Комментарий |

Кровь и почва (Земля и воля)

Первый раз я попытался украсть Книгу в начальной школе. На урок
внеклассного чтения мальчик Лёша Вольцов принёс «Волшебника
Изумрудного города» и категорически отказался дать почитать. На
перемене я вытащил «Волшебника…» из Лёшиного ранца и
переложил в свой. Остаток дня был окрашен в восхитительные тона.
Придя домой, я открыл ранец, но никакого «Волшебника…» среди
омерзительно хохочущих замусоленными обрезами учебников не
обнаружил. Видимо, хватившись пропажи, эта гадюка мальчик Лёша
Вольцов меня вычислил. Так первое воровство вышло комом.

Во второй раз я украл Книгу в начале 90-х годов, прямиком в
магазине. Не помню, что мне было там нужно, но продавца на месте не
оказалось. Вежливо подождав его минут десять, я взял с
прилавка какие-то брошюры и, протестно держа их в руках, вышел на
улицу. Вероятно, это были брошюры по бухгалтерскому учету
(время было такое), но не смотря на всю их ценность и
важность за мной никто не погнался. Правда, нужная мне Книга стояла
на стеллаже за прилавком, и пройти туда для совершения
полноценного воровства я постеснялся. Таким образом и второе
воровство на Поступок не потянуло.

Зато в третий раз, совсем недавно, я овладел тем, чем хотел. В
больнице, где было что-то вроде библиотеки, я украл у больных
людей книгу Леонида Ильича Брежнева «Целина». Каждый Репоед
должен читать или по крайней мере иметь её. Не забываем,
мальчики, что страсть к космическим полетам и политической
интервенции привита нам человеконенавистническими Буржуазным и
Коммунистическим режимами. Достоевский в космос не летал. Он
кушал Репу – тем и вошел в историю. Душеведческий роман «Идиот»
мало отличается от латиноамериканского телесериала «Вино
любви», однако именно он представительствует в мировой
культуре от имени Загадки Русской Души.

На самом деле, конечно, там не больше этой самой Загадки, чем в
кинофильмах Н. Михалкова, может, даже и меньше. Европейцы читали
романы Достоевского со смехом: «Смотрите, они, эти русские,
низки, как мы, жалки, как мы!» И эта мысль причиняла им
удовольствие. За нее они возвеличили Достоевского и назначили
провозвестником модернизма, этой высшей и окончательной
стадии европейской литературы. Так Достоевский стал для них
началом конца. А для нас – нет. Ибо мы – да, жалки, да, низки, но
те так, как они, – иначе.

Есть у меня такое ощущение, что Достоевского у нас любят отраженным
светом. Отраженным от его «мировой», сиречь европейской,
репутации. «Для себя» русский человек любит что-то другое –
Толстого, Лескова, Шукшина… А в анкете, если случится заполнять
такую для въездной визы, пишет четко и разборчиво: «Любимый
писатель – Достоевский». Я, мол, гражданин мира,
общечеловечий интеллигент, а не загадочная черносотенная мразь,
роющаяся где-то на мировой культурной обочине, в каких-то своих
местных дикарских достопримечательностях.

Единица – ноль (Маяковский)

Разумеется, я прав независимо от того, что вы об этом думаете. Ваше
подсознание видно мне, как на ладони, чего о вас, его
носителях, никак не скажешь. И не спорьте. Лучше поразмыслим вот
над таким фактом. Недавно в гостевых книгах журнала «Топос»
состоялась дискуссия между всеми его читателями и Одним
Господином. Все читатели тщились объяснить Одному Господину, что
такое «почвенничество». Это такое формализованное в
означенном понятии мироощущение, твердили они, согласно которому
индивидуальное сознание, свободное от родовой памяти, родового
опыта и родовых предрассудков, является меньшей ценностью,
чем даже сами эти опыт, память и предрассудки, взятые
отдельно от личности их интерпретатора, то есть – в абстракции.
Один Господин делал вид, что не понимает, «не верит» и
показательно возмущался.

Не претендуя на то, чтобы полностью представить здесь содержание и
смысл дискуссии, я позволил себе только указать на одну их
возможных граней высвеченной ею проблемы. Мне кажется, что
наше понимание ценности эмансипированного сознания в
определенный момент стало обладать для нас куда большей
психологической и культурной достоверностью, чем понимание ценности бытия
коллективного. Первое мы чувствуем всем нутром, второе –
постигаем лишь умозрительно.

Вот лишь один, сугубо литературный, пример. Как бы мы ни относились
к юбиляру этих дней А. Вознесенскому, его ставшее объектом
пародий и насмешек стихотворение http://www.ruthenia.ru/60s/voznes/goya.htm>«Гойя» (Я – горло //
Повешенной бабы, чье тело, как колокол, // било над площадью
голой
) является для нас куда большей эстетической ценностью,
чем «вития словес» какого-нибудь Епифания Премудрого: «Да и
аз многогрешный и неразумный, последуя словеси похвалений
твоих, слово плетущи и слово плодящи и словом почтити манящи,
от словес похваления собирая, и приобретая, и приплетая,
паки глаголю…»

«Странные», остранённые рифмы Вознесенского вызывают в нас понимание
почти восторженное; нанизанные же, как рябина на нитку,
рифмы поэта, жившего в XV веке, вызывают недоумение пополам с
зевотой. Тропы Вознесенского сконструированы следующим
образом: дифференцируются два далеких друг от друга предмета, из
каждого выделяется по признаку, которые затем объединяются
ассоциацией по сходству. При этом ценится не столько сходство,
сколько разница – то эстетическое и интеллектуальное
усилие, которое требуется от автора и читателя для ее преодоления.
По этому принципу – актуализации различия – построены его
«видиомы», так же, методом «странных сближений», устроены его
знаменитые «приблизительные» и «ассонансные» рифмы. Чем это
для нас ценно?

Эмансипированное сознание остро переживает свою отдельность от мира
(это переживание не обязательно бывает негативным).
Самосознающее «я» ребенка начинается с экспериментальной лжи. Знание
правды, которая вдруг оказывается «недоступна» некогда
вездесущей маме, укрывает ребенка прозрачным, но непроницаемым
колпаком ментальной самостоятельности: таким образом, начало
сознания неразрывно связано с началом одиночества. Ощущение
это кажется притягательным, неслучайно дети начиная примерно
с трехлетнего возраста так любят нарочито и бескорыстно
врать, href=http://www.livejournal.com/users/anya_anya_anya/186039.html?mode=reply>сочинять небывальщину.
Впоследствии, когда одиночество сознания приедается, не менее
притягательными для индивида становится поиск связей в
кажущемся конгломерате бытия. Развитому сознанию нравится
наблюдать, как одни явления, ситуации и предметы превращаются или
перетекают в другие. В сочинении небывальщины становится
важным другой аспект, но сочинитель её остается все тем же
ребенком, жаждущим самоутверждения за счет реальности, за счет
преодоления горизонтов возможного или, попросту говоря, за счет
правил. А место «вездесущей мамы», которая должна
быть обманута, занимают «природа», «общество» или, если
угодно, Бог.

Эстетика средневекового искусства была совершенно иной. Тогда
господствовал «реализм» – представление, согласно которому
истинностью и ценностью обладают только «реалии», то есть идеальные
образцы сущего, инварианты всех соответствующих им в зыбком
и изменчивом материальном мире вещей. Иконный лик поэтому
обладал большей аутентичностью, чем, скажем, обладал
бы ею в те времена Иисус кисти Крамского. Надо сказать, что
реализм нового времени весьма мало отличается то того,
средневекового, «реализма». Чем, как не агентом идеального были
все эти «типические образы в типических обстоятельствах»?
Ходульный «положительный герой» соцреалистов обладал для них
большей достоверностью, чем натуралистический персонаж мастеров
«другой прозы». Для воспитанной в духе реализма домохозяйки
какие-нибудь «Мария» и «Хосе Игнасио» из мексиканского
сериала куда более правдивы, чем персонажи Сокурова. А от «Хосе
Игнасио» и «просто Марии» до князя Мышкина и Настасьи
Филипповны, как мы уже говорили, расстояние короче воробьиного
носа.

Если модернизм исходит из представлений о том, что главным
эстетическим достоинством произведения является
исключительность (поскольку достоверность образа связана с его
индивидуальностью и неповторимостью), то эстетика реализма требует от
искусства, чтобы оно смиренно соответствовало
боговдохновенным идеальным образцам. Задачей художника было только
соблюдение ритуала, потому что истина не выводилась из обобщения
частных явлений, а была им предзадана. Частности не могли ни
доказать, ни опровергнуть истину, они не обладали
самостоятельной познавательной ценностью. Но если они соответствовали
образцу, то считались «правильными», а значит, Прекрасными
(это было одно и то же). Как тут не вспомнить одного из главных
теоретиков советского реализма – М. Б. Храпченко, который
терпеливо учил, что мироощущению художника желательно
совпадать с объективной логикой истории (я пишу по велению сердца,
а мое сердце принадлежит партии), тогда, мол, художественный
результат неизмеримо усиливается.

В процитированном выше отрывке из Епифания Премудрого монотонное
перечисление слов с одинаковыми флексиями воспринималось как
Прекрасное, потому что рифма свидетельствовала о включении
каждого такого слова в некую общую лексическую, семантическую и
грамматическую категорию, то есть – сводила частности к
общему. Современная рифма, как уже сказано, устроена на основе
дифференциации значений: чем дальше разнесены понятия,
формально объединенные по принципу рифмуемых слов, чем они более
индивидуальны и свободны друг от друга, тем лучше. Соединяя
несоединимое, современный поэт лишь подчеркивает свое
ощущение разрозненности бытия и компрометирует идею Целого:
ценность его снимается ценностью самодовлеющих частностей.

Над эстетикой «ходьбы в ногу» можно сколько угодно иронизировать
(вот и Храпченко к слову пришелся), но я, в отличие от
либеральных идеологов литературы типа каких-нибудь Кузьмина или
Львовского, предпочитаю думать над тем, с чем знаком не
понаслышке, – над эстетикой гуляния «сам по себе». Мы вернемся к ней
после непродолжительного (дня три) перерыва.

Окончание следует

Последние публикации: 

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка