Кони и Блонди #5
Перекличка с будущим
Рассказ В.В. Набокова «Подлец» и «Шинель» Гоголя
Продолжение
	Дуэлянт меряет шагами комнату, пытаясь измерить остаток жизни.
	Одиннадцать шагов. Две такие небольшие комнаты, и за ними Берг.
	Как на расстоянии вытянутой руки. Достает когтями до мякоти
	сердца.
	Он берёт в руки разрезательный нож (тема крови, воображения, чтения,
	бумаги), прицеливается… Нет, лучше вот это пресс-папье
	(снова картон, папье-маше, дуэльная бледность бумаги; орудие
	убийства, конечно, реквизировано у классика). И в это
	мгновение, держа перед собой пресс-папье, изображавшее попугая, он
	понял, что будет убит.
	Вот и всё, что нужно для осознания смерти: картон, женщина и
	попугай. Три условия, достаточные и необходимые. Бог-Отец, Бог-Сын
	и Бог-Дух Святой. Трёхголовое божество майи.
	У Толстого в «Крейцеровой сонате» есть замечательное место, где
	Позднышев, главный герой повести, ревнуя жену и как будто желая
	убить её, всё же не смеет сделать этого и прицельно целит
	мимо. Схватив со стола тяжелое пресс-папье, он швыряет его в
	супругу, в то же время старательно избегая попасть в неё. «Я
	очень хорошо целил мимо», – говорит ревнивец. То же делает и
	Антон Петрович, и по тому же поводу, но только в
	воображении.
	Несложная довольно коллизия, банальный жизненный сюжет, тривиальный
	психологический жест, который каждый в жизни применял хотя
	бы символически (целясь, например, во врага не тем словом, а
	этим, подкладывал под одно чувство другое, лгал улыбкой) –
	но если расширить её значение до нашей ежедневной, ежечасной
	жизненной практики, старательной увертки от главной,
	единственной в жизни цели, чтобы не попасть в нее, – она становится
	чудовищно правдивой и безжалостной. Но Антон Петрович
	делает это воображении, в бреду: целить мимо в воображении, это
	чего-нибудь стоит. Это значит попасть – в самого себя.
	«Около десяти он решил лечь. Но спальня была табу. С большим трудом
	он отыскал в комоде чистое постельное белье, переодел
	подушку, обтянул простыней кожаную кушетку в гостиной. Раздеваясь,
	он подумал: «Я в последний раз ложусь спать». «Пустяки!» –
	слабо пискнула какая-то маленькая часть души Антона
	Петровича, та часть его души, которая заставила его бросить
	перчатку, хлопнуть дверью, назвать Берга подлецом. <…> Хорошо бы
	что-нибудь на ночь почитать, – в последний раз. <…> Полночь.
	Пять минут первого. Завтра стало сегодня. У меня сегодня
	дуэль. <…> Он вновь пробовал успокоиться. Но происходили странные
	вещи: книга, которую он держал, называлась «Волшебная
	гора», а гора по-немецки – Берг. <…> И тогда Антон Петрович
	сделал самое скверное в его положении: он решил уяснить себе, что
	такое смерть».
	Последняя фраза – один из ключевых моментов рассказа и всего
	творчества писателя. Весь этот длинный пассаж подводит к нему. Берг
	реальный и Берг вымышленный пересеклись в названии книги и
	встретились в точке отменяющего себя сознания. Уяснить себе,
	что такое смерть немедленно, безотлагательно, до самого
	основания. Нельзя больше жить так, без этого знания. Как
	сознание может осознать в себе конец самого себя, не осознать – а
	реально пережить это знание, так чтобы обрести опыт конца,
	но так, чтобы не умереть с этим знанием совсем, а продолжать
	жить, зная, понимая все, включая то и это? Встать на цыпочки
	внутри самого себя – и попытаться выглянуть из тюрьмы, как
	сделает это вскоре Цинциннат в своей смертной камере,
	выглядывая в высокое окошко; но ничего не увидит, а лишь прочитает
	на тюремной стене в подтверждение тщетности своих попыток
	безнадежный слоган другого приговоренного: «Ничего не видно,
	я тоже пробовал». Почти отрадное в своей безнадежности
	знание. Завещание всем ищущим «окончательной» истины.
	Все, все настоящие герои встают на цыпочки и пытаются выглянуть из
	камеры смертника: и Цинциннат Ц., и Антон Петрович (к моменту
	своей отчаянной гносеологической попытки он уже
	окончательно освобождается от шлейфа чужого отчества), и Гумберт
	Гумберт, и Лужин, и Король, Дама, Валет, и герой «Отчаяния», и
	герой «Дара», – и, конечно, сам герой отчаяния и дара – все
	стоят на цыпочках внутри себя, пытаясь уяснить себе неясное
	будущее. Оттого так подробен мир героев Набокова, что они
	рассматривают смерть в упор. В красном свете хорошо видны детали
	изображения. Представляю, как тщательно, как прикровенно
	ощущает последние мгновения приговоренный к декапитации, как
	зрит, слышит, обоняет, осязает, вкушает – понимает – на плахе
	всякую трещинку и соринку его шея, бесконечно долго
	сближаясь с топором. Князь Мышкин, наблюдающий не чужую, а
	собственную казнь.
	Под этим занесенным топором всегда живёт настоящий мастер и никогда
	не забывает об этом. Он подробностью своего зрения, слуха,
	осязания выкупает себе у вечности время, быть может, само
	бессмертие в котором смерть невозможна, и отменяет
	неизбежность. Он выкупает себе имя.
	Поразительно, как много света выделяет мысль о смерти, равносильная,
	может быть, только мысли о Боге; она, освещающая собой все
	окрестности ада, достает до рая. В ней прячется сам Бог,
	оборачиваясь то смертью, то бессмертием. Что делать с
	безбожниками? Сперва убедить их в существовании конца. Другому
	аргументу они не поверят. Я всегда подозревал, что Он зарядил себя
	живой энергией небытия, чтобы быть увиденным всеми. Но
	почему все-таки эта мысль всегда приходит не вовремя, ей никогда
	нет места в душе, хотя она занимает собою ВСЁ. Хотя из неё
	самой и состоит душа, из её подноготной боли. Если есть
	начало у мировой иллюзии, она берет начало из этой боли. Никогда
	не опровергающей себя.
	Антон Петрович на самом деле, как и Цинциннат, не хочет выйти из
	тюрьмы и узнать. Удивительно, как он все время прячется за
	решеткой самого себя, отдаляя от себя неизбежное, – проходит
	мимо зеркала и видит свою пижаму в полоску, зябко кутается в
	плед, конечно, тоже клетчатый, в ржавую тюремную клетку;
	Гнушке, утешая его, вытирает ему слезы клетчатым платком. Да и
	бергова записная книжка тоже, уж он постарался, в мелкую
	тюремную клетку, с целым погостом арестованных крестов. Видеть
	смерть из безопасности, из уюта своей теплой крови, а не в
	открытом поле не умеющего договариваться с самим собой
	сознания, не на иудином сквозняке дружб и любовей, а из тюремной
	крепости добровольного заточения, да еще в зеркале, умножающем
	несвободу, – и защищаться от ужаса иллюзией, тюрьмой,
	кажимостью тюрьмы, тюрьмой иллюзии – лучшая в мире защита. Для
	этого придумано само искусство. Так и поступает мир со своей
	свободой.
	Всюду зыбь, тень, тлен; самое прекрасное, что есть в мире, – облака,
	женщины, – состоит из небытия.
	«Нужно будет сохранять полное хладнокровие, – думает герой, –
	говорить со всеми вежливо и спокойно. Спасибо, я уже стрелял.
	Теперь ваша очередь. Если вы не вынете папиросу изо рта, то я
	стрелять не стану. Я готов продолжать. Спасибо, я уже стрелял.
	Спасибо, я уже смеялся».
	Позвоночник, пересчитав собственные позвонки, холодеет от ужаса. Эти
	слова могли бы расхохотать камни, размозжить и одарить
	пониманием бездарность. Ими можно исцелять умалишенных.
	Отправьте немедленно этот абзац в институт Сербского, и освободите
	исцеленных. Всех остальных, кто не понял этого, в сумасшедший
	дом. Самое последнее и главное, в чем совпадал Набоков с
	Гоголем, – это ощущение запредельного ужаса среди тишины и
	солнца. Их обоюдный безмолвный смех и состоит из солнца и
	тишины, как полярное сияние Маханамы.
	Антон Петрович старается вообразить себе поведение дуэлянтов – свое
	собственное и Берга. Пока их секунданты, уже по ту сторону,
	потусторонне живые, плетут свой заговор против них, в
	сговоре с травой и всеми живыми. Он вот так, непринужденно,
	по-хлестаковски: (возможно, обману смерть пародией), поставит ногу
	на пень, и будет, позевывая, ждать. Муравьи, бросив
	поклажу, почуяв труп, заползут ему в ботинок. Но что, если и Берг
	встанет так же – ногой на пень, симметрично его высокомерию и
	позе? Чтобы передразнить его. Выйдет безобразие. Изверг.
	Берг. Словно вырезан из презрения. Симметричен всему и самому
	себе. Тугоплавок, как вольфрам, жаропрочен, как кобальт. В
	светло-сером фланелевом костюме. Даже тень его ему
	ненавистна. По-обезьяньи кривляясь сама с собой, она не замечает его
	тени. Даже материя его костюма, младенческая фланель,
	избранная для поединка, – издевательство, насмешка. Сам-то Антон
	Петрович во фраке, – если не формы, то содержания. Неужели не
	заметно?
	«В столовой часы прозвонили пять раз. Антон Петрович с огромным
	трудом, дрожа и кутаясь в клетчатый плед, поднялся – и опять
	задумался, и вдруг топнул ногой, как топнул Людовик, когда
	сказали ему, что пора ехать на эшафот. Ничего не поделаешь.
	Казнь неизбежна. Нужно пойти мыться, одеваться. Чистое белье и
	новый черный костюм. И, вставляя запонки в манжеты рубашки,
	Антон Петрович подумал, что вот, через два-три часа, эта
	рубашка будет вся в крови, и вот тут будет дырка. Он погладил
	себя по блестящим волоскам, которые спускались тропинкой по
	теплой груди, и стало так страшно, что он прикрыл ладонью
	глаза. С какой трогательной самостоятельностью все сейчас в нем
	движется, пульсирует сердце, надуваются легкие, бежит кровь,
	сокращаются кишки, – и это внутреннее, мягкое, беззащитное
	существо, живущее так слепо, так доверчиво, это нежное
	анатомическое существо он ведет на убой…»
	Снова Антон Петрович отзывается будущим эхом в Цинциннате: «А я ведь
	сработан так тщательно, – подумал Цинциннат, плача во
	мраке. – Изгиб моего позвоночника высчитан так хорошо, так
	таинственно. Я чувствую в икрах так много туго накрученных верст,
	которые мог бы в жизни еще пробежать. Моя голова так
	удобна…»)
	Перечитайте это место рассказа как единую фразу, вдохните её
	простор, пройдитесь босиком по её стерне. Владимира Набокова часто
	называют виртуозом и чуть ли ни шоуменом стиля – с явным
	неодобрением этого стиля. Где вы видите здесь стиль? Поднимите
	мне веки. Если уж мы в цирке, – посмотрите вверх и
	убедитесь, что этот акробат работает под куполом без страховки.
(Продолжение следует)
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы
 
                             