«Поп-литератор» Кристиан Крахт
4. Пора не пора – иду со двора
Второй раунд с Исигуро.
Безжалостно анзипну из контекста мнение Григория Дашевского: «Самоотречение изображено на этот раз не как чистка столового серебра и даже не как блуждания по руинам Шанхая – а как буквальная расплата собой, своими органами». Я не спорю о достоинствах текста (кто я такой?), не сетую на качество перевода (не раз лажался сам!), я взываю к логике (натаскан).
Вопрос № 18. Что выражает финальное предложение («Просто постояла еще немного, потом повернулась к машине и села за руль, чтобы ехать туда, где мне положено быть») относительно душевного состояния Кэти перед лицом потерь и ее собственной смерти – стоицизм, отрицание, мужество, решимость?
Один из наиболее заметных аспектов почерка Кадзуо Исигуро (прежде всего в композиционных решениях) – влияние курсов creative writing. Паттерны. Пуанты. Где-то к концу третьей четверти важную роль в книге начинает играть лодка (то есть транспорт: именно наличие машины отличает Кэти от доноров).
But then everything changed again, and that was because of the boat.
God knows how these things work. Sometimes it’s a particular joke, sometimes a rumour. It travels from centre to centre, right the way across the country in a matter of days, and suddenly every donor’s talking about it. Well, this time it was to do with this boat.
Даже в чертовски конкретном переводе Леонида Мотылева лодка – это символ.
«Но тут все опять изменилось – теперь из-за лодки.
Кто его знает, как такое получается. Иногда начнется с какой-нибудь шутки, иногда со слуха. В считанные дни распространяется от центра к центру по всей стране, и вот уже про это толкуют все доноры до единого. На сей раз – лодка».
Называние сущности. Саспенс. Реплика в сторону. Резонерство, констатация. Возврат к сущности (предмету) – фиксация. Покуда три клона заняты наблюдением этой увязшей в болоте и чудом дошедшей до наших страшных дней рыбацкой лодки, в небе появляется самолет. Не раньше, не позже.
I shook my head, and when I didn’t hear Ruth say anything, turned to look at her. At first I thought she was still staring at the boat, but then I saw her gaze was on the vapour trail of a plane in the far distance, climbing slowly into the sky.
Ясно, что самолет – тоже символ. Как же иначе.
«Я покачала головой, а потом, не услышав ничего от Рут, обернулась к ней. В первый момент мне показалось, что она по-прежнему разглядывает лодку, но потом я увидела, что она смотрит на серебристый след дальнего самолета, медленно поднимающегося по небу».
Пусть в небо поднимается самолет, а не след (самолет – зависимое слово, герундий относится к главному; да и не видим мы этого самолета in the far distance, видим лишь след). В великолепной наивности переводчик комментирует:
Точно так же, например, у Исигуро возникает образ лодки, застрявшей в болоте, – эта лодка никак не объясняется, герои едут, потому что им хочется смотреть на эту лодку. Исигуро не делает акцент на том, что лодка является метафорой их положения, но тем не менее это прочитывается. И когда персонажи идут к этой лодке, смотрят на небо, Исигуро вскользь замечает, что героиня смотрит на серебристый след самолета, пролетающего по небу. Что за этим стоит, не поясняется, и даже не хочется расшифровывать; возможно, это душа этих героев, у которых такая короткая жизнь. Душа, о существовании или не существовании которой в книге идет речь.
Хотя это английский автор, в поэтике Исигуро, японца по происхождению, проявляется что-то сходное с японской поэзией.
Название романа продиктовано песней середины 50-х, для которой автор придумал фейковую исполнительницу с фейковым бэкграундом. Несложно предугадать, что центр тяжести повествования у мастера creative writing расположится недалеко от фрагмента, посвященного кассете с этой песней. Вкладыш изображает певицу с тлеющей сигаретой; им курить нельзя. Одна из «опекунш» намекнет клонам, что они – другие, после чего автор до неприличия «в лоб» разыграет тему того, о чем дети догадываются, но боятся спросить (интересно, существует ли специальный термин?). И вновь переводчик подавит авторскую интенцию в зародыше.
We certainly knew – though not in any deep sense – that we were different from our guardians, and also from the normal people outside…
«Безусловно, мы знали, пусть это знание и было очень поверхностным, что отличаемся от наших опекунов и от всех нормальных людей снаружи…»
Мы, конечно, знали – хотя и не в каком-то глубинном смысле, – что отличаемся от наших опекунов, а также от обычных людей снаружи…
Курсивом дан Google Translator, даже он бережно сохранит «глубину» смысла и не припишет десятилетним детям оппозиции: нормальные – ненормальные.
Мои сумбурные записи отражают тот мрачный рок-н-ролл, что выстроился вокруг знаменитой работы, а заодно и узор заячьего (не инверсионного) следа высказываний самого Исигуро, каковым он отчаянно сбивает погоню. Изложу по цитатам, найденным мной у цитирующих: лексические сдвиги возможны, но причин сомневаться в передаче смысла…
– Он говорит, что убирает то, что пропадет в переводе (каламбуры, речевые тонкости), ибо где-нибудь в Малайзии английские детали непонятны… Не верю. Пример: Федор наш Михайлович Д., описывающий российскую провинцию так, что она понятна читающему малайцу. Было бы желание.
– Он говорит о внимании японской прозы к деталям, к текстурам и запахам, о ее поэтики вещности… Верю. Данный текст брезгует деталями и лишен поэтики вещности в той степени, в какой ему не хочется быть японским. Возвращаясь к вопросу № 18 – пятый вариант, «самоотречение», навязываемый экзегетами: не верю.
Я ощущаю гармонию самоотречения, когда в переведенном Аркадием Стругацким «Сказании о Ёсицуне» Таданобу, предчувствуя свой конец (то есть completing), говорит:
– Что имеет начало, то имеет конец. Все живое неизбежно гибнет. Приходят сроки, и их не избежать. Я был готов к смерти у Ясимы, на земле Сэтцу, в бухте Данноура у берегов Нагато, в горах Есино, но еще не исполнились тогда мои сроки, потому я и дожил до этого дня. Пусть так, но глупо было бы мне пугаться, что последний час наконец пришел. Умру же я не собачьей смертью!
И далее:
Он надел две белых нижних безрукавки и широкие желтые шаровары, затем бледно-желтый кафтан, завернул вокруг ног штанины и подтянул к плечам рукава, растрепанные с ночи волосы не расчесал, а собрал в пучок и завязал на темени, поверх нахлобучил и сдвинул на затылок шапку эбоси, шнурки же от нее плотно повязал на лбу. Затем он взял меч и снова, нагнувшись, выглянул наружу. В предутреннем сумраке еще не различить было цвета доспехов.
Словно воочию вижу Сато Сиробёэ Таданобу, самурая Судьи Ёсицуне. Вижу его с луком для троих в бою, с дамой в переулке Муромати, с коротким мечом в рту («лезвие сквозь волосы на затылке вышло наружу»). И льщу себя надеждой, что о сокрытом в листве также догадываюсь.
– Он говорит о стихах для песен, что они должны быть «похожими на сновидения», минимально конкретными, создавать настроение… Верю. Книга, в которой я пробую разобраться, напоминает minimal ambient в пустом подвале; люди клюют на ее стерильную токсичность в ожидании конца света.
– Он говорит, что есть вещи, которые интересуют его больше, чем клонирование: что действительно важно, когда время начинает истекать?.. Верю и не верю разом.
А перевод скрывает от меня (в большей мере, нежели раскрывает):
– почему поздние 90-е;
– к кому обращается Кэти;
– что известно «в глубинном смысле»;
– в чем суть параноидного коллективизма клонов;
– символом чьих душ & судеб являются лодка & самолет?
Все, что касается клонов и доноров, сделано не так чтобы неубедительно, но далеко не в модусе правдоподобия. Однако книга чем-то покупает, и не обязательно оттого, что ее хорошо продают. Не тем ли, о чем дети догадываются, но боятся спросить – щекоча болезненный, но табуированный интерес шуточками об отстегивании [unzipping] органов (от мотылевского «вываливания» меня тошнит).
В Хейлшеме под кроватями воспитанников – соответствуя гуманности кураторов – имелись ларцы с сокровищами (about how we each had our own collection chests under our beds – «о личных сундучках для коллекций (?) у каждого из нас под кроватью»). Глядя, с какой легкостью роман фасуется по заготовленным для него ланчбоксам, я резонерствую.
В опросниках, предлагающих назвать X лучших или любимых, мы называем не то, что / не тех, кого любим, а то, что / тех, кого считаем нужным назвать.
Достоевский несет чудовищную чушь про инквизиторов и слезинки ребенков, но он – абсолютный художник, каждый его словесный штрих уточняет картину мира, а мы упорно именуем его философом.
Толстой повторяет одну и те же пару хохм, до которых он некогда додумался, при этом он – абсолютный режиссер и оператор свободнейшего и выразительнейшего фильма, равного творению мира, но мы талдычим об историзме Толстого и детерминизме в его романах.
Кэти Х. из «Не отпускай меня» есть маленький худенький японский подросток в отвратительной, судя по тексту, стране; чужой, alien – в не то стае, не то своре, – что, будто затурканный в детстве Хичкок, грезит только о том, чтобы запугать взрослых, ему уже полтинник (late 1990s!), а попугать не пришлось; он кричит, мол, время-то истекает, что делать и как себя вести, с кем дружить, aliens повсюду aliens; не лучше ли смириться, сродниться со смертью à la samurai – тогда неважно, что детская мечта прахом; но этого ему даже не вышептать, все давно произнесено, пускай и не при всех; он, будучи обучен складывать слова, сочиняет себе клонов, сочиняет халтурно, нестыковка за нестыковкой, читавший Стругацких может лишь посмеяться, но дикой своей растерянностью и тоской, и – не готовностью к смерти, но суицидальным расширением повседневности как залогом душевного равновесия – он гарпунит читателя…
– Адик, Адик, иди кюшать.
– Ньет, мами, я хочу убивать людей!
Я не хочу играть.
5. Романные фильтры и проблема выбора рассказчика
Три романа К. Крахта – так утверждают люди (присоединяюсь!), – выстраиваются в логическую цепочку. Что неудивительно: Крахт уважает логику. Итак, Faserland (1995), 1979 (2001) и Eurotrash (2021). Герой, протагонист, рассказчик – Крахт, но в то же время никакой не Крахт, – перемещается по Западной Германии с севера на юг, встречает приятелей и приятельниц, курит, пьет, блюет, никого принципиально не трахает (см. начало), в конце теряет последнего (в порядке появления) из приятелей в Боденском озере (из газет узнавая о самоубийстве), сам садится в лодку и лодочник везет его на середину Цюрихзее (при этом интертекстуальные связи жестко купируются путем необидного определения Гессе или там Вендерса как говна-пирога).
Следующий герой попадает на колоссальную вечерину в Тегеране накануне той революции, теряет на ней своего друга (передоз; а впрочем, он его давно потерял) и после ряда скорее занимательных, нежели опасных приключений предпринимает паломничество к горе Кайлас в целях полного и окончательного очищения. Там китайский патруль берет его под арест и переправляет в лагерь, где он полноценно перевоспитываем в духе Мао.
В конце концов третий герой забирает из психушки в Винтертуре (по разным причинам знаменательной) свою мать, они снимают в банке чуть более полумиллиона франков и с этой наличкой в пакете из супермаркета в течении двух суток осуществляют небольшой такси-трип по Швейцарии – в поисках эдельвейсов и зебр. Путешествие сопровождается рассуждениями о богатых, бедных и немецком нацизме. То есть там много всяческих рассуждений, но этими тремя темами можно ограничиться, ибо герой четко дает понять: нацизм возникает на острие раскола между элитами и быдлом.
Что еще говорят знающие люди?
Первопроходца сравнивают с Холденом, кетчером в раю: «Его самый известный роман Faserland (1995) – как раз такая история пустых тусовочных скитаний 28-летнего Холдена Колфилда по Германии в декорациях из модных брендов», – пишет, почитав русского Крахта, Александр Чанцев. Я готов радоваться прозорливости критика, пока не улавливаю, что Колфилд (мятущийся юнец) служит для него эпонимом вроде шумахера или болгарки. Заодно ловлю фразу: «В последнем, 2021 года, романе Eurothrash Крахт решает припасть к корням, сделать ремейк – пишет своеобразное продолжение Faserland». Ерунда, взятая, скорее всего, из английского рекламного проспекта. Проехали.
«На самом деле, если кто и понимает что-то в любви и нежности, – так только эти циники. Как и ‘Элементарные частицы’, и ‘Сами по себе’, ‘Faserland’ – роман про любовь: к Германии, к недоступной Изабелле Росселлини, к своим друзьям детства», – пишет Лев Данилкин. Это круто, слова «любовь» нет в послесловии Баскаковой. В послесловии к 1979 оно уже есть – потому что там есть эта цитата из Данилкина! Но все ее великолепие разбивается о маленькую бумажку, прилепленную к входной двери: «Они аррогантны; они снобируют. Вот их жизнь. Этот дендизм – форма отчаяния, ‘Faserland’ – гламурный рагнарек, конец света в глянцевом исполнении». Боюсь, Данилкин не добил до конца ни русской, ни немецкой версии, а любовь (о которой переводчица вначале не подозревала) экстраполировал из какого-то другого «циника». Нетути там ни дендизма, ни снобизма, ни рагнарека. А гламур если и есть, то только с чьей-то заскорузлой точки зрения. И Данте с ушами, наполовину оторванными послесловием («Похоже, отдельные эпизоды у Крахта не только в определенном смысле соответствуют эпизодам ‘Божественной комедии’, но и выстроены в том же порядке») там нету. Вернее, есть, но не только там, растворенный как гумус: такова уж Фазеропа – она давно выстроена в том же порядке, что и круги ада.
О чем тогда эти книжки? Понять их может каждый :). Надо всего лишь верить в то, что там написано. Тому, что говорит тот, кто говорит. И если в послесловии к 1979 ясно сказано: «Рассказчик – достойный сочувствия простак, возомнивший себя новым Христом или просто повторяющий – в гротескно искаженном виде – земной путь Христа накануне приближающегося конца старой цивилизации» (Т. Баскакова, Апокалипсис в блекло-зеленых тонах), то отчего бы нам, черт возьми, ему не верить? (…Герой попадает в Иран <…> благодаря деньгам своего бывшего любовника Кристофера (чье имя означает «Несущий Христа»), – добавляет Баскакова; добавлю: Кристофером звали также мальчика четырех лет от роду, владельца Винни-Пуха, и отношение бывшего любовника к герою в менторском аспекте отчасти напоминает отношение Кристофера Робина к Пуху, откуда, увы, ничего не следует, поскольку рассказчик – стопроцентный Пятачок.)
Ключевая проблема современного автора – это выбор такого нарратора, какому читатель поверит без лишних оговорок (в широком смысле поверит: его стебу, его буйной фантазии, его безумию). Столь много сказано и написано уже, что шутка «когда диктор говорит: время – восемь часов вечера, я инстинктивно смотрю на часы, не врет ли он» – больше не шутка. Крахту хочется, чтобы ему верили (ровно это он коммуницирует вовне), и он выбирает правильного рассказчика.
«Фазерланд»: вечно молодой, вечно пьяный, а-ля «Смысловые галлюцинации». Его ироническая, пародийная готовность к признанию собственных ошибок, к очищению (к мочеиспусканию, рвоте, а в конечном счете и к смерти, которая, однако, не обязательна), убеждают лично меня в том, что – здесь попутав, там присочинив, – он в конечном счете не соврет. Правда, отдельные личности требовательно настаивают на open end путем самоубийства. Но тогда откуда у нас его записи? Если относиться к рассказчику серьезно, если верить, что он вводит в некосвенный, не визионерский контекст, то все случившееся случилось именно с ним (откуда, тем не менее, не вытекает, что он и автор – одно лицо).
Таким образом, если он прыгнул с лодки в озеро, он уже двадцать семь лет как мертв, мы же читаем дневник, что вполне приемлемо, только вот не верится, что он продолжал вести дневник, сидя в лодке на скамейке (банке?), перед прыжком завещав его лодочнику. Он и вправду объявляет себя Холденом Колфилдом – в травестийном русле. Он так же уязвим и беззащитен, но богат – от чего еще более беззащитен, ибо попадает в ситуации, куда бедный просто не рискнет сунуться. Тем самым мыслительный зигзаг – я беден и поэтому несчастен, – смыкается в кольцо: быть несчастным – неотъемлемое право человека в этом мире. Напрашивается, исходя из степени непричастности и неучастия, сравнение с кн. Мышкиным, но он вызывает неизмеримо меньшие разрушения, нежели князь (да – в аэропорту он поджигает куртку Barbour с оставшимися Ballistos, но, по всему судя, очаг возгорания будет локализован).
А коли возжелать экзегетики в духе Татьяны Баскаковой, то название бара Tangente подсказывает образ тангенциального движения по касательной. Богатый Колфилд уязвим окружающим его враньем, которое редуцируется им в ресентимент, каковой он, как и все иное, выдавливающее его к поверхность супа в социальной пароварке, именует нацизмом, который является синонимом вранья, потому что страной по-прежнему рулят старые деньги, деньги наци, и новые деньги, в которых воскресли старые… noli me tangere!
«1979»: фактически репортаж с петлей на шее. Вот последний абзац: «Регулярно, каждые две недели, у нас проводили сеансы добровольной самокритики. Я всегда их посещал. Я был хорошим зэком. Я всегда старался подчиняться правилам. Я исправился, я исправил себя. Я никогда не ел человеческого мяса».
(Не могу пройти мимо. Четыре ошибки (не ляпа!) на четыре предложения.
Alle zwei Wochen gab es eine freiwillige Selbstkritik. Ich ging immer hin. Ich war ein guter Gefangen er. Ich habe immer versucht, mich an die Regeln zu halten. Ich habe mich gebessert. Ich habe nie Menschenfleisch gegessen.
Мне трудно вообразить, что Крахт называет зэком немецкого узника в китайском лагере (или что он сам себя так называет). An die Regeln zu halten = придерживаться правил: если ты «стараешься подчиняться», значит ты еще не исправился. Sich bessern = исправляться, обычный возвратный глагол, не лохи, Баден-Баден не требуется. Последняя фраза – самая интересная. В переводе тема – не ел, рема – человеческого мяса. Немецкий язык – правостремительный, фокус высказывания в нем «убегает» вправо (английский, напротив, левостремительный). Если бы Крахт имел в виду то же, что и Баскакова, он бы написал Menschenfleisch habe ich nie gegessen [I have never eaten human flesh].
Тема – человеческое мясо, рема – он его никогда не ел. По-русски: человеческого мяса я никогда не ел = человечины я не ел.)
С тех пор, как в седьмой главе (первая часть: 1–7, вторая часть: 8–12) повар Масуд произносит Il est vraiment un peu simple, celui-là, – причем мне кажется, что в оба текста вкралась опечатка (нет буквы à), – и герой в обществе дьяволообразного Маврокордато, отправляющего его в Тибет, вкушает темной еды, он аккуратно и последовательно сходит с ума. Безумие рассказчика – залог его клятвы на Библии. Того же, кто станет вещать о нем, как об «отправляющемся в личное паломничество на священную тибетскую гору, чтобы попасть в плен к китайским коммунистам и там найти свое очень специальное просветление, растворяясь даже не в другой культуре и хронотопе, но в восточной массе…» (А. Чанцев), я смиренно спрошу: «Доктор, откуда у вас такие картинки?»
И потом – ежели он просветлился, зачем он пишет такую художественную муть?
«Евротреш»: я не против счесть нарратором (нарраторшей) мать, знающую заранее, чем кончится любая история, хотя и требующую, чтобы сын непременно рассказал ее до самого конца; знающую содержание книг, которых она не читала; способную цитировать поэзию на языках, которых она не понимает. Она говорит с читателем посредством своего сына, псевдо- или квази Кристиана, в чем нет ничего необычного (скажем, мироздание имело привычку вещать населению посредством О. Э. Мандельштама, а Хозяйка Медной горы ругалась с приказчиком посредством Степанушки…).
6. Что в имени тебе моем (только в печку не ставь)
Возвращаясь к волшебному послесловию к «Фазерланду» – я, пожалуй, признаю, его каббалистическую правоту:
«Хотелось бы сказать еще об одном любопытном наблюдении. Герой путешествует, то и дело меняя свои планы <…> (и перемещаясь из одного ‘круга ада’ в другой) под воздействием неких ‘посредников’ или ‘наблюдателей’, которые все так или иначе связаны с буквой ‘М’. <…> Карин (которая ездит на ‘мерседесе’ и подкармливает собаку Макса) и Серхио (имеющий мобильный телефон); в поезде на Гамбург рассказчик встречает ‘Пиздобородого’ (Mösenbart), в Гамбурге – шофера в кроссовках ‘Мефисто’ и затем сексуального извращенца с татуировкой, изображающей крота (Maulwurf). <…> Александр, столь сильно озабоченный популярностью группы Modern Talking. К числу посредников явно относятся также Маттиас Хоркс, из-за которого герой попадает в Гейдельберг, и безымянный хозяин гостиницы, рекомендующий ему отправиться в бар ‘Макс’. Может быть, невольным посредником следует считать и Ролло, в прошлом ‘крутого мода’, который спасает героя и увозит его в Мюнхен… <…> ‘Наблюдатели’ имеются и в ‘Божественной комедии’, в каждом из кругов ада. Не связал ли их Крахт с буквой ‘М’ именно потому, что видел в них прислужников ‘Машины’ (Maschine), которая описывается в последней главе?»
Тщетно, о Дитер, хватать сигающего в Цюрихзее адепта за барбуровскую куртку…
Помимо становящейся вполне явной неоднородности и частичной тривиальности этих объектов можно утверждать, что (a) среди немецких существительных, написанных с большой буквы, такая «М-изация» не бросается в глаза, (b) переводчицей упущены еще некоторые М-слова и (c) с самых первых страниц начальные буквы имен (которые в русском языке тоже пишутся с большой буквы) тупо произвольны.
Утверждаю: Мать, Мироздание, Медной горы Хозяйка [Mistress Of The Mednaya Mountain].
Я, надо заметить, в целом отнюдь не бескомпромиссный фан романа Faserland, но именно он натягивает тетиву: Faserland – 1979 – Eurotrash. Три книги о непосильной любви (Лев Данилкин, vivat!) к чему-то ужасному: о невозможной любви к стране «своих отцов», невозможной любви к бросившему тебя больному и даже мертвому мужчине и невозможной любви к сумасшедшей матери.
Семейная расстановка чем-то напоминает два первых (они же последние) романа поляка Щепана Твардоха, «Вечный Грюнвальд» и «Морфий». В рамках безумия тысяча девятьсот семьдесят девятого года напрашивается мысль о трех удачных клонах Эрнста Юнгера (1895–1998), изготовленных в секретных английских лабораториях вслед за Кэти Х: Кристиан Крахт (1966), Джонатан Литтелл (1967), Щепан Твардох (1974). Из них самый драйвовый – это Твардох, самый искусный – Крахт, ну а самый гнусный…
Когда я переводил Твардоха, читая о нем всякое, с изумлением – возвратившимся затем в варианте сэра Исигуро – обнаружил, что польские критики пишут о каких-то других книгах, не тех, что лежали у меня на столе. Рецензии и просто статьи о «Морфии» были скроены по одному лекалу – лекалу человека, который пробежал глазами первую треть книги (всего в ней 2 части, 14 глав), вяло пролистал центральную треть и отложил заключительную, учитывая мнение жены, соседей, коллег или просто пресс-релиза.
Та же фигня происходит с Крахтом – неча Баскакову винить! Простой, прозрачный до гениальности язык и точно найденный нарратор. Не czuły [«чулый» = чуткий], как сказала бы пани Токарчук, а непосредственный, без мозгоедства, немцам внушенного полувеком денацификации, которая до кучи оказалась враньем, ибо страной рулят старые деньги, а это зачастую деньги наци… etc. (см. выше), а фрау Ольге Токарчук – желанием вписаться в «новую повестку».
Стереотипный немецкий писатель так повествовать не может. Он то жеманится, то скромничает, то напихивает в каждую фразу столько мишуры, что хочется предложить выкинуть половину, но тогда вряд ли что останется. «Не нужно слов!» – хочется сказать той же Юли Цее, как говорил маленький мальчик своей бабушке:
– Юля, не нузно слов!
Недоверие к языку у пишущих, у переводящих и читающих переносит действие из жизни исключительно в <их> мозг<и>, где оно продолжает развитие по новым правилам. В результате сдвига из относительной реальности в реальную относительность возникает стойкое убеждение, что даже когда Павел Львович Целан писал о бабах, он писал о фашизме. (О фашизме он, разумеется, тоже писал, но о бабах – все-таки чаще.) Новая агенда: память, травма, страдание, per aspera – но не ad astra, а в глубины психоанализа, Kraft durch Freude наизнанку, durch Qualen ins Licht (а то и durch Quallen).
Пипл, возбужденный (смущенный?) существованием крутого независимого Крахта, всеми силами пытается понавесить на него ярлыков, тем самым как бы ставя его на место в пространстве литературы. Это не срабатывает. Крахт – безбашенный путешественник с даром слова, и лучшее, что ему удается в своих книгах – это обеспечить моментальный трип, мгновенное вхождение в предлагаемую ситуацию, в описываемый им мир. В данном искусстве превосходит он многих пишущих на немецком языке, в первую очередь тех из Германии немцев, что ведь и до сих пор, тридцать три года спустя после падения Стены, не дюжи get the kumquats out of <your> mouth and get to the point, как сказал Тони Сопрано в 13-й (!) серии 1-го сезона.
Он же вместо «присядь – и я расскажу» говорит «пойдем – и я покажу». Кристиан Крахт – мастер языкового трипа. Let us go then, you and I!
И снова первая фраза «Фазерланда», уже в качестве приглашения:
«Итак, все начинается с того, что я стою у рыбного ресторанчика в Листе-на-Зильте* и пью из бутылки пиво.
* Зильт – остров в Северном море (Германия, земля Шлезвиг-Гольштейн). Лист – название северной части острова и расположенного там города».
Ну стоит и стоит. Пьет – пусть пьет. Мне какое дело?
А вот первая фраза Faserland:
Also, es fängt damit an, daß ich bei Fisch-Gosch in List auf Sylt stehe und ein Jever aus der Flasche trinke.
Ее достаточно, чтобы встать рядом с героем, пьющим пиво из бутылки. Потому что каждое слово в ней просто и прямо и gets to the point. Без кумквата.
Стало быть, вот как все началось, стою я в «Фиш-Гош», в том, что на Зильте, в Листе, и пью Jever из бутылки.
Три сильных позиции: <Юрген> Гош (известнейший рыбный ресторатор), Зильт – знаменитейший морской курорт, Jever – так себе пиво (лишь в моих воспоминаниях блестящее), но мощно популярное на севере Германии. То есть: стоит себе чувак в крайне зачетном месте и вынужден пить «Йевер», поскольку другого нет (пей он, к примеру, «Потсдамскую штангу» [Potsdamer Stange = потсдамский пивной бокал], фраза была бы выстроена иначе).
Ça a débuté comme ça. [Так-то оно и началось.] Louis-Ferdinand Céline, “Voyage au bout de la nuit”.
…Я иду!
Или:
«Таков Гейдельберг, и весной он действительно, без всякой лажи красив. Когда в остальной Германии еще по-зимнему уродливо и серо, здесь уже зеленеют деревья и люди греются на солнышке в Неккарауэн».
Где тут трип, куда? Что такое Неккарауэн? Рыбный ресторанчик в Гейдельберге? А почему люди греются в нем на солнце – когда естественнее потягивать пивас под рыбку из Неккара?
«Это место и впрямь так называется, вы только представьте, а еще лучше произнесите вслух: Неккарауэн. От одного этого слова ты словно размягчаешься. Такой могла бы быть вся Германия, если бы не случилась война и евреев не жгли бы в газовых камерах. Тогда вся Германия сейчас походила бы на это слово: Неккарауэн».
И примечание: «Неккарауэн – букв.: ‘пойма (реки) Неккар’ (нем.)».
Стало быть, люди греются в пойме реки. Эффектно! А die Aue – это луг, заливной луг, речная долина. А Неккар – это еще и река Гельдерлина, прошу прощения за рифму. Для немецкого уха Нэкарауэн – с одним «к» и ударением на первый слог – звучит действительно поэтично. Вовсе не как Никарагуа; хотя – who knows?
Крахта нетрудно заподозрить в туристическом мазохизме, поскольку трипует он по местам непростым. «Чулое» ухо да слышит: маршруты пролегли по территориям, которые он любит. Или с тем, кого любит, – все равно где. В романе 1979 к абзацу № 8 от начала мне само по себе делается ясно, что рассказчик и Кристофер – бывшие любовники («конкретно» бывшие – но…). В русском переводе (в котором – хвалит Татьяну Баскакову Дитер Вирт, – значительно меньше ошибок) до меня начинает доходить к абзацу № 28. Чудо?
Чудо. Мастер Крахт.
Фазерланд до известной степени держится на лейблах, марках – Крахт ими как бы жонглирует (Даниил Бендицкий). Жаль, что с немецкой обложки вместо 37-летнего Бендицкого переводчицу убеждал девяностолетний Грегор фон Реццори: «Такой точности восприятия мира, который сплошь состоит только из фирменных товаров, такой трезвости взгляда посреди пустоты, такого неприятия коллективных банальностей…» И т. д. и т. п.
…Адам, маркирующий этот мир как умеет – с помощью брендов: пропуская или переиначивая те или иные бренды, топонимы etc., переводчица отказывает ему в назывании – лишая Адама ориентиров. Возвращаясь к Исигуро – упомянувшая его писательница в следующем письме цитировала своего знакомого: …Понимаешь, что это такой только занавес, колышущийся на ветру. А за ним – пустота. Не в обиду будь сказано. А Крахт – может, безумными трипами герой заполняет ту пустоту, в которой его творцу почудилось нечто?
Символ-самолет проплыл над клонами-символами, созерцающими лодку-символ… У Крахта, когда герой Faserland случайно оказывается на пляже весьма ярко выраженных геев [ganz, ganz harten Schwuletten], которых Татьяна Б. обидно именует «очень крутыми говномесами», забыв, что некоторое количество текста назад она назвала «говномесом» Вима Вендерса, всего-навсего мерзкого типа [Arschsack], – стало быть, когда ему среди них становится фигово, он видит, «что очень далеко – там, где синева моря приобретает более светлый оттенок, – плывет пароход. Я наставляю на пароход палец, стараюсь не шевелиться и сосредоточенно смотрю, как это судно движется относительно моего пальца. Пароход, который отсюда кажется совсем крошечным, проплывает мимо пальца по той далекой линии, что соединяет море с белесым горизонтом. И самое лучшее во всем этом, что головная боль внезапно отпускает меня…» И это не символ – лекарство. И перевод, хоть и не в меру многословен, почти точен (надо забыть, что горизонтом море кончается, а не соединяется с ним).
7. И это все о нем или Кто убил Лору Палмер
– Почем ты знаешь?
– Я видел!
– Ты заглянул в окошко (подглядел в замочную скважину)?
– Я там был…
Андрей Левкин умер этим февралем. Годы подряд я был уверен, что в рассказе «Стоя у окна в феврале» о превращавшейся в оконную раму Деве Марии он, недоумевая в финале: «Почему Она не родила девочку?» – от имени матери радовался, дескать, за сошествием в ад следовало, кажется, некое смягчение режима… Ищу и не нахожу этой фразы в сети; не я ж ее выдумал?
Крахт куда более человечен, чем его реципиенты. (Состояние, что ли, позволяет – во всех смыслах?).
«В дверь заглядывает кухарка средних лет, филиппинка; она подходит к Ролло, делает книксен и потом долго трясет его руку. Она вся просто сияет оттого, что Ролло вернулся. Спереди у нее не хватает одного зуба. Я хочу сказать, я почти уверен, что это так. Потому что переднего зуба нет у Бины. Бина тоже воспринимает как праздник души каждое мое появление в родительском доме. Мне кажется, для Бины и для этой филиппинки нет ничего более кайфного, чем когда они готовят для своих «молодых господ» или гладят им рубашки. Может, тут дело в том, что эти женщины никогда не имели собственных сыновей. Все это, по правде говоря, довольно грустно, но люди обычно по своей воле вляпываются в такого рода ловушки, которые тоже представляют собой определенную разновидность зависимости».
Откуда у простой российской переводчицы столько презрения по отношению к простым кухаркам? Неужто ressentiment?
Die Köchin kommt durch die Tür, eine Frau aus den Philippinen, und sie geht zu Rollo, macht einen Knicks und schüttelt ihm die Hand. Sie strahlt über das ganze Gesicht, so froh ist sie, Rollo wiederzusehen. Vorne fehlt ihr ein Zahn. Ich meine, ich kenne das ja. Bei Bina ist das genauso. Die rastet auch jedesmal aus vor Freude, wenn ich mich wieder blicken lasse. Ich glaube, für Bina und auch für diese Frau aus den Philippinen gibt es nichts Schöneres, als für die jungen Leute zu kochen und ihnen ihre Hemden zu bügeln. Vielleicht liegt es daran, daß diese Frauen selbst nie Kinder haben. Das ist eigentlich ein bißchen traurig, aber das ist wieder so eine Sache, in die sich die Menschen hineinmanövrieren, wieder so eine Art Abhängigkeit.
Простой переводчик Google более снисходителен, нежели Татьяна Баскакова.
В дверь входит кухарка, женщина с Филиппин, и она подходит к Ролло, делает реверанс и пожимает ему руку. Она вся сияет, она так рада снова видеть Ролло. У нее отсутствует передний зуб. Я имею в виду, что знаю это. То же самое и с Биной. Она также сходит с ума от радости каждый раз, когда я появляюсь снова. Думаю, для Бины, а также для этой женщины с Филиппин нет ничего лучше, чем готовить для молодежи и гладить их рубашки. Может быть, это потому, что у этих женщин никогда не было детей. На самом деле это немного грустно, но это еще одна вещь, в которую люди втягивают себя, другой вид зависимости.
Я слышу здесь также некоторую пародийность, самоиронию, направленную на социальные размышления юного мажора, которая ввиду «открытого конца» нарратива, предполагающего самоубийство, так и не перерастает в цинизм. Меня убеждает в этом и следующий (почти соседний) пассаж, один из самых поэтичных в книге:
Das Geräusch des Windes, der durch die Büsche weht, und auch dieses leise Klicken der Eiswürfel in unseren Gläsern machen mich ganz ruhig, fast sogar ein bißchen schläfrig. Ich denke daran, daß ich früher auch oft am See gesessen habe und daß ich diese Stunde, in der das Licht nachläßt und man aufnahmefähiger wird für ganz komische Dinge, wunderbar finde. Wenn man so sitzt und nachdenkt und ein bißchen trinkt, dann wird man empfänglich für Schatten oder für Vögel, die am Himmel über dem See kreisen.
In sich sind diese Sachen ja gar nicht merkwürdig, aber wenn das alles so zusammen passiert, dann bekomme ich immer so eine halbwache Vorahnung von, na ja, etwas Kommendem, etwas Dunklem. Nicht, daß das mir Angst machen würde, dieses Nahende, aber es ist auch nicht angenehm. Auf jeden Fall ist es gut versteckt. Ich habe das noch niemandem erzählt, deswegen kann ich es auch nicht besser erklären. Es liegt hinter den Dingen, hinter den Schatten, hinter den großen Bäumen, deren Zweige fast den See berühren, und es fliegt hinter den dunklen Vögeln am Himmel her.
Фрагмент этот прекрасен сам по себе, и его с легкостью понимает Google, он даже чувствует ритм, хотя не видит украшающих прозу лирических ассонансов: Es liegt – es fliegt, – и делает свою знаменитую ошибку: Nahende = Nah + Ende, лишь улучшающую его перевод.
Шум ветра, дующего в кустах, а также тихое щелканье кубиков льда в наших стаканах навевают умиротворение, почти даже сонливость. Я думаю о том, что я часто сидел у озера и что я нахожу этот час, когда меркнет свет и человек становится более восприимчивым к очень забавным вещам, чудесным. Когда вы сидите, думаете и немного пьете, вы становитесь чувствительными к теням или к птицам, кружащим в небе над озером.
Сами по себе эти вещи совсем не странные, но когда все так происходит, у меня всегда возникает полусонное предчувствие, ну, что-то грядет, что-то темное. Не то чтобы меня пугал этот приближающийся конец, но и не приятно. В любом случае, он хорошо спрятан. Я еще никому об этом не говорил, поэтому не могу объяснить лучше. Он прячется за вещами, за тенями, за высокими деревьями, ветви которых почти касаются озера, и летит за темными птицами в небе.
Для Google понимание облегчается еще и тем, что фрагмент выдержан в стиле скупой послевоенной романтики, немного скрашивавшей полный Kahlschlag [сплошная вырубка], произведенный в немецкой культуре Адольфом Алоизовичем. Сама стилистика, разумеется, не выросла на голом месте, восходя аж к Клопштоку, однако в этой редакции она, скорее, наследует бывшим наци, вписываясь в тему ресентимента, делающего любовь к Германии «невозможной».
К сожалению, русская аранжировка предлагает свой ассортимент.
«Шелест кустов, колышимых ветром, и позвякивание кубиков льда в наших стаканах совершенно успокаивают меня, я даже начинаю ощущать легкую сонливость. Я думаю о том, что раньше тоже часто сидел у озера и что нахожу эти часы – когда свет постепенно меркнет и человек становится более восприимчивым к разным прикольным вещам – восхитительными. Когда человек вот так сидит и размышляет о чем-то и немного пьет, в поле его восприятия вдруг попадают тени или, например, птицы, кружащие над озером.
Сами по себе эти вещи ничем не примечательны, но когда все вот так соединяется вместе, у меня всегда возникает полудремотное предвосхищение как бы это назвать – чего-то Надвигающегося, чего-то Мрачного. Не то чтобы оно меня пугало – То, что Приближается, – но и не могу сказать, что оно вызывает у меня приятные эмоции. Во всяком случае, его истинная суть пока от меня скрыта. Я еще никому об этом не рассказывал и потому не могу понятнее объяснить, что имею в виду. Это что-то – за предметами, за тенями, за большими деревьями, нижние ветви которых почти касаются поверхности озера; оно летит по небу вслед за темными птицами».
На этом фоне принято желать, чтобы «он» (читай – Кристиан Крахт) самоубился.
Мы даже не жалеем суицидника Ролло, несмотря на его трогательное, на грани истерики, одиночество на берегу Боденского озера: ведь тот согрешил – мог убить хиппи на рейвовой лужайке, подбросив ему в стаканчик две таблетки валиума. Сам герой единственно пытался сжечь франкфуртский аэропорт; далеко не смертный грех.
При помощи смерти Ролло протагонист вырывает из себя своего «внутреннего Ролло». Теперь все должно быть хорошо, потому что жизнь в сущности прекрасна, он любит жизнь, он наслаждается ею, но хорошо не становится. Между ним и предметами его любви по-прежнему стоит ресентимент. Я часто наблюдаю это в Латвии, которую очень люблю, и жизнь в которой могла бы быть такой, что лучшей и не пожелаешь, когда бы умы граждан периодически не просветляла мысль о том, что во всех наших бедах таки виновны «оккупанты». Расовый немецкий ресентимент дивно выражен «легендой о Dolchstoß», кинжальном ударе, нанесенном жидо-либералами в спину германской армии во время Великой войны. Что же касается Латвии, искушаемой дремучим ресентиментом, то стоит искупаться в море или хотя бы в заливе – желательно в холодную погоду, – как любовь к этой стране вспыхивает с новой силой. Прохождение через подобие чистилища облегчает Магомету путь к вершине. (Попытка скаламбурить очевидно спровоцирована пилигримством протагониста 1979 к прекраснейшей горе Тибета.)
Переплыть озеро значит – просто очиститься. Кто-либо из рецензентов переплывал на лодке Цюрихское озеро? В нем не хочется топиться, если по-трезвому. В Швейцарии чаще всего хочется броситься под поезд с бетонного ограждения.
Фиби катается на карусели, ОН смотрит на нее, сидя на скамейке под проливным дождем.
Boy, it began to rain like a bastard. In buckets, I swear to God. All the parents and mothers and everybody went over and stood right under the roof of the carrousel, so they wouldn’t get soaked to the skin or anything, but I stuck around on the bench for quite a while.
«И тут начало лить как сто чертей. Форменный ливень, клянусь богом. Все матери и бабушки – словом, все, кто там был, встали под самую крышу карусели, чтобы не промокнуть насквозь, а я так и остался сидеть на скамейке» (Рита Райт-Ковалева).
А перед тем.
– Ну, ступай, а я посижу тут, на скамейке, посмотрю на тебя. (Ibid.)
“Go ahead, then–I’ll be on this bench right over here. I’ll watch ya.” (J. D. Salinger)
Dann los – ich setz mich da auf die Bank. Ich schau dir zu. (Irene Muehlon + Annemarie & Heinrich Böll)
Ich steige ins Boot und setze mich auf die Holzplanke… (Christian Kracht, Faserland)
Я спускаюсь в лодку и сажусь на деревянную скамью… (Т. Баскакова)
Вступает Дитер Вирт. В лодке скамья всегда соединена с подлокотником или со спинкой: легче было бы, конечно, соскользнуть в воду с доски, если этому действительно суждено случиться. Мы все привыкли к ошибкам, мы все ошибались понемногу, я, ты, она по-другому не можем, да и он не может, он тоже, бывает, ошибается (обоим неведомо: что немцу доска, то русскому скамейка), чего еще требовать от перевода 2001 года, коли пять лет спустя Л. Мотылев преспокойно переведет рубашку поло как тенниску?
В четвертый раз возвращаюсь к чему-то, требующему повышенного внимания: Faser. Фибра, по сути дела. Покуда фибры душ переводческих вибрируют исключительно от малых терций, these little differences, суть переводимого остается делом автора и читателя. Не говори: «Отчего это прежний вздох был громче нынешнего?» – потому что не от мудрости ты спрашиваешь об этом. Между тем сторонний наблюдатель Кристиан Метц [Christian Metz], тоже прикинутый такой парниша, рассуждает по радио о «Евротреше». Финальный эпизод, рассказчик сдает мать обратно в психушку; их встречает чернокожая медсестра, укрепляя (мнимую) веру матери в то, что они добрались наконец до Африки:
Mama! Wann sehen wir uns denn wieder?
Bald.
So schließt der Roman. Der Dialog ist ein sanfter Widerhall des faserlandschen: Bald sind wir in der Mitte des Sees. Schon bald. Dennoch endet Eurotrash relativ untraumatisch.
Мама! Когда мы снова увидимся?
Скоро.
Так заканчивается роман. Диалог является мягким отзвуком фазерландского: Скоро мы будем на середине озера. Скоро, да. Однако заканчивается Eurotrash более или менее безболезненно.
Смело.
Да.