакля, колонн в Колонном зале, огромных
люстр под сводами дворцовых зал, торжественных дикторских
голосов, и что же от нее остается, кроме Олега Кошевого,
работающего под богомольную старушку у клироса центрального храма
и меня на скамье в нью-йоркском парке? То-то и оно...

...Но я еще не сдаюсь, жив еще курилка! Я еще вам скажу, что коли
звук набата в фальшивом раю меняется на ублажающий душу
дьяконов бас, то уж лучше противно надтреснутые, наскакивающие и
хихикающие тенорки вроде моего! Пусть моя речь бессвязна, но
я по крайней мере отсюда кое-что такое вижу, что из России
ни за что не смог бы увидеть. Я ведь вот здесь как живу (в
основном сидя на скамейке в сквере): раскрываю, вот,
журнальчик, брошенный кем-то в сквере, и с ужасным раздражением
созерцаю одну за другой назойливые фотографии рекламы подтяжек
лица... что за торжество материализма меня здесь окружает! Но
что же происходит, когда раскрываю один из ваших
журнальчиков? Тут-то и впадаю в ярость: о, эти ваши подтяжки
пресловутого «божьего лика», они куда большего стоят! Так вот, спрошу:
можно ли не понять меня или, по крайней мер, не выразить
мне симпатию в моем между двумя сортами подтяжек положении?
Между тем, обращаясь к вам, спрашиваю: как это так у нас ловко
выходит? Как это мы умеем в России так ловко пасть на дно и
одновременно воспарить на небо? Я волнуюсь, потому что
выхожу на бой с вами, зная, что заранее проигрываю. Я бреду на
ощупь по туннелю, не слишком надеясь выбраться к свету, между
тем как у вас не смотря ни на что, все равно сияет свет
истины с тех самых, даже если лубочных небес. Единственное, что
скажу, это, что сбежал от вашего света и ничуть не жалею!
Повернулся к нему спиной и побрел в неизвестность только бы
не видеть лубка, пусть даже не дойду. Лучше мука и смерть,
чем имитация и штамп. Лучше мука смерти заживо, чем имитация и
штамп жизни. Вот именно, потому место на скамье в
занюханном скверике самое подходящее для меня, понимаете? Потому что:
на что еще гожусь? Вот вам эпизод. Попадаю в одну
квартиру... хотя квартирой это место не назовешь... ну, в общем,
попадаю в место, где собираются здешние наркоманы, и сразу
ощущаю особого рода страх. То есть, видите ли, я сам не наркоман,
честное слово, вы должны мне поверить в этом... ну да, так
вот, кроме того, что я не наркоман, я еще и «белый», между
тем как все остальные здесь черные, то есть, негры, но страх
не от того, что боюсь быть ограблен или побит, не частный,
если так можно выразиться, страх... помните, как доктор
Кискин обвинял меня, что черные меня любят? может быть,
что-нибудь в таком роде он и имел в виду?.. Но как бы то ни было, я
не о том хочу... Ах, да, вот что важно: кроме меня здесь
присутствует еще один белый, и даже более, чем присутствует. Это
один из тех представителей нацбольшинства, которые
представляют нечто такое самое ценное... что я, встречаясь с этими
людьми... словом, он пришел сюда с практической целью
гуманной помощи и в данный момент распределяет бесплатные
одноразовые шприцы, чтобы предохранить «этих несчастных» от
заболевания Спидом, можете себе представить. А между тем как я гляжу
на него совсем не с таким чувством, с которым следовало
бы... Но погодите, ведь я нарочно написал «этих несчастных»
чисто по-русски! Я, вот, вас спрошу, почему ихнее выражение
«unfortunate people», хоть убейте, совсем не звучит с
сентиментальным надрывом, но просто: люди, которым не повезло, люди, к
которым фортуна не повернулась лицом? Вы думаете, я
придираюсь к незначительной детали, ан нет, не придираюсь! Я вас
спрошу, почему, если я белый, то тоже, например, не могу вот
так распределять шприцы, как американец? Странное дело, хотя
я вовсе не из тех, повторяю, кому он пришел раздавать
шприцы, а между тем отношусь к нему с завистью и, может быть, даже
с ненавистью! Вот так же, например, как к здешним
полицейским, хотя такое сравнение кажется безумным. Ведь он чистый
либерал и сам, вероятно, недолюбливает полицейских или, по
крайней мере холоден к ним, а между тем тут совсем другое,
совсем другое. Я ненавижу полицейских от лица, если так можно
сказать, слабой страстности перед лицом сильной
бесстрастности. Это произошло со мной сразу, после того как приехал и
ощутил себя здесь варваром с неожиданной стороны... Закон,
понимаете? Закон, это и есть бесчеловеческая бесстрастность,
откуда мне было знать о его существовании там, в Советском
Союзе? Тут душевная тренировка нужна из поколения в поколение или
же особенный талант... но у меня этого таланта не было. Да
и вообще, я этих полицейских или судей или... ну, в общем,
всех этих людей, которые притворяются бесстрастными, именно в
том и подозреваю, что притворяются, между тем как внутри у
них бурлит вулкан, а на поверхности одна показуха... но
потому что знаю, что частично все-таки, видимо, не показуха,
это-то и доканывает меня. Между тем мой тихий американец, пока
я плету вам словечки, делает свое замечательное дело. Меня
несколько раздражает, что с тех пор, как он сюда зашел, он
ведет себя так, будто он у себя дома, больше чем все
остальные, включая тех, кто почти постоянно здесь обитает. То есть, я
знаю, что он ощущает себя дома не только здесь и не только
в любом местечке своей страны, но и вообще во всем мире! Вот
что приводит меня в ярость! Впрочем, довольно бессильную
ярость, которая выражается взглядом исподлобья, не более
того... Между тем, он закончил раздавать шприцы и разговаривает с
одной женщиной, давая ей жизненные советы. Опять же: не
нашел кого бы другого, кому советы давать? Я пытаюсь
прислушаться, но не желаю приближаться и вмешиваться. И хотя не слышу,
все равно знаю, что он говорит. Скотина эдакая, ни одного
морального совет ведь не даст, а все сугубо конкретные,
практические! (Между тем, разве и сегодня я не отдал бы правую
руку за то, чтобы перестать морализировать?) Скотина эдакая,
хоть каплю экзальтации в голос подпустил бы, но экзальтация
ему неведома! Экзальтация и страх зависят друг от друга и
друг другом питаются... вот мысль, что приходит мне в голову от
уязвленности, а интересно, он способен ли на такие мысли? О
да, я могу побить его в области мысли, говорю я себе,
ожидая испытать что-то вроде торжества, но мне нет никакого
торжества, а только еще больше горечи и уязвленности. Но я желаю
эти горечь и уязвленность как-то излить, а кроме того я
желаю произвести сумятицу, чтобы вывести его из состояния
равновесия и прервать его разговор с женщиной. Я произношу громким
голосом что-то ироническое и отнюдь не гладколиберальное
насчет расовых отношений. Мой собрат по коже удивлен, но не
подает виду, только мимоходом брови слегка поднял. Если можно
застать его врасплох, то я это сделал: он никак не ожидал
такого разговора в таком месте... а, впрочем, каких только
чокнутых нет в Нью-Йорке, наверное, соображает он и продолжает
наставлять женщину... Если этот чокнутый хочет, чтобы на
него здесь обиделись и пырнули ножом, что же, пусть пеняет на
себя, думает, наверное, он, и тут как раз ошибается, потому
что не знает, до какой степени я здесь... да, до какой
степени я здесь свой... в особенности с женщиной, с которой он
ведет беседу...

Но именно потому что я здесь свой, я могу достать его отсюда так,
как он даже и не подозревает. Это одно из немногих
удовольствий, которые выпадают на мою долю в моей теперешней жизни, и
ему об этом ничего не может быть известно, потому что он
ничего не знает ни о моей прошлой, ни о теперешней жизни. Он
думает, что я выкрикнул чисто бессвязно и замолчал, потому что
испугался практическим страхом, который ему единственно
известен и понятен, но тут-то он и ошибается, потому что этого
страха как раз во мне сейчас нет, и мне даже нравится сейчас
нарываться.

Вот почему он окончательно удивлен, когда слышит мою новую реплику,
которая куда похлеще прежней. К тому же я произношу ее
языком, более принятым и понятным среди профессоров коллежей, чем
обитателей дна, так что он полагает себя вынужденным
ответить: теперь ясно, что я его идеологический враг «на уровне» –
так он, по крайней мере, думает.

– You have problems with this (у вас есть с этим проблемы)? –
говорит он, по-прежнему не глядя на меня и эдак мягко, почти нежно
улыбаясь – и однако же, делая еле заметное ударение на
«этим».

Ведь вот что особенно доводит меня: его улыбка. Ведь ему не
нравится, что я говорю, и, следовательно, я ему не нравлюсь, зачем
же фальшивая вежливость? Зачем не выдать мне все, он про меня
думает? А-а, но он так не может, потому что натренирован
так. Тем более в его теперешнем положении здесь, на самом дне,
куда он пришел помогать людям по долгу своей этики... Он
снисходителен к нам здесь, ко всем из нас, и это настолько
глубоко сидит в нем, что он и сам этого не знает. Попробуйте
сказать ему об этом, и он искренне возмутится, станет
отнекиваться, даже отверчиваться, как делают, когда уязвлены чем-то.
Он даже в драку может полезть... не здесь, конечно, но
вообще... то есть, если посчитает вас равным себе: эти люди
вообще любят драться, даже самые либеральные из них, а почему?
Да потому что не привыкли чувствовать себя уязвленными,
разумеется!

–Нет, – говорю я, ухмыляясь ему в ответ. – С этим у меня нет
проблем, но у меня есть проблемы с вашей политикой в отношении
расовых взаимоотношений.

И опять же он, наверное, думает, что я закончил или по крайней мере
определил свою позицию. Он, наверное, думает, что дискуссии
такого рода должны происходить так же, как они происходят в
глубокомысленном академическом мире на глубокомысленных
конференциях, где с глубокомысленным видом произносятся те же
штампы и лозунги, которые произносятся в газетах и по
телевизору с менее глубокомысленным видом (а потом все участники
конференций идут вместе играть в гольф или теннис). Но он еще
не знает, что его ожидает, потому кроме всего прочего не
знает, насколько он принадлежит, если можно так выразиться, к
культуре существительных слов, а я – к культуре слов
прилагательных. Как может противостоять в диалоге человек первой
культуры человеку второй, если соперник, вместо того, чтобы
скрестить с ним честную шпагу, изготовленную из собственных
слов-основ, тут же на месте перехватывает его шпагу, мгновенно
переплавляя в нечто ловко выкрученное, высмеивающее и именно
несущественное?

– Ах, но, уважаемый сэр, вы совершенно не понимаете ситуацию, –
произношу я совершенно иным, раскаивающимся и даже лебезящим
тоном. – Моя вина, моя вина, я не сумел объясниться.

Он думал, что, выходя на поединок, скрестит шпагу со шпагой, между
тем как на самом-то деле ему придется сражаться с собственным
отображением в зерцалах комнаты смеха.

Я приближаюсь к моему визави, согнув спину и изображая униженность.
Я вижу в его глазах внезапную растерянность – то, что мне
нужно.

– Видите ли, уважаемый сэр, я не совсем тот, за кого вы меня
принимаете, – говорю я, протягивая руку и эдак якобы робко
дотрагиваясь пальцами до его руки. – Видите ли, ваша и моя кожа
одного цвета... моя даже белей, обратите внимание, хе, хе... а
между тем я совсем не белый человек...

Ему не нравится, что я прикасаюсь к нему: люди вроде него не любят
физических прикосновений, мне это слишком хорошо известно.
Ему не нравится и то, что я говорю, потому что ему кажется,
что я штукарю, а между тем он не знает пока, как к этому
отнестись.

– О, дорогой сэр, – говорю я с совершенным уже умилением и
исповедническим затруднением в голосе. – Вы должны учесть, что я
приехал из варварской страны, которая никогда не знала ни
демократии ни настоящей законности. Вы это знаете, не правда ли? –
спрашиваю я, делая паузу и ожидая, пока он кивнет головой,
но конечно же я знаю, что он кивнет, потому что я изъясняюсь
сейчас на его языке, и когда дело касается демократии, то
дело дело касается аксиомы, на основе которой держится мир,
не так ли?

– Дорогой мой сэр, – говорю я, понурив голову и нервно-извинительно
водя рукой по бедру. – Я в этом не только не отличаюсь от
моих черных собратьев здесь, я даже позади них, потому что они
выросли на Западе, а я нет. И потому я позволю смиренно
заметить вам кое-что из жизни, как говаривал неизвестный вам
мосье Боярский в одной из пьес быть может известного вам
писателя Исаака, по вашему Айзика Бабеля.

Тут я взглядываю на своего оппонента и вижу на его лице выражение,
какое ожидаешь увидеть на лице человека, соображающего, что
он попал в ловушку. Может ли быть, что он ощутил сарказм и
злорадство в моем голосе? Я-то к этим сарказму и злорадству
так же привык, как и страху, о котором говорил выше, так что
просто не замечаю их, но, судя по реакции людей, они,
вероятно, всегда звучат в моем голосе. Дело в том, что этот
человек, который пришел помогать нам здесь, не может позволить себе
просто так отмахнуться от меня, это будет не только
невежливо, но и непрофессионально, я это слишком хорошо понимаю и
готов воспользоваться этим на полную катушку.

– Видите ли, господин хороший, – говорю я, прищуриваясь на него. –
Вот вы думаете, я расист, а я как все здесь. Мы все здесь не
очень любим друг друга, даже если зовем друг друга братьями
и сестрами. На самом-то деле, мы хотели бы выйти отсюда, как
вы выйдете, и больше не видеть друг друга, понимаете вы
это? Вот что по-настоящему, а не по пропаганде объединяет нас,
соображаете? Вы, вот, благородный продукт западной культуры,
и потому привыкли, что мир общается с вами преимущественно
при помощи разума и логики, но с нами-то мир общается при
помощи картинок, звуков и огненных знаков на стене, понимаете
ли вы это? Каково это вынести, хотелось бы спросить вас. И
потом вот еще... Тут есть одна деталь, которая мне, возможно,
чудится... будто мы здесь, все, кто собрались... как будто
помним что-то, забытое вами... будто храним память о
когда-то существовавшем рае, можете себе представить такую
нелепость? И потому страх, который мы испытываем...

...Тут мы начинаем препираться с моей подругой, кому идти за едой.
Мы сидим на скамейке в скверике, и я знаю, что сегодня ее
очередь идти, а она утверждает, что моя. Спорить с ней
невозможно, потому что, если ты ей, а кто вчера ходил? то она
немедленно съезжает окольными путями на то, как она три дня назад
что-то для меня такое сделала, за что я сегодня уж точно
должен идти за едой, тем более, что у нее болит голова (только
что придумала), а я ей вообще твержу, мол, что считаться –
нехорошая, неблагородная вещь, и если она меня первая
попросила, то она не понимает, почему бы мне и не сходить? Ну
хорошо, я пойду, а только куда? Вон, напротив есть китайский
ресторанчик, туда и схожу. Я уже говорил, что в Америке
привязался к китайской еде, и вам советую попробовать, если будете
здесь. Очень легкая еда, и полезная. И действительно
недорогая, но дело не только в цене. Мне удобней заходить к
китайцам, потому что они мне в лицо не смотрят, и я им по
возможности тоже. Они заняты своим, то есть, непрерывной работой на
кухне, а я своим, то есть, своими мыслями. Вот даже, как они
едят, мне тоже нравится. Они сгибаются над мисками и
палочками вбрасывают еду в рот, а еще всасывают ее, видимо не желая
не терять ни секунды. Может быть, вам это покажется
некрасивым, но во мне не возникает ни малейшего протеста против
такой манеры есть. Мне это даже приятно, потому что я знаю, что
они едят еще некрасивей, чем я. Раньше я заходил также в
обычные кафе-забегаловки, но теперь только к китайцам. Зайдя в
кафе, я любил сесть у стойки, а не за столиком, потому что
за столиком чувствуешь себя как-то обязательней, возникает
намек на роскошь, а мне этого не надо, меня это стесняет.
Возникает момент определенного взаимоотношения с официантом,
когда ты сидишь, а он или она склонились перед тобой в вежливом
ожидании заказа. Между тем как у стойки спешно заказываешь
еду, потому что у официантов, как правило, нет здесь
времени, а кроме того, они находятся подальше от тебя, вытирая
тряпкой поверхность стойки, так что это гораздо приятней.

Когда я заходил в кафе, то выбирал так, чтобы хозяева были не
коренные американцы, потому что в коренных американцах меня
смущает их вежливость. Коли с тобой вежливы, то и ты должен быть
вежлив, а я неуверен, что способен быть так же вежлив, как
они. Я выбирал кафе, в которых орудовали греки или югославы,
эдакие примитивные выходцы из тамошних маленьких городков или
деревень, которые, заметив тебя, восклицают: «Э-э, чиф (шеф
по-английски), как дела?» Или, еще лучше, поскольку знают
что ты русский: «Эй, Брежнев (или Горбачев), как дела?» И тут
же пускают тряпку широкими размахами по стойке.

Ну хорошо, вот я поднимаюсь, чтобы идти за едой, и спрашиваю у моей
подруги, что она хочет. Она хмурится и думает. Потом достает
кошелек и смотрит, сколько в нем денег.

– Возьми мне эг-ролл (китайский пирожок), – говорит она своим
распевным негритянским голосом, – и кисло-сладкий суп.

– И это все?

– Может быть, это мое личное дело? Кроме того у меня, может быть, не
осталось денег, можно было бы понять, не спрашивая –
отвечает она со свойственной ей логикой и обвиняющей обидой в
голосе. Если ее личное дело, зачем говорить, что у нее не
осталось денег? А если обиделась, почему не промолчать? Но я не
раздражаюсь, напротив, в ответ на ее игру во мне начинает в
свою очередь играть эротический смешок, который подтверждает
ее для меня привлекательность во всех ее качествах.

– Ладно, я куплю тебе второе, если хочешь, – говорю я добродушно.

– В самом деле? – с какой-то детской радостью спрашивает она. – В
таком случае, может быть, и «пепси» купишь? Я тебе отдам,
когда получу, – добавляет тут же, выпрямляясь в спине.

– Ладно, конечно отдашь, – говорю я добродушно, снова и чисто
машинально присаживаясь на скамью. Как это у нас говорилось в
анекдоте: стоять лучше, чем сидеть, а сидеть лучше, чем лежать?
Вот еще, что за глупость! Насколько же политическое
существование ставит с ног на голову человеческие ценности,
насколько на самом деле лучше сидеть, чем стоять, а уж лежать-то и
совсем замечательно!

Между тем моя подруга косится на меня, но ничего не говорит.

– Сейчас иду, через минутку-другую.

– Я тебя не принуждаю, вот еще, это твое дело. Я ничего не говорила,
ты сам сказал, что пойдешь, – делает она эдакий округлый
жест рукой. Смешно: она жестикулирует точно так же, как в моей
далекой юности жестикулировали одесские южные женщины. Я
тогда презирал их за такую жестикуляцию, принимая за
провинциальных и манерных мещанок, а теперь это меня совсем не
трогает. Подумать только, каким образом закругляется моя жизнь:
пробежав полный цикл, она будто возвращается в исходную точку,
а между тем меня это не трогает. Развеиваются иллюзии,
падают их, и мне это нравится, я даже улыбаюсь от такого
удовольствия. Я прихожу в такое прекрасное расположение духа, что
невольно начинаю смеяться вслух. Моя подруга взглядывает на
меня искоса с осуждающим недоумением и произносит:

– Что с тобой?

Как забавно ее неодобрение! По-английски ее слова звучат: «Вотса
метта выз ююю?», причем последнее «ю» она тянет нарочито долго,
выпячивая толстые губы, чтобы высказать свое ко мне
отношение.

Но ее ко мне отношение приводит меня только в еще больший восторг.
Ей нельзя этого говорить, но она сейчас совершенно походит
сейчас на одну из надувных кукол, которые продают в секс-шопах
на Сорок Второй улице, и я совсем не прочь проделать с ее
губами то же, что положено проделывать с кукольными губами.
То есть, внутри меня опять возникает щекотка, которую вполне
следует назвать эротической, только теперь она не мешает
моему умиротворению. Я прикрываю глаза, и передо мной
немедленно возникают образы, которые движутся, разговаривают, то
есть, будто какой-то кинофильм смотрю. Я, кажется, упоминал, что
в последнее время со мной происходит такое, но должен
отметить, что если вначале чувствовал себя неуверенно, даже
пугался реальности этих видений, то теперь совершенно привык к
ним и даже получаю от них необъяснимое удовольствие. Передо
мной мелькают женщины, совершенно непохожие на одесских или на
мою подругу... конечно, это те северные женщины, к которым
бежал когда-то, отринув и отряхнув приметы родного гнезда...
Такие сдержанные, умные и милые когда-то сердцу женщины...
Что они мне там пытаются объяснить, кивая укоризненно
головами и маша руками? Прощаются ли со мной или зовут к себе? И
почему указывают куда-то вверх пальцами, ни дать ни взять,
как донна Эльвира грозят небом... смешные! Что вы, голубушки,
куда уж вам мне грозить...

О да, удивительно открывать и закрывать глаза, существуя
одновременно в двух мирах! Немудрено, что никак не могу расстаться со
скамейкой и... ах, ну да, конечно, расстаться со скамейкой и
пойти, как обещался, за едой... Я открываю глаза, не совсем,
но чуть-чуть, чтобы украдкой подсмотреть, как моя подруга
реагирует, и опять меня начинает разбирать смех. Она потешно
в своем негодовании реагирует! Она даже, кажется, что-то
бормочет про себя, приподняв руки и жестикулируя ими, болтая
кистями будто после маникюра, будто как кенгуру! Ну да, это,
может быть, нечестно с моей стороны, но ведь, если так уж
голодна, сама могла бы сходить к китайцам... Да нет, я не
подведу ее, я пойду, пойду... а между тем, еще хоть на чуть-чуть
закрою глаза... Кого на этот раз я вижу? Кто это там грозит
мне, ни дать ни взять призрак отца Гамлета? Или тот самый
Каменный Гость? Я гляжу на него, и меня начинает разбирать
такой же, как в детстве смех, когда глядел на гневающегося
отца. Я не различаю лица, но понимаю, что тут что-то
идеологическое, не иначе. Не дать не взять кто-то из пророчествующих
русских, поскольку жиденькая бороденка и эдакие суровые
глаза... Ну, чего он, там от меня хочет, чего разволновался, и все
пальчиком указательным грозит? Какие-то слова бормочет,
разбираю: «негоже»... «восстань»... «всевечные заветы родных
пенатов»... ну и словечки, ну и стилистика, как не
развеселиться...

Тут слово «всевечные» начинает вращаться у меня в голове наподобие
разноцветных огней рекламы или стеклышек калейдоскопа, аж до
ослепления. Чтобы избавиться открываю глаза и вижу, что надо
мной стоят двое старых знакомых, Барри и Чинг-чинг. В руках
у обоих по бутылке «Бадвайзера» в бумажных коричневых
пакетиках, и оба они явно в неторопливо-благодушном состоянии
духа, даже Чинг-чинг. Как ловко мои перемежающиеся состояния
переливаются, даже трансформируются одно в другое! Тут как
будто какая-то эстафета передается, право. Ведь только что мне
являлся призрак с жиденькой бородкой, а теперь созерцаю
такую же бородку на лице Чинг-чинга! И такую же желтизну лица.
И, главное, слышу слово «всевечный» – хотя совсем в другом
контексте и на совсем другом языке!

– Suntang forever (вечно загорелый), – произносит Чинг-чинг со своим
китайским в нос произношением, обращаясь к Барри. Такова
его довольно однообразная подначка, имеющая в виду цвет кожи
своего приятеля.

И скалит свои редкие, как борода, зубы.

– Не «сан-танг», а «сантан», – поправляет его Барри, в свою очередь
ухмыляясь. – Что такое «сан-танг»? Китайское пиво, что ли?
Научись правильно по-английски говорить.

Я сказал, что Чинг-Чинг добродушен сегодня, но это неправильно,
потому что никогда нельзя с уверенностью сказать, каково его
настроение. Он всегда улыбается, но за его улыбкой всегда как
будто кроется напряжение и желание напасть на кого-нибудь.
Может быть, это не так, и, может быть, тут просто дело в том,
как он произносит слова и фразы, будто короткими выстрелами
или короткими пулеметными очередями.

– «Сантанг форевер», – упрямо и довольно тупо повторяет Чинг-Чинг:
его фантазия на этом заканчивается. Кстати, его зовут не
Чинг-Чинг, а как-то совсем иначе (показывал однажды свою
карточку сошиал секьюрити), но прозвали так, потому что он не умеет
произносить звук «ч», а под Чинг-Чинг подразумевается
Синг-Синг. Думаю, что это работа Барри, потому что Барри среди
всех нас самый спокойный и истинный шутник и есть. Нос у него
картошкой, на лице изрядная щетина, а на голове изрядная
лысина, зато зубы, оттененные черной кожей, сияют белизной, а
мужицкие глазки хитро поблескивают. Вот именно, совершенно
такие же глазки, как у русских мужичков бывают, особенно если
в театральных спектаклях, особенно в тех спектаклях, которые
видел когда-то в «Мхате» или «Малом»... Я закрываю глаза,
пытаясь вспомнить какую-нибудь сцену, но делаю ошибку, потому
что снова попадаю в мир снов, в котором все выворачивается
по иному. Действительно, я вижу чье-то заросшее бородой
лицо, и действительно оно добродушно, как лицо Барри, а только
это совсем другое лицо, да и весь тон видения другой.
Владелец лица поглаживает эдак свою бороду и обращается ко мне с
различными наводящими вопросиками, мол, к кому я чувствую, что
принадлежу, к таким-то и таким или, наоборот, к другим, а
если нет, то, может быть все-таки к... а-а, узнал его: да
ведь это еврейский раввин под Сократа работает, вот жулик!
Развеселившись окончательно, я шлю ему свою улыбку, а он, как
только увидел ее, так будто по команде теряет все свое
благодушие, – право же как игрушка, у которой кончился завод, как
марионетка, брошенная кукловодом... А глаза-то, глаза: так
прямо и убил бы меня наповал взглядом, если бы мог... «Ну что,
марионетка богова, что это вам всем так хочется меня на
свой манер к себе определить? Ты-то, вот, сам двухтысячелетняя
мумия и меня в мумию превратить хочешь? Как бы не так,
поцелуй меня знаешь куда...» – весело заявляю я ему, и раввин
уходит в размыв, растворяется, а я открываю глаза и вижу, что
Барри и Чинг Чинг удалились, и мы с подругой опять вдвоем.
Значит, опять надо мной повисает необходимость сходить к
китайцам за обедом... Гм, не открутишься... но, вот, еще
немного...

– Ну ты все-таки идешь или нет? – не выдерживает подруга.

Я гляжу на нее, а она на меня и не думает смотреть: действительно
сердится, действительно надулась. Для меня загадка, что у нее
в это время происходит в голове. Иногда мне кажется, что она
умней меня в тысячу раз, иногда – что у нее в голове ни
одной мысли. Впрочем, какое это имеет значение? Я у нее
непрерывно чему-нибудь научаюсь, а какой суемудрой мертвечине бы
мог научиться у того раввина или у другого, с жидкой бородкой?
Вчера, вот, мы совокуплялись ночью в подвале развалюхи
неподалеку, я под ней, она возвышаясь силуэтом надо мной, а тут
что-то где-то скрипнуло, и она вдруг застывает черным
изваянием, только глаза и зубы: «Духи!» Какие такие духи? Но я
знаю, что она буквально верит в духов, и мне это нравится,
потому что ее духи не небесные ангелочки, а довольно грозные и
опасные существа. Но тут у нее под рукой нож (у нас всегда
под рукой нож), и когда она впадает в свой африканский
транс... Так вот, одним махом складываюсь пополам, выскальзываю
из-под нее на голой заднице и тем же движением – в угол. А она
как захохочет, да как буквально упадет в смехе! Ну и что,
очень правильно, и я к ней тут же присоединяюсь. А только в
этом смехе есть для меня кое-что польстительное, потому что –
ведь среагировал на опасность, не правда ли? И ведь
мгновенно, без раздумья, по инстинкту, не так ли? Значит,
возвращаются ко мне здоровые первобытные инстинкты вопреки нелепым
выспренностям, в которых всю жизнь воспитывался! Как же не
отблагодарить подругу за выучку? Я испытываю к ней бесконечное
чувство признательности, которое не исчезает, даже когда
ссоримся, о да, я ее уважаю и для нее на многое готов, и она это
знает, и пользуется этим – ну и пусть пользуется. Вот,
например, она знает прекрасно, чья очередь идти за едой, но
заставляет меня, а мне того... может быть, мне это как раз
неохота... ничуть не легче, чем ей, например... Я, вообще говоря,
несомненно достиг своих спокойствия и свободы, а если за
это заплачена цена, ну что ж... человек не совершенен ведь...
Теперь, можно сказать, моя жизнь только начинается, так что
все еще впереди...

Упокоенный последней мыслью я опять закрываю глаза, и кто же
приходит навестить меня на этот раз, как не давнишний мой приятель
Витя Кискин! Это закономерно, потому что мы так давно не
виделись и вряд ли когда увидимся, что только в видениях нам и
общаться.

– Ну что, как дела, котик? – обращается ко мне Витя совершенно как в
молодости, и голос его подрагивает тем же скрытым смешком.
– Что ты там поделываешь? Хорошо, вижу, устроился, а?

– Я-то ничего, ну а ты как в своей Швейцарии или Аргентине или еще где?

– Тоже ничего, – отвечает мне приятель несколько смутным голосом и
продолжает: – Ты бы взял и приехал как-нибудь в гости... тут
хорошо... в общем... посидели бы, поговорили, нам ведь не
много осталось, знаешь...

– Ну что ты... вряд ли выберусь, знаешь, я все занят... Это тебе
хорошо, набил мошну на американской системе здравоохранения,
теперь ведь ни хера не делаешь, совсем ведь не работаешь,
достиг таки своей цели?

– Да... – мямлит он неопределенно. – Что же тут... Ну а ты какую
такую, хм, работу производишь, чем уж так занят? – в свою
очередь прищуривается он.

– Ну, мне есть что делать, – произношу высокомерно – У меня
обязательства и жизненная задача еще вся впереди!

– Задача? – хрюкает он, подмигивая в сторону моей подруги. – Какая
такая задача, ты, я вижу, тоже достиг весьма высокого
положения!

Подумать только, насколько ничто не изменилось между нами! Тут,
может быть, века прошли, и даже Маргарита Исаевна, эдакий столп
вневременности, приказала долго жить, а мы продолжаем друг с
другом в том же тоне!

– А ты что? Как там проводишь время, нашел очередное местечко с микроклиматом?

Это я намекаю на то, что доктор Кискин, когда жил в Нью-Йорке, и у
него уже были деньги, хорошая машина, кооперативная квартира
и все такое прочее (хотя он не был доволен ни машиной ни
квартирой), все равно весьма любытно проводил с мамашей часы и
даже дни отдыха. Однажды (пожалуй, в последнюю нашу встречу,
оттого так запомнилось) зовут меня Кискины весьма
настойчиво прокатиться в «такое чудесное место, ты себе не
представляешь, с микроклиматом и особенным воздухом», которое они
открыли где-то в Бруклине, потому что для них конечно же нет в
этой пустыне Сахаре, именуемой Нью-Йорком, «приличного
местечка, где можно было бы подышать воздухом»... Ну вот,
приезжаем мы туда, и где же вы думаете это? Прямо тут же по Белт
Парквею, у моста Веррезано, на одной из занюханных городских
спортплощадок! Действительно у океана, но весь ведь Бруклин у
океана, и какие тут есть места! А если побеспокоиться
проехать минут сорок в сторону Лонг Айланда, тогда вообще... Между
тем их магическое местечко в стороне от спортплощадки, у
самой каменной подпорки моста, вот мы выходим из машины,
Кискины извлекают из багажника автомобиля складные пляжные
креслица, медленно шествуют на травку и располагаются...
фантасмагория какая-то, право. Они садятся в креслица и застывают,
получая свое полное – хотя унылое – удовольствие, а тут же,
метрах в тридцати, по Белту проносятся машины, но это,
по-видимому, не имеет никакого значения, по-видимому, в том-то
«микроклимат» и заключается... тут я замечаю, что мы на площадке
не одни, у стены лежит не то на кроватке, не то на матрасе
какой-то человек. Любопытствуя, подхожу поближе, и вижу, что
это, как мне и показалось, бездомный. Только он гораздо
фундаментальней и удобней Кискиных устроился, матрас его
покоится на толстом, свалявшемся слое газет, и тут же неизменная
коляска для покупок, украденная из супермаркета, в которой
его пожитки... Бездомный лежит на боку, прикрыв глаза и
наслаждаясь природой... Я отхожу потихоньку, чтобы не беспокоить
человека, и гляжу на Кискиных: понимают ли они, с кем рядом
расположились? С их-то страхами и отвращением ко всему
неуютному, опасному, неустроенному и, главное, самому низкому в
этом непонятном для них мире? Мне ужасно хочется спросить, но
несмотря на разбирающие меня чувства, не решаюсь... а вы уж
понимаете, какого рода чувства меня разбирают...

– Ну да, как с микроклиматом в твоих новых местах? – спрашиваю я
доктора Кискина, подмигивая ему со своей скамейки. – Нашел
подходящее место?

Ах, напрасно я это делаю. Уже когда спрашивал, почувствовал, что
перегибаю палку. Доктор Кискин ничего-ничего не отвечает, а
только смотрит на меня и начинает молча удаляться и исчезать.

– Витя, погоди, я пошутил, – пытаюсь я остановить его, маша рукой
извинительно ухмыляясь. – Ну что ты, подожди, говорю...

Но мне ничего не помогает. Он исчезает, а я остаюсь один, и передо
мной как бы погасший после сеанса экран кинотеатра. Я медлю,
будто не веря, что действительно сеанс окончился, а затем
зажмуриваю глаза – то есть во сне зажмуриваю в надежде, что
когда открою, экран вновь будет светиться. Но пока остаюсь в
таком состоянии, мне вдруг слышится знакомый голос:

– Ах, какая жавость, опять вы не повадили!

– Маргарита Исаевна, – говорю я, не разжимая глаз.

– Ну что это такое, неужеви невзя хотя бы в таком возрасте
перебороть ваши характеры и перестать так обращаться друг с другом?

– Не знаю, Маргарита Исаевна, не могу вам объяснить это.

– Я с самого детства не вубила ваш смех, как будто знава, чем это
кончится. Я еще тогда все предвидева и пытавась вас
предупредить.

– Да, Маргарита Исаевна, это правда, вы пытались, – говорю я, а
между тем по прежнему мои глаза закрыты.

– Я всегда не выносива ваш смех, потому что знава, как пагубно он
вьияет на вашу натуру, как уничтожает в вас серьезность
подхода к жизни!

– Наш смех, – повторяю я, как эхо и киваю головой.

– Но ваше упрямство было сивьней меня, перед ним я всегда
оказывавась бессивьной.

– Наше упрямство, – снова киваю я.

– Возьми, вот хоть сейчас... почему ты не хочешь взгьянуть на меня?
Ты знаешь, как ты теперь похож на своего отца с твоей
седоватой шевевюрой!

Тут я ощущаю, как она пальцами касается моей щеки, а потом волос, но
по-прежнему не гляжу на нее. Внезапно я соображаю, как
чувственна должна была быть Маргарита Исаевна в жизни, какой
вулкан скрывался под неподвижной статью ее фигуры, прорываясь
только сквозь ее филиппики по поводу культуры.

– И все-таки ты не хочешь даже взглянуть на меня! – жалобно
произносит она между тем.

– Ну что вы, Маргарита Исаевна, почему не хочу... – бормочу я. – Но только...

– Что товько? Видишь, это все твое упрямство. В конце концов, я,
быть может, пришва к тебе не по своей вове, но мне вевено
передать тебе... У каждого из нас есть своя миссия...

– Я знаю, знаю, дорогая Маргарита Исаевна, в том-то и дело! Я потому и не...

– А ты не упрямся, и погвяди на меня!

– Но я боюсь, что знаю, чем это кончиться, дорогая Маргарита
Исаевна... – просто-таки неприлично канючу я. – Вы же знаете, как я
устроен...

– Не смей мне перечить, я требую, чтобы ты посмотрев на меня, в
конце концов я тебе просто приказываю! – произносит Маргарита
Исаевна совершенно тем же голосом, которым когда-то выгоняла
из квартиры. – В конце концов всему есть предев!

Что мне делать, я пугаюсь ее голоса, как когда-то пугался, у меня
нет больше сил противиться, хотя я полон предчувствием того,
что случиться, когда открою глаза. Я открываю глаза (все
происходит во сне, как вы помните), и в тот самый момент, будто
понарошке, раздаются звуки марша из кинофильма «Цирк», в нос
мне ударяет специфический запах арены. Я взгядываю на
Маргариту Исаевну, а она взлетает под купол цирка и оказывается
на трапеции, совсем как киноактриса Любовь Орлова, только за
плечами у нее крылышки. И улыбается мне оттуда по-цирковому
же раскрашенным лицом, болтая тощими своими ножками и
распевая: «Мэри, Мэри в небеса!»

– Вот видите, Маргарита Исаевна, – бормочу я подавленно. – Именно
этого я и боялся. Видите, какое у меня порочное воображение,
лучше вам было оставить меня в покое...

– Не понимаю, о чем ты говоришь, при чем тут порочное воображение? –
доносится сверху ее голос. – Я этого только и хотева, чтобы
ты взвлянул, наконец, наверх, бовше ничего. Я бы хотева,
чтобы и ты знав, что за все свои муки я заслужива место здесь,
но дево не во мне, уверяю тебя! Ты же знаешь, насковко я не
эгоистка!

– Да, да, Маргарита Исаевна, я знаю это, но вы не представляете
себе... Вы лучше не спрашивайте...

Цирковой оркестр между тем продолжает наяривать поппури из знакомых
мелодий с нарастающей громкостью и потому я с трудом
различаю слова, доносящиеся до меня сверху.

– ...Мне сверху видно все, ты так и знай... – как мне кажется,
кричит или поет Маргарита Исаевна, или это оркестр нарочито
подтасовывает пошлую песню, чтобы мне не услыхать истинную
небесную музыку? А между тем я бы хотел разгадать, что Маргарита
Исаевна говорит оттуда и еще больше хотел бы услыхать музыку.
Я вслушиваюсь с напряжением, и мне начинает казаться, что
цирковой оркестр постепенно сдает позиции, что вот-вот еще
немного, и я услышу... И я слышу, но тут с удивлением отмечаю,
что наверху, кажется, пользуются не русским, а английским
языком, и еще во мне мелькает удивление, что Маргарита
Исаевна с такой легкостью овладела языком, который при жизни
проклинала...

Между тем до меня все явственней и явственней доносится чей-то
сердитый голос, и я понимаю, что что-то не так, что мне нужно
открыть глаза по-настоящему, и, открыв их, вижу свою подругу по
скамейке. Она ужасно сердится и даже слегка трясет мою
голову, положив на нее руку.

– Сколько же можно! – восклицает подруга (действительно
по-английски, можете себе представить: сон в руку!). – Я голодна,
понимаешь?

– Да, да, конечно... – бормочу я, будто действительно спросонья,
потому что смена декораций слишком внезапна для меня.

– Если в ближайшую минуту не встанешь и не пойдешь, я сама пойду, –
заявляет она грудным низким голосом, который у нее
появляется, когда действительно разгневается. Я знаю, что она не
обманывает и пойдет. Но этого я допустить не могу никак. Если
мой белый западной цивилизации собрат снабдил ее бесплатными
одноразовыми шприцами, да еще советами, то неужели я не смогу
подняться и сходить за обедом для нее? Разумеется, смогу!
Вот я упираюсь руками в скамейку, вот приподнимаюсь,
видите... еще мгновенье-другое, и я на пути, уверяю вас... неужели
же, думаете, не пойду?

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка