Гламурная коммуна
Опыты альтернативной истории
Часть 6
Вечером того же дня в маленьком номере гостиницы местного дома
красных командиров собрались четверо. Поскольку их беседа
считалась некоторыми современниками да и исследователями событием,
в известном роде, знаковым, остановимся на ней поподробнее.
Правда, это далеко не просто, учитывая то, что ни один из
участников той встречи не оставил о ней письменных
воспоминаний. Всё, что у нас есть – это несколько рассказов «со слов»,
т.е., скажем так, «мемуаров второго порядка» и один донос
человека, подслушавшего «разговор о разговоре». Попытаемся на
основе этих сведений реконструировать интересующую нас
встречу с учетом того, что мы знаем о её участниках.
Одним из собеседников был военлет 12-й (французской)
разведэскадрильи капитан Экзюпери (так здесь его называли без
«старорежимных» де Сент). Впрочем, попал он в зону проведения операции не
как военный лётчик. Его талант писателя и журналиста был
замечен и оценен на самом высоком уровне и находился он здесь
именно в этом качестве. Экзюпери по праву занял место среди
золотых перьев Коммуны после статьи о заключенных штрафных
лагерей для беглых трудармейцев. Ещё бы: мало кто мог так
написать об этих несчастных тысячами дезертировавших из
трудотрядов во время полевой страды, что бы помочь своим семьям
(их, как правило, и арестовывали прямо за работой). Статья
широко обсуждалась за рубежом, критики наперебой цитировали (кто
с восхищением, кто с негодованием) его строки:
«Им предстоит, пахарям-исполинам, провести борозду от моря до моря,
глубокую, как овраг, под стать морским кораблям. Возвести
соборы стройплощадок и встретить земляные пласты, оползающие с
откосов выемки, лесом мощных брусьев, трещащих, точно
солома, под напором сил Земли. С приходом ночи они возвращаются в
бараки под прицелом карабинов. И густая усталость
разливается мертвой тишиной над этим народом, разбившим лагерь на
самом переднем крае своего пути, лицом к еще не тронутым
землям. И мало-помалу людей захватывает эта игра... Так, может
быть, создают нового человека – стойкого, влюбленного в свой
завод и коллектив, как садовник во Франции влюблен в свой
сад».
Идеальный образец коммунистической публицистики, не скрывающей
действительность, но предлагающей взглянуть на неё другими
глазами, глазами человека зачарованного величием и тайной Нового.
Не удивительно, что Радек пожелал лично встретиться со
скромным капитаном, фотография их рукопожатия вместе с
восторженным комментарием была опубликована в «Красном корпусе», одном
из изданий вооруженных сил Коминтерна.
Другим участником собрания был лейтенант Леон Вертэ, военлет той же
эскадрильи, друг Экзюпери и в некотором роде его подопечный.
Леон был, на свой лад, типичным французским простолюдином,
оказавшимся заграницей: легко переходившим от напыщенной
угрюмости к эйфорической общительности. Порой капризный и
упрямый как ребенок, он быстро наживал врагов. Например, Р-5
номер 1299, на котором летал, считал своей и только своей
машиной. Поскольку военлетов в корпусе было раза в два больше чем
машин, командование полагало иначе.
Так вот, Вертэ выкинул из кабины китайского капитана, пытавшегося
сесть за штурвал, и прокричал на ломанном русском: «Это моя
винтовка!». Сказать он, вероятно, хотел «это моё оружие», да
слова не вспомнил. Так за ним закрепилось прозвище «парень со
своей винтовкой». Экзюпери пришлось вытаскивать его с
гауптвахты. В довершении своих несчастий Леон был влюбчив. В мире
коммунистов и комсомольцев, где господствовала теория
«стакана воды», он был старомодно романтичен и дрался за честь
каждой из своих пассий. Сейчас он превзошел самого себя,
увлёкшись надменной долойстыдовкой, одинаково плохо говорившей на
трех языках и называвшей себя Розой Цеткин (в честь обеих
революционерок). На парадах ДС она забиралась на самую
вершину гимнастической пирамиды, там-то Вертэ её и заприметил.
Судя по ссадине на скуле, он не далее как вчера к кому-то
приревновал свою избранницу.
[Пару слов о движении «Долой стыд!». Будучи в начале невнятной
структурой, чем-то средним между сетью нудистких клубов и
экстремальным эротик-шоу, оно опекалось главой комсомола Костровым,
за что последний подвергался иногда ворчливой критике
товарищей. Ворчуны замолчали в конце 20-х, когда Блюмкин нашел
этой структуре неожиданное применение. ОГПУ очень технологично
распустило слух о том, что церкви, в которых
«долойстыдовцы» проводили свои «акции» переосвящать бесполезно: даже земля
под храмом становиться проклятой на 12 аршин в глубь.
Говорят, «легендарный чекист» был совершенно счастлив, когда ему
принесли письмо одной крестьянки (корреспонденция в СССР
выборочно перлюстрировались с целью мониторинга настроений), в
котором было написано:
«Охальники эти непотребство своё в церкви нашей устроили. Батюшка
хотел освятить её заново, но мы не дали. Верные люди сказали:
прокляты теперь стены эти, а батюшка всё своё гнёт. Может, и
не зря говорят, что попам лишь до брюха своего дело есть.
Так что нету у нас больше в селе церкви».]
Третьим присутствующим был военкор, корреспондент нескольких газет
майор Эрнест Хемингуэй, звезда левой журналистики. Начинавший
как прозаик, он к тому времени был больше известен как
драматург. Драматургия была сознательным выбором Хема, как
называли его друзья. Чувствуя себя писателем всемирным, он был
озабочен проблемой адекватного донесения послания
содержащегося в его текстах до читателей, принадлежащих к разным
культурам. Отсюда его тезис: театр – лучший переводчик. Тезис
справедливый, если вспомнить его пьесу «Бастион» (о подавлении
Кронштадтского мятежа), которая шла в десятках театрах по
всему миру. Многие коммунары позднее вспоминали, что именно эта
пьеса заставила их в юности порвать с опостылевшим
буржуазным бытом и поехать в далекую, жутковатую Советскую Россию.
Впрочем, Хем «молчал» уже почти два года, даже статьи в
газетах за его подписью стали редкостью.
Последним в комнату вошел, точнее, влетел Джулиано Террачини,
политкомиссар 71-го (итальянского) батальона. Он был в
совершеннейшем восторге и прямо с порога прокричал на плохом
французском (единственный язык, которым владели все присутствующие):
«Наш малыш Умберто великолепен!» Речь шла об Умберто Леви,
летнабе 4-й эскадрильи, низкорослым, смуглолицем человеке с
большими и всегда чуть испуганными тёмными глазами. Это именно
его ракета, начинённая взрывчаткой, до основания разрушила
ту самую колокольню, на которой установили крест повстанцы.
Умберто в одночасье стал звездой, его выстрел считался
решающим аргументом в споре между сторонниками и противниками
высокоточного оружия, а Джулиано был беспечно рад за него, не
отходил полдня от нового героя и, как шутили сослуживцы, вёл
себя так будто это он, Террачини, выносил и выкормил
«ракетного снайпера» (хотя, строго говоря, они даже служили в
разных частях). За глаза (а иногда в глаза) политкомиссара
называли Одуванчик. Он и правда чем-то напоминал цветок: пышная
кудрявая шевелюра, тонкая шея, странные как бы ассиметричные
глаза-маслины, полупрозрачные лепестки ноздрей. Джулиано был
известен как художник, его выставка недавно прошла во Дворце
пролетарского искусства (огромной ступенчатой пирамиде из
стекла, построенной на месте снесённого Зарядья). Об одной из
его картин («Джордано Бруно»), с одобрением отозвался сам
Пикассо. На огромном, 4 на 3 метра холсте, грубо и «плоско»
был изображен костер, благодаря килограммам краски
смотревшийся почти как барельеф; один из языков пламени плавно
переходил в изломанную и несколько схематичную фигурку человека, с
лицом искаженным столь нездешней болью и мукой, что нельзя
было взглянуть на него, внутренне не содрогнувшись.
Критически настроенный по отношению к левому искусству художественный
обозреватель «Таймс», тем не менее, не мог не отдать
должное работе, назвав автора «странным магом», а впечатление от
полотна сравнивая то с ударом бича, то с разрядом тока.
Та артистическая нервность, которую многие левые интеллектуалы
культивировали в себе искусственно, была для Террачини органична.
Даже когда он был счастлив, в этом сквозило что-то
страшноватое, казалось, ещё немного, и он перегорит как лампочка. А
сегодня он был решительно счастлив, и ему всё нравилось.
Едва поделившись впечатлениями о подвиге Леви, он переключился
на другой объект восторгов:
– Первый маршал великолепен!.. Я только что проходил мимо дома,
который он занимает, и что вы думаете, я услышал?! Он играет на
скрипке! И как играет!
– Человек только что отправивший на тот свет одним кивком головы
8000 крестьян, конечно, должен играть по-особенному… – тихо
сказал сидевший за столом Экзюпери.
– Да, именно так! – улыбнулся Джулиано и тут же осёкся – Что ты имеешь ввиду?
Террачини был не просто коммунистом, он обожал коммунизм, обожал
истово и как-то даже чувственно. Когда кто-либо из товарищей в
его присутствии выражался критически или хотя бы небрежно он
расстраивался, кусал губы, и, заглядывая в глаза
собеседнику, тихо спрашивал чуть дрожащим голосом: «Ведь ты же не
думаешь так, да?»
[Тут нужно дать пояснение о нравах и порядках Интеркорпуса.
Контрразведка или какие-нибудь другие «органы» в корпусе никогда не
«свирепствовали». Интернационалист, человек порвавший со
старым миром, по определению считался достойным доверия.
Предполагалось, что в атмосфере, донельзя наэлектризованной мечтой
и верой, внешние ограничители просто не нужны, а чужак
«настроенный не на ту волну» обнаружит себя сам. До поры до
времени практически так и было. Хозяева положения, конечно, в
некоторой степени отдавали себе отчет, что долго это
продолжаться не может, но покуситься на «дух братства» не решались. В
конце концов, Армия Мировой революции призвана для того,
что бы победить или погибнуть, а не для спокойной боевой учёбы
и несения караульной службы, соответственно, внутреннего
перерождения в обычные вооруженные силы нужно опасаться больше
вражеских агентов.
При этом «царством свободы» Корпус не был: в нём приветствовались
как публичное оглашение фактов «неправильного поведения»
сослуживцев с последующим общим обсуждением/осуждением так и
тайные доносы (это называлось «поделиться со старшими
товарищами»). В общем, вопрос Джулиано не нес в себе угрозу расправы,
зато обещал много занудных бесед («индивидуально и в
группе») о необходимости внутреннего единства с делом освобождения
человечества.]
Сент-Экзюпери сидел за столом вполоборота, положив локоть на край, и
недвижно глядел куда-то в низ.
– Я был там, в этом селе, Сукнино, Суконино, не важно… Я там был.
Больше тысячи человек отравлены газом, когда мы въехали на
площадь некоторые еще были живы, шевелились, а солдаты из
монгольского батальона ходили прямо по телам. Больше тысячи
человек, почти нет мужчин… Женщины, дети, старухи, очень много
старух. Ни у кого нет оружия, совсем нет, я не видел ни одной
винтовки… Кого мы победили? Ты можешь сказать, кого победил
твой полк, Джулиано? В соседней деревне (ракетами по ней не
стреляли) «юки» изнасиловали всех женщин, всех, даже
пятилетнюю девочку… Я хочу, что бы мне объяснили, что мы здесь
делаем? Что здесь делаю я?!
Хемингуэй, стоял у окна и молча рассматривал авиационную эмблему на
воротнике его френча. На выпуклый диск, испещренный
бороздками, был наложен словно порубленный на куски, «кубистский»
стилизованный пропеллер. Говорили, что эскизы этих знаков
отличий рисовал то ли Маяковский, то ли Родченко. В обиходе их
называли русским словом «блямбы» за довольно приличный размер
и служили они одновременно для обозначения и звания и рода
войск. Для каждого чина эмблема отличалась чуть заметными
деталями. Считалось, что это должно подчёркивать отсутствие
сословных барьеров между офицером и рядовым в Интеркорпусе. На
деле, у офицеров в большинстве случаев эмблемы были
серебряными, у генералов – платиновыми (золото популярностью не
пользовалось). У этого капитана «блямба» была из простого
белого метала, как у рядового, такие детали кое о чем говорят. И
вообще, Экзюпери был симпатичен Хему, но эту тихую истерику
надо было прекращать.
– Тонио – Эрнест как то узнал, что так Антуана звали в детстве, и с
тех пор называл его этим именем, когда хотел обезоружить –
Ты солдат, и не хуже меня знаешь, что живых там не было.
«Кармер-бис» разрушает мышечные ткани трупа в течение шести
часов после смерти вот они и шевелятся. А что касается той
деревни, где порезвились «юки»… Мальчишкам по 16 лет, в этом
возрасте не знают жалости. Кстати, как ты думаешь, почему в
столь любимом тобой средневековье на такие забавы войскам
выделяли три дня? Что бы у воинов было время добиться взаимного
согласия своей галантностью?
Террачини переводил свои внимательные черные глаза с одного
собеседника на другого.
– Ты прекрасно знаешь, что я хочу сказать – капитан вскинул голову –
Мы убиваем людей, которые не могут защититься за то, что у
нас нет слов, что бы объяснить, чего именно мы от них хотим.
Это не освобождение, это – насилие ради насилия, в лучшем
случае межвидовая борьба …
Эрнест его перебил:
– Ты с кем-нибудь уже говорил об этом?
– Да, с Мехлисом.
– И что же он ответил?
– Посмотрел внимательно и сказал: «У вас очень сложное имя» и
произнёс по слогам, медленно «Антуан де Сент-Экзюпери»…
Хемингуэй расхохотался:
– Ну, можно ли не восхищаться большевиками!... Ты понимаешь, что
именно он имел ввиду?
Он хотел ещё что-то добавить, но тут в разговор вмешался Вертэ, хотя
в этой компании интеллектуалов его мнение вряд ли кого-то
сильно интересовало.
– Что касается меня, то я скажу так: русские могут делать у себя всё
что хотят, но если кто-нибудь решит устроить нечто подобное
в Бретани, я буду сражаться с ним, будь он трижды
коммунист.
Повисла неловкая пауза. Террачини всё заметнее волновался, и молча
кусал губы, зло посверкивая глазами.
Вертэ счёл, что лучшее, что он может сейчас сделать, это уйти. Едва
он направился к двери, поднялся с табурета Экзюпери и
несколько театрально произнес:
– Леон, постой, я с тобой!..
Дверь захлопнулась, Хемингуэй повернулся к окну и стал раскуривать
трубку, политкомиссар забегал по комнате.
– Антуан просто устал, – Террачини словно уговаривал себя, – но он
не прав, он совершенно не прав…
– Быть может, в чём-то и прав…. – глухо отозвался Хем.
– Но ты же возражал ему?!.
– Я же не говорю, что мне нравиться то обстоятельство, что он прав...
– Но если это так, если он прав, значит, наше дело обречено, и враги
рано или поздно задушат Революцию?..
– Враги? Ну, смотря что ты имеешь ввиду… Победу лорда Керзона или
кого-то в этом роде? Не знаю, не знаю…. Ты обратил внимание на
этого Вертэ? Я видел его в деле, он очень не плох, и таких
у нас много, и с ними не так легко справиться.
– Я не совсем понимаю, Эрнесто, к чему ты клонишь?
– Дослушай. Только что мы неожиданно убедились, что у этого парня
есть не только его женщина и его винтовка [оба ухмыльнулись],
но и его родина. Завтра окажется, что него есть и его семья,
его дом, его дети и его собственность. Если таких будет
много среди наших, а я подозреваю, что их будет очень много,
Революцию можно считать законченной, даже если флаг будет
красным, а лорда Керзона вздёрнут.
– Ты хочешь сказать, что мы поторопились? Что для революции не
подходит эта эпоха? Страна?
Хем криво улыбнулся и покачал головой.
– Человечество?
Террачини остановился, взгляд его стал злым и чуть безумным. Хем
знал, что Одуванчик добровольно принимал участие в расстрелах и
подумал, что комиссар смотрит на него с тем самым
выражением, с каким смотрел на приговоренных. Это длилось всего
несколько секунд, потом Джулиано беспомощно улыбнулся и выдал
свою знаменитую фразу:
– Ведь ты не думаешь так, правда?
– Конечно, нет…
Хемингуэй закашлялся и отвернулся к окну.
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы