фалалей
(отрывки из первой главы)
*****
If England was what England seems.
  Когда они пришли за мной, все произошло как в фильме братьев Люмьер
  – быстро, плоско, непредсказуемо, в черно-белом мерцании. Паровоз
  летел мне прямо в лицо, потом брал чуть правее, обдавая горячим
  паром, я кашлял и задыхался, будто наглотавшись угольной пыли,
  а статисты в черной униформе прохаживались по квартире перонными
  носильщиками. Я ждал их уже больше недели, я ни о чем другом думать
  не мог, я извел все свои запасы травы, все ошметки и дрова подобрал,
  и вот они пришли.
  Они открыли дверь ключом моей служанки, разбудив ее в восемь утра
  – вероятно, после бессонной ночи, потому что выглядела она ужасно.
  Их было четверо, и они проворно разбрелись по дому, инспектор
  же постучался ко мне в спальню и, не дожидаясь ответа, открыл
  дверь. Вместе с ним зашла настороженная бледная Гайша. Она кивнула
  мне от дверей, и я успел подумать, что ни разу не видел ее в халате
  и папильотках, я ее даже без рабочего фартука ни разу не видел.
– Константинас Кайрис? Я – инспектор криминальной полиции. Одевайтесь.
  Разговаривать с инспектором, бесцветным, как глубоководная рыба,
  мне пришлось на кухне – в остальных комнатах шел обыск. Для начала
  мы минут десять помолчали, не глядя друг на друга: он рылся в
  портфеле и пил молоко из чашки мелкими глотками, а я сидел на
  подоконнике и слушал, как двое полицейских швыряют на пол увесистые
  книги в кабинете и скрипят дверцами шкафов. Один из них вошел
  в кухню и выложил на стол грубо оторванную видеокамеру – наверное,
  ту, что висела у лестницы, над дверью, ее проще всего было найти.
  Инспектор нахмурился и залпом допил молоко.
– Садитесь к столу, Кайрис
  В столовой раздалось хриплое уханье и краткий обиженный звон –
  похоже, уронили музыкальную шкатулку, жаль, что я ее вовремя не
  продал. Я подвинул стул и сел возле стола, прислушиваясь к шагам
  над головой и представляя, как третий полицейский – низкорослый
  южанин с помятым лицом – ходит по спальне Лидии, проводя пальцем
  по вытисненным на обоях золотым стрекозам, заглядывая под пыльный
  полог кровати, отражаясь в огромном пятнистом зеркале.
  Через минуту зашел второй полицейский с конвертом, который я вчера
  приготовил для банка «Сантандер» и c вечера положил на край стола,
  чтобы не забыть. Инспектор подвинул камеру на край столешницы,
  разложил свои бумаги ровно посередине и поставил портфель под
  стол. Потом он заглянул в конверт, поднял брови, и, не пересчитывая
  денег, сунул его в картонную папку.
  – Я должен подписать акт об изъятии, разве нет? – сказав это,
  я подумал с досадой, что мог бы вчера положить конверт в сейф,
  до сейфа они не доберутся, его только с металлоискателем можно
  найти.
– Это ваша камера? – спросил инспектор со скучным лицом.
  Проводок у камеры был похож на поджатый хвостик у пойманного на
  какой-то пакости щенка. У моего друга Лютаса был щенок спаниеля,
  однажды он забрался в стиральную машину, и его постирали вместе
  с наволочками, я тогда расстроился даже больше, чем Лютас. Однажды
  я во сне его увидел, мокрого мертвого пса.
– Нет. Это камера моего друга-режиссера.
  – У вас есть автоматический пистолет Savage М1917, – он заглянул
  в свои записи, – коллекционный, с наградной надписью на рукоятке?
– Да. Он принадлежал отцу хозяина дома, покойному синьору Браге.
– Вы можете предъявить этот пистолет?
  – Да, – я кивнул на полицейского, вставшего у меня за спиной,
  – пусть сходит в гостиную, там на стене висит дядино оружие.
– Вы знаете, что из него недавно стреляли в человека?
  – Да. Но я не имею к этому отношения. Пистолет был украден из
  дома шестнадцать дней назад. Потом его вернули, и я повесил его
  на место.
  – То есть, вам известно о совершенном убийстве? – недоумение мелькнуло
  в его прозрачных слезящихся глазах. – Так и запишем. Когда вы
  в последний раз выезжали из Лиссабона?
– Два дня назад. Я был в Эшториле, у моря.
– Эти видеокамеры принадлежат вам?
  – Я уже говорил, что это собственность Лютаураса Раубы, моего
  литовского друга.
  – То есть, вы подтверждаете, что знакомы с господином Раубой,
  гражданином Литвы.
– Разумеется. Много лет, со школьных времен.
– При каких обстоятельствах эти камеры оказались в вашем доме?
  – Мы снимали кино. То есть, мой друг снимал. Но из этого ничего
  не вышло.
  Инспектор повертел камеру в руках, посмотрел на меня с небрежением
  и потянул носом, как будто принюхиваясь. Я сразу вспомнил, что
  не был сегодня в душе, но его, похоже, интересовало другое.
– Вы употребляете наркотики, Кайрис?
– Вы не имеете права задавать подобных вопросов.
  – Да ну? – он снова принюхался и так сморщил нос, будто вокруг
  стояла целая толпа немытых лемносских женщин. – Так вы употребляете
  или нет?
  – Погодите, – я поднял руку, – Я хочу заявить, что к убийству,
  произошедшему в этом доме, я имею только косвенное отношение.
  Полагаю, вы нашли тело, но я к нему не прикасался, я просто хозяин
  этого дома, иногда я даю ключи знакомым, но в этот раз...
  – Тело? – он не смотрел на меня, но я видел, что его верхняя губа
  дрожит от удовольствия.
Этому pervertido нравилось меня мучить, он даже записывать забыл.
  – Послушайте, инспектор, судя по вашему поведению, мне понадобится
  адвокат. В чем меня обвиняют? Когда все произошло, я был за городом.
  В коттедже «Веселый реполов», вот и служанка может подтвердить,
  – я посмотрел на Гайшу, стоявшую у стены, но она отвернулась.
  – Вас пока не обвиняют, Кайрис. Вы задержаны по подозрению в убийстве.
  Вам придется поехать с нами в департамент криминальной полиции.
  Адвокат вам будет предоставлен в свое время. Соберите вещи.
– Я могу взять компьютер и телефон?
  – Обсудите это со следователем. Пока можно взять только смену
  белья и туалетные принадлежности. Вот здесь поставьте подпись.
  И вы тоже, синьора.
  Сказав это, он сунул подписанный бланк в свой портфель, разваливающийся
  будто обугленное полено, встал и окликнул полицейского:
– Что вы там возитесь, сержант? Выводите задержанного.
  – Минуту, капитан. Тут еще устройство какое-то, – откликнулся
  полицейский, – и куча непонятных проводов. Мне отключить провода
  и принести этот ящик?
  Ясно, они наткнулись на сервер с UPS, стоявший в кладовке за плотным
  рядом банок с засахаренным вареньем. Сиделка-марокканка, чье имя
  я забыл, сказала мне, что тетка варила варенье целыми днями: она
  начала в ноябре, месяца за два до смерти, и закупорила последнюю
  банку в то утро, когда в последний раз встала с кровати.
  Я-то знаю, почему она это делала. Варенье напоминало ей бабушкин
  дом в Каралишкес, заброшенные заросли малины, литовское тусклое
  лето, дощатую веранду, выходящую на озеро и сладких ос, плавающих
  в сиропе. Пожалуй, я бы сам стал делать нечто похожее, если бы
  знал, что скоро умру.
  – Я с самого утра возле синьоры вертелась, от ее дочери никакого
  толку не было, – сказала мне сиделка в день теткиных похорон.
  – Да еще ягоды с рынка корзинами таскать приходилось, смородину
  да малину. А синьора все варит и варит!
  – Вы же могли отказаться, – заметил я, вникать в ее обиды мне
  не хотелось, в кабинете меня ждали мама и адвокат. Это было вечером,
  сиделка с утра пришла в дом, чтобы поехать с нами на Cemitério
  dos Olivais, вернулась оттуда вместе с нами, и села в углу гостиной,
  никому и в голову не пришло, что она просто-напросто ждала чаевых.
  – Какое там, – она покачала головой, – если ягод не купишь, с
  ней вовсе сладу не было, вся извертится, изноется, а то еще по
  дому начнет ходить среди ночи, ронять что ни попадя. Я все ждала,
  что банки у нее кончатся, а они прямо как грибы росли!
  Я знал, где росли эти стеклянные грибы. Я сам их видел в погребе
  упакованными в длинные картонные коробки по четыре дюжины в каждой.
  В этот погреб, служивший когда-то винным, Фабиу Брага сносил обломки
  своих крушений: медную кухонную утварь для закусочной, провизорские
  пузырьки и шкляницы для аптеки, складные алюминиевые стеллажи
  для канцелярского магазина. Одна из стен и теперь была занята
  деревянными сотами, откуда торчали горлышки бутылок. Я забрался
  туда в первый же день, как только приехал в Лиссабон, тетка разрешила
  мне открывать любые двери, кроме комнаты старой синьоры, и я дал
  себе полную волю.
  В те времена – в самом начале девяностых – дом еще жил полной
  жизнью. Кудрявые ореховые столы светились от пчелиного воска,
  в шкафах с бельем лежали ванильные палочки, в кухне пахло уксусом
  и артишоками, а в ванных комнатах висели полотенца, расшитые еще
  в шестидесятых служанками Лидии Брага.
  Одним словом, йейтсовский кабан без щетины еще
  не явился во двор, чтобы рыть землю носом, а сам двор был замечателен
  пересохшим фонтаном в виде лосося, стоящего на хвосте, выкрашенным
  серебряной краской, лупившейся на солнце рыбьими чешуйками. Фонтан
  по утрам чистили длинной палкой с зубьями, но к вечеру в нем было
  полно листьев и бумажного мусора. Мы с Агне звали его условным
  лососем, потому что он был похож на бразильского ржавого сома,
  но в основании фонтана была медная табличка с именем скульптора
  и словом salmão, понятным даже мне.
  Когда я приехал сюда в первый раз, то бросил сумку в столовой
  и сразу побежал по лестнице наверх: в таком доме должна быть просторная
  мансарда, залитая светом, думал я, торопливо преодолевая три пролета
  неудобной лестницы без перил. Комната, до которой я добрался,
  была маленькой, кособокой и темной, зато в самой ее середине торжественно
  лилась струя золотистой пыли, прямо с потолка. Я видел такое в
  альбоме, который подарили матери, только там под золотыми хлопьями
  лежала голая античная гречанка, показавшаяся нам с Лютасом испуганной
  старухой.
  Я подошел поближе и понял, что это не струя, а целая колонна света,
  в которой толпились пылинки, внизу рыжеватые, от сосновых струганых
  досок пола, а вверху черные, от покрытого сажей круглого окна.
  Окно могло бы быть бойницей, не смотри оно прямо в облака. Я вошел
  в эту колонну, доставая затылком до капители, и закрыл глаза.
  Крыша была совсем рядом, я слышал как ходят по ней портовые откормленные
  чайки и чуял запах разогретой черепицы. Я думал о том, что всегда
  хотел жить в доме, где по утрам солнечный луч стоит столбом в
  самой середине комнаты.
  – Здесь ты и будешь жить, – сказала тетка, стоя в дверях и глядя
  на меня без улыбки, – надеюсь, ты не станешь носиться как оглашенный,
  дом этого не любит. Агне сейчас придет с твоей постелью и пледом.
  Полагаю, вы подружитесь.
  Мы подружились, но сестра была всего лишь девчонкой, а вот дом
  был безупречен, я сразу влюбился в него, во все странности, видения
  и звуки: от тихого потрескивания в стенах столовой до ночной капели
  в винном погребе. Еще мне нравилось как тетка в своем просторном
  хлопковом платье босиком расхаживает по дому, в котором недавно
  стала полной хозяйкой. Она шлепала пятками по пробковому полу,
  хлопала дверьми и возникала то там, то здесь, оставляя после себя
  запах чисто вымытых волос и анисового мыла.
Ей было тридцать четыре, ровно столько, сколько мне теперь.
Да и тебе, Ханна, наверное, столько же.
  Это письмо будет длинным, так что читай его понемногу, ведь мне
  нужно уместить сюда целую связку не связанных на первый взгляд
  вещей, причем, некоторые из них не имеют к моей жизни никакого
  отношения – и это хорошо, хотя и опасно. Чужую жизнь можно употреблять
  только в гомеопатических дозах, как змеиный яд, наперстянку или
  белену, сказал однажды мой бывший друг Лилиенталь. Про него я
  расскажу тебе особо, он заслуживает просторной главы.
  Я начал это письмо сегодня, 24 февраля, в самом начале лиссабонской
  весны, под ломкий шорох и свист кленовых веток, раскачивающихся
  где-то за стенами тюрьмы. Какой сегодня ветренный день, и как
  странно приближен шум города, я даже слышу голоса рабочих на соседней
  улице и гулкое буханье железной гири о стену – красные кирпичи?
  пиленые плиты известняка? Солнце, пропадавшее где-то четыре дня,
  приплелось обратно и виновато поглаживает мне затылок, я сижу
  под своим единственным окном, размером в четыре ладони, и держу
  компьютер на коленях.
  Раньше, когда я представлял себе одиночную камеру, одним из несомненных
  ее свойств была тишина, а вторым полутьма. А здесь нет ни того,
  ни другого, и, собственно, нет самого одиночества.
  Помнишь, как я звал тебя Хани, а ты морщилась и говорила, что
  это пахнет попсовым чтивом и горелым волосом? Здесь я буду звать
  тебя Хани, в этом письме я сам себе хозяин.
  Когда меня вывели из дома, инспектор сам повернул рубильник на
  лестничной площадке, закрыл дверь моим ключом и опустил всю связку
  мне в карман. Руки у меня были заняты, они сразу надели мне наручники,
  а один из копов даже придерживал сзади за плечо, как будто мне
  было куда бежать. В машину меня сажали с церемониями, зачем-то
  пригибая голову рукой, хотя дверца фургона была довольно высокой,
  в человеческий рост.
  Этот жест напомнил мне движение конюха на ипподроме, которое я
  подсмотрел когда был там прошлой зимой – разумеется, с моим бывшим
  другом Лилиенталем. Мы искали жокея, который должен был подсказать
  несколько заветных лошадиных кличек, и долго бродили в пропахших
  мокрыми опилками переулках конюшен. Наконец мы вышли к манежу
  и увидели как мохнатого нервного пони гоняют по кругу вдоль проволочного
  забора. Пони возмущенно мотал головой, подбрасывал круп, и норовил
  треснуть седока о забор со всей лошадиной силою, за что тут же
  получал хлыстом по кончикам ушей.
  Когда жокей услышал свое имя, он поглядел в нашу сторону, быстро
  спешился и подвел лошадку ко входу, чтобы поздороваться с Ли.
  Я заметил, что он сильно пригнул голову пони рукой в перчатке,
  и стоял так, не отнимая руки все время, пока с нами разговаривал.
  Поймав мой неприязненный взгляд, он сказал, что делает это не
  из жестокости, а затем, чтобы лошадь знала, что урок не закончен,
  до стойла далеко, и хозяин требует полного подчинения, такого
  же, как в манеже.
  В полицейском фургоне не было окон, и я смотрел в затылок инспектора,
  маячивший впереди, за узким грязноватым окошком. Затылок был плоским,
  даже приплюснутым, что говорит о себялюбии, если верить френологам,
  а шея была кривой, что свидетельствует о живом уме. Сообразительный
  эгоист, надо же, мы с ним во многом похожи, подумал я, и тут инспектор
  обернулся и кивнул мне, а машина остановилась.
  Полицейский вытолкнул меня из фургона и повел вперед, пригнув
  мою голову рукой в перчатке, так что я увидел только выложенную
  серыми плитами дорожку и ступени крыльца. У самой двери я поднял
  голову и прочел: Полицейский департамент номер шесть.
  И, чуть пониже: калькада дос Барбадиньос.
  Странно, что мы ехали так долго, в этом районе мне приходилось
  бывать у знакомого антквара, и я ходил туда пешком. Почему они
  повезли меня на северо-восток, разве в альфамском участке нет
  своего отдела убийств? Вероятно потому, что я иностранец, а здесь
  какой-то особый отдел для провинившихся иммигрантов, отсюда дорога
  только в аэропорт и домой, в Литву, в тюрьму на улице Лукишкес,
  а то и попроще куда.
  Сам не знаю почему, я ожидал жесткого допроса – гневных окриков,
  а то и пощечин, но меня отвели в просторную камеру с бетонной
  скамейкой без ножек, вырастающей прямо из стены, и там оставили.
  Сидеть на бетоне было холодно, так что я стал ходить вдоль стены,
  зачем-то считая шаги, через два часа и три тысячи шестьсот шагов
  мне принесли одеяло и матрас, набитый чем-то вроде гречневой крупы.
  Я вытянулся на скамейке лицом к стене, увидел перед собой слово
  banana с поясняющим рисунком и закрыл глаза.
  В позапрошлом году, когда я был во Флоренции, мне приходилось
  спать на антресолях. Так вышло, что я жил в старинной квартире
  в районе реки Арно, где ванна стояла посреди кухни, спальни вообще
  не было, а на антресоли вела библиотечного вида шаткая лесенка.
  Я долго не мог привыкнуть и, просыпаясь, резко поднимался и бился
  головой о дубовую балку потолка. Через неделю мне показалось,
  что на двухсотлетней балке образовалась вмятина, еле заметная,
  но вполне понятного происхождения. Меня это почему-то обрадовало:
  я подумал о тех, кто поселится здесь после меня, они будут смотреть
  на дубовую балку и усмехаться, думая обо мне.
  Засыпая, они будут думать обо мне – вот что меня
  волновало в ту осень, надо же, трудно даже поверить в такое.
*****
...город был чистое золото, подобен чистому стеклу.
  – Нет, нам этого нельзя, – сказала Зоя, когда я попытался прижать
  ее к себе, до этого она лежала рядом с закрытыми глазами, а тут
  вдруг отодвинулась и весело на меня посмотрела. Синеватый свет
  от уличного фонаря – как же называлась эта простудная лампа? такой
  же оттенок, только бледнее! – падал на ее лицо, такое запавшее,
  острое, что тени под скулами казались заштрихованными угольным
  карандашом. Разглядывая ее ночью, спящую, я жалел, что разучился
  рисовать, а по правде говоря – и не умел никогда. Мне и раньше
  хотелось взяться за карандаш или сангину, когда я смотрел на женщин,
  но тогда мое неумение не ранило меня, скорее вызывало досаду,
  теперь же я чувствовал физическую боль, сродни ломоте в суставах
  или приступу астмы, затянувшемуся на всю ночь.
  Пишу это и ловлю себя на том, что говоря о ней раньше я пользовался
  только сравнениями, цитатами, сносившейся разлохмаченной кистью
  чужих восхищений, да что я вру – я и не говорил о ней раньше,
  разве что с китаистом перекинулся парой слов. О китаисте я тебе
  тоже расскажу, только позже.
  Шпильки, рассыпавшиеся за ночь, чернели муравьями на голубой коченеющей
  простыне. Я решил украсть несколько штук и поселить их в ящике
  письменного стола. У одного парня я читал в сетевом дневнике,
  что он поселил в комоде божью коровку, чтобы проверить, заглядывает
  ли квартирная хозяйка в его белье.
  Зоя потянулась и села в кровати, спиной ко мне, закинула руки
  за шею, поправила свой узел, рассыпающийся, низко посаженный –
  как у той девицы на офорте Пикассо, которого я не люблю, но за
  этот узел готов ему многое простить. Цитрины, похожие на зерна
  великанской пшеницы, глухо стукнулись друг о друга, когда она
  повернула ко мне голову. Цитрины я бы тоже украл, и глазом не
  моргнул.
  Не удивляйся, Ханна, что я пишу о таких мелочах, будто девчонка,
  да, я влюблен в ожерелья и шпильки этой женщины, я также влюблен
  в ее тарелки, и в ее ковры, и продаю их только потому, что не
  на что купить травы и кофе, не говоря уже о закладной, которую
  она оставила мне вместе с домом, будто яйцо Паньгу, наполненное
  хаосом.
  В тот вечер, как только мы зашли в гостиницу и расстегнули ее
  сумку, она показала мне последние наброски: мужчину, стоящего
  у письменного стола и несколько знакомых видов из окна лиссабонской
  гостиной. Я сразу узнал жестяные длинные Табачные доки и купол
  Св. Клары, похожий на шатер-гребельер.
  – Это Фабиу, – сказал она, и я понял, что покойного синьора Брагу
  она рисовала по памяти. Человек, который стоял у стола, мог быть
  его отцом или даже дедом: редкие пряди, зачесанные вверх, две
  продольные морщины на лбу, брезгливые складки у рта. Вылитый Катон
  из римского музея, единственное лицо, которое я запомнил после
  зачета по поздней Республике.
  – Похоже на триумфальный портрет, cursus honorum, – сказал я.
  – Твой муж здорово изменился с тех пор, как я видел его пять лет
  назад, он успел поседеть, облысеть, похудеть и подурнеть.
  – А еще он успел умереть, – Зоя взяла набросок из моих рук и сунула
  обратно в папку. – Я знаю, что он тебе не нравился, можешь не
  делать печального лица.
  Я и не делал. Почему всем всегда кажется, что они читают мое лицо
  как книгу?
  – Нет, нам этого нельзя, – сказала она, и я послушно отодвинулся,
  может быть даже дальше, чем следовало.
– Потому что ты моя тетка?
  – Какая я тебе тетка, – Зоя нахмурилась. – Тоже мне, племянник
  Рамо, седьмая вода на овсяном киселе. Причина в другом: ты и я
  на три четверти состоим из воды. Печально, правда?
– Печально, – согласился я.
  – Выходит, если мы соединимся, то воды станет шесть четвертей
  и она перельется через край. Все здесь поплывет, вода закружится,
  свернется воронкой и быстро все унесет – и кровать, и гостиницу,
  и город, и эту маленькую смешную страну, и без того похожую на
  замерзший аквариум. Нет, Косточка, нам этого нельзя, я и так ужасно
  простужена.
  Последние слова она сказала гаснущим голосом и замолчала так резко,
  на полуслове, что я понял – заснула, а вслух сказал:
  – Косточка, нельзя. Мне все-таки не пятнадцать лет, как тогда
  в Лиссабоне, когда ты кормила меня орехами с руки, будто ручную
  белку. Раз так, я буду звать тебя тетушкой, нет, еще хуже – теткой.
  И так буду звать, пока ты не перестанешь разговаривать со мной
  как с ребенком.
  Не знаю, услышала ли тетка мои слова, но она пошевелилась и положила
  голову мне на плечо, а руку – на грудь. Голова показалась мне
  невесомой, а рука – прохладной, от руки по моему телу понеслись
  муравьи, огромные, ледяные, крепкие муравьи, мирмидоняне в тяжелых
  доспехах, левое плечо свела длинная судорога, я услышал, как мое
  сердце больно ударилось в ребра и остановилось.
  Мне и до этого клали руку на грудь, и даже несколько раз. Мне
  нравилось, как ты это делала, Хани, я помню ту ночь в доме твоих
  родителей, я, правда, помню. Но тут было что-то другое, рот у
  меня пересох, а тело расправилось как тряпичная кукла, когда в
  нее вдеваешь руку, такая была у моей няни, как же она называлась?
Степка-растрепка? Дурилка картонная?
  Я увидел нас обоих сверху: две изогнутые светлеющие линии на черном
  фоне, дремучем, как на гравюре меццо-тинто. Медную доску для такой
  гравюры нарочно делают шероховатой, вот и по мне как будто прошлись
  гранильником: зрение обострилось, слух помутился, осязание исчезло.
  Почему я думал про гравюры? Потому что чувствовал себя ошалевшим
  торреро с одного из офортов «Тавромахии» – того, что называется
  смерть алькальда из Торрехона.
  Бык прыгнул в ряды! Ему наскучили красное пятно плаща и щекотка
  копий, он хочет к людям, он сам хочет быть зрителем, но люди бегут
  прочь, оставляя одежду и шляпы на ступенях амфитеатра, и только
  запрокинутое лицо матадора виднеется за оградой, его шпага нелепа,
  его треуголка слетела, его розовые гольфы просто смешны.
  Зоя ( да нет, тетка, тетка!) спала, простуда медленно растворялась
  в ее крови и дыхание становилось хриплым и трудным, лоб горел.
  Беспокойство вертелось во мне мокрым одичавшим волчком, я открыл
  рот, чтобы разбудить ее, позвать по имени, сказать, что это я
  украл тавромахию из ящика в ее комоде. Я верну ей то, что украл
  завтра утром, мы только зайдем в общежитие, тавромахия лежит у
  меня в портсигаре, а портсигар лежит в кармане твидового пальто,
  которое я не ношу, хотя мать заплатила за него чортову уйму денег,
  так она сказала. Ненавижу рисунок в елочку.
  Я поднялся с кровати, набрал номер ночного портье и попросил принести
  горячего чаю с медом и лимоном. И еще немного виски.
  Видишь ли, Хани, я рассказывал тебе не все. Я не рассказал тебе
  про теткин приезд, я наврал тебе с три короба про ту ночь, которую
  провел с ней в отеле «Барклай». Даже не помню толком, что наврал,
  но ты поверила, а спрашивать у китаиста было бесполезно, мы с
  ним вечно друг друга прикрывали.
  Тетка. Я ведь мог называть ее «тиа» на португальский манер, или
  «тята» – на литовский манер, мог, но не стал ведь. Два дня я носил
  за ней сумку, пил с ней из одного стакана, держал ее голову у
  себя на плече, но так и не догадался, что она больна, что ее простуда
  никакая не простуда. Мне и в голову не приходило, что через три
  года я поцелую ее левую грудь, похожую на шлем урартского царя,
  и она будет еще цела, а через семь лет эта женщина умрет, плоская,
  будто материк Джамбудвипа с высокой, но единственной горой Меру.
  Теперь я понимаю, как отчаянно тетка сопротивлялась, ей не хотелось
  уходить, не хотелось превращаться в пепел, чтобы тихо пересыпаться
  в жестяном маяке подобно песку в часах или стеклянному снегу в
  игрушечном шаре с Лондоном, тонущим в подкрашенной синим воде.
  Про маяк я еще напишу, ставлю здесь галочку. И про шар напишу.
  У нее были романы с мальчишками-аукционерами, с пожилыми торговцами
  антиквариатом, да Бог знает с кем еще – у нас в доме об этом говорилось
  как о чем-то забавном, мне же было невыносимо представлять тетку
  в объятиях человека с молотком, который так важно произносит «продано».
  Ей пришлось перезнакомиться с целой толпой антикварного люда,
  когда в доме кончились деньги и пришлось продавать безделушки
  и мебель, собранные матерью Фабиу – дом на Террейро до Паго стал
  стремительно пустеть, открывая потайные углы и квадраты невыцветших
  обоев. Тетка продала четыре персидских ковра с миндалем и сосновыми
  шишками, целую груду килимов, мавританские фонари из черной латуни,
  да Бог знает что еще, не помню.
  Когда я в первый раз обходил дом, в тот день, когда стал его хозяином,
  то заметил, что больше всего пострадал кабинет Фабиу. Тетка сразу
  переселилась туда из своей спальни, когда заболела и слегла. Так
  кочевники меняли стоянку, если в племени кто-то подхватил лихорадку:
  считалось, что болезнь останется в земле прежнего становища, вместе
  с костями и тлеющими углями. Библиотека была частью продана, а
  частью уложена в ящики и вынесена в подвал, по этому поводу я
  не испытывал досады – тот день, когда я смогу читать по-португальски
  был еще далеко.
  Теткина кровать занимала теперь место у окна, на подоконнике темнели
  круги от чашек, а письменный стол хозяина был небрежно сдвинут
  в угол и покрыт скатертью. В то утро я обнаружил на столе прибор
  на одну персону, оставленный там неряшливой сиделкой. Я сидел
  на кровати, смотрел на него и думал, что тетка в последние дни
  не могла проглотить ни кусочка: на тарелке до сих пор лежали ржаной
  сухарь и ломтик сыра, похожий на желтый обмылок.
  Дом на Террейро до Паго тихо гневался и хирел, обдираемый скуповатыми
  купцами и дилерами, его защитные листья осыпались один за другим
  и вскоре показалась кочерыжка – голые ясеневые доски пола и белые
  крашеные стены. Меня он встретил настороженно и безрадостно, но
  я не обиделся, на его месте я пугался бы любого незнакомого лица,
  а мое лицо за тринадцать лет изрядно изменилось.
  В первое же утро мне на голову свалился стеклянный шар, который
  Фабиу повесил в коридоре, когда пытался оформить первый этаж в
  морском стиле. Это был поплавок, набитый обрывками рыбацкой сети
  – он висел на пружинке и, похоже, ждал удобного момента, чтобы
  разбиться вдребезги, засыпав меня кусками раскрашенного капрона.
  Постепенно я начал привыкать к тому, что ступеньки проседают у
  меня под ногами, бокалы выскальзывают из рук, простыни пахнут
  сыростью, а от бойлеров в подвале противно несет паленой резиной.
  Не прошло и двух недель со дня моего переезда, как в кладовой
  взорвалась банка с вареньем, забросав стены вишневой мякотью.
  Наутро, отмывая полки мыльной водой, я обнаружил еще десяток подозрительных
  банок, и решил пустить варенье в дело, пока не поздно. Распечатав
  банку персикового – на ней была наклейка с римской цифрой «один»
  – я увидел листок картона, вложенный между крышкой и кружком пергаментной
  бумаги.
Косточка, если ты ешь это варенье, значит, я уже умерла.
  Банка с номером «два» оказалась пустой. То есть, варенье в ней
  было, а записки не было. Золотистые дирижабли крыжовника ровно
  висели в прозрачной гуще: я представил себе, как тетка сидит за
  столом и обрезает ягодам хвостики маникюрными ножницами. Потом
  я намазал варенье на кусок булки и сел за кухонный стол, положив
  перед собой две липкие от сахара бумажки – тут нужно было подумать.
  Когда-то давно мне попалась на глаза старинная книжка о разбойниках
  в итальянских лесах, нападавших на купеческие караваны – они держали
  проволоку натянутой поперек дороги, чтобы колокольчик звенел,
  как только ловушки коснутся лошадиные копыта, а сами сидели в
  засаде, распивая горячительное. Пока я разглядывал теткины записки,
  мне показалось, что я задел проволоку в таком вот лесу, где-нибудь
  под Порталегре, и стою на тропе в ожидании минуты, когда с ветвей
  придорожного дуба с криками посыплется вся беспощадная рать –
  страшновато, но убегать не хочется.
Да и не вышло бы, как потом оказалось.
(Продолжение следует)
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы
 
                             