Разборы не без чтения №6. Дневник писателя. Четыре виньетки с рабочего стола
Разборы не без чтения. Домен текстуального анализа под редакцией Дениса Иоффе.
1. Откат речеслова. Даниил Хармс и Николай Аммосов.
Сегодняшняя неродившаяся ночь — напрочь, клюшкой звезд отбривает
почти всякое неудельно-укромное Желание... Идею становиться
радовским риммказаковским юкагиром — ибо лезет
на тын страннейшая историйка, рассказанная Сашею Солгаником
в одном из его семейных кокоокон-РОСТА.
Как выясняется, замечательный этнограф и путешественник Вольдемар
Йохельсон, описавший в монументальной монографии жизненный и
духовный уклад юкагиров начала двадцатого века (англоязыкий
том, вышедший лет пятьдесят тому назад в серии Трудов
Арктического Института Канады), был не
единственным, кто сопряг понятийность «письменности» и «метафизического
юкагирства».
Оказывается, русский писатель Николай Иванович Спиридонов —
иzвестный как Тэки Одулок, окончивший с отличием
аспирантуру института народов севера, был первым и единственным, кто
выверенно умел сополагать буквы нужным словам, ознАчивая их
отёками симпосиумного соссюросмысла. Сумасшедший партийный
выдвиженецъ — некий писатель «мирошниченко» — написал
фантазменный доносец на имя старшего сержанта госбезопасности
в. и. куберского-куперник, где
развил любопытную, мысть мысть мысть, в соответствии с которой
Тэки Одулок был вовсе не писателем-юкагиром (иz
последних), но опасно-гнусным полковником разведки генштаба
японских ввс. И, получается, что этот «фальшивый» юкагир убил
настоящего Спиридонова-Одулока, сделал себе на фейсе
определенную косметическую операцию, став похожим более на юкагира,
чем собственно на самурайското японца, проник! Пппроник в
святая святых — в юкагирскую советскую уууй-оглыы литературу.
Гугнивый гнус «мирошниченко» глумливо писал, что «все дороги
лже-юкагира «Спиридонова» (убийцы-спиритиста
Спиридонова) безобиняково ведут в страну
заходящего солнца. Масла в огонь добавил
советский писатель «Чумарин» (как покойницкий питерец- Ильюша
Вылегжанин-студиоз), сообщивший, что в Хабаровске Спиридонов
неизменно и непонятно проживал в доме, расположенном на одной
(плюс минус два градуса) широте с японским консульством: «окна
Одулока были соположены угловатым ставням
японопредставительства, иz них Одулок мог запросто здоровкаться со
врагами, передавать им важную световую криптограмму,
нарративизирующую мурманских рабочих в нелучшем свете». В
конце гэбушных концов, изуродованный лже-юкагир «Спиридонов»
(двоюродный дедушка все еще молодого писателя Спирихина —
автора Конины) выразительно дал сполна «показания»,
легшие в основу сразу десяти групповых
оргиастических (условно) уголовных дел — о контрреволюционной
организации в Институте Народов Севера,
«троцкистско-шпионской террористической вредительской
группе» и проч... В том же петербургском свете жил иzвестный
врач-поэт Николай ТульбичЕй-Аммосов. Учиться в школу ездил
в енеральской карете через саму Неву в Петершпуле. Ведь,
поди ж ты, бывают странные сближения. Там же
внутри невского учился потом поэтом мину-друэ всяко другой
человек — небезызвестный малец Даня Ювачев, иzбравший себе
псевдонимом фамилию ненавистной учительницы немецкого — злобной
карлицы-хромоножки — чернозубки Дианы
Ювенальевны Хармсен-Бок. И потом, спустя уйму лет, в 1948ом году, в
первейший класс этой школы пуступил и я — zначимовидный средь
всех мальчуганов на Мойке. Погоняло мое
было тогда (сейчас — нет) «пушкин». Ведь был
я, знамо дело, кудряв, губаст, вертляв, картав, лобаст,
броваст, линяв, носаст, гуняв, зубаст, рукаст, гриваст, ушаст —
играл!
Но дело же совсем не в этом сраном Николае
Аммосове. Вот посмотрите вокруг себья в домме, повернитесь на
импортных кублуках, и вы увидите, в частности, под окном —
правильно! — батарею, просяющую огня — парового
отопления студень. Всхлип каверзи. Прототтип логотипный этого
чудла иzобрел все тот же Зобытый (Зобатый,
Зубатый) енерал от артиллерии — папа нашего
Николеньки-ирокеzа — Кирилл Федорович Таратайкин-Тарантовски (знакомый
бублеведам как вислоухий мамлеевец «Степан Курносов»).
Виртолупный прух-брадобрей. Браво-мунявый! Геррой-геморрой,
понимаешь, войны 12го года. Но и опять, речь же не об этом!
А, правильно, об Аммосове — йогине-поэте. И он не уммер на
перекладных в 1863ем безногом году, и как
был, так и стал похерен-похронен и позбыт на
Большеохтинском кладбИще, в той его части, которой уж нет —
там нынче, наверное, кинотеатр стоит или дом какой —
живой-жилой.
Однако...не в этом все в конце-то концов «дело». Итть, пракачу!
Аммосов этот — йогин-трафарет — стиши писал — виршастые.
Гоготом-то кто ж из нас-вас не знает песенку о любви чесночной
чеченки к отважному Руслану? Хас-Булату удалому. Нос
от слова «уд».
«Хас-Булат уда-а-лой, бедна сакля что твой хой!» — эдакий
гимн Гименею гибельной любови, верности, чувственной
страсти плутонических казновешек головиных. Такой-разэдакий герой
— автор пасквили злобной на чубастого маммуто-шуцкого —
выдал все имена «упырей-пасквилянтов» — всех удодов-дятельных от
графа Гагарина до книжича Долгорукого. Эта ложь, коя и
тянулась за ним, движима по сей сенный в ясельных крошках
деннь-верховак.
Так вот и Даниил Хармс, выскочив в тапках на босу
ноггу за девичьим межножим молоком на удодий угол
Надеждинской и Баскова переулка — напроччь исчезз... Растворримшись в
мышее.
Так вот и поэт-йогин Курносов-Аммосов — худющий жердь-старик умер
(как поэт) в совместном прутковом псевдониме
акростиха, создав благие строки, оболгав зачем-то хороших
людей, знакомцев и современников Пущина,
Вяземского, Скабического, Михайловского, Срезневского, Аксакова,
Маклакова, Гуминева, Пупынина, Траллей-Рылеева,
Мусин-Загребовского.... подведя под монастырь слабоумного игруна Андрюшу —
настырно-любимого лицейского кабачкового
друга. нна. Ннехорошо, ннехорошо...
Так закончил свой фельетонистый рассказ Саша-козловак Солганик. И он
прав, бродяга.
Сон в руку, лес в ребро, дуга в сойку, сокол на саше, а соррокин — членистоног!
2. Читая недавно изданные Дневники Сильвии Платт —
невероятной англоязыкой поэтессы. Серебристая нить вольфрама кончила
меной Света на Тень: она бездыханно
Умерла, в очередной раз не вздохнув,
окочурившись в темной комнате, наполненной студенистым газом.
Черный маг Тед Хьюз — английский поэт-лауреат
хтоническим манием друидических дланей отравил ее колечные будни. Он
сжег многие ее дневники, напустил пегую Страсть в Уловы
ушедшего Чувства. Он не так давно тоже умер. И он был не прав.
Он — черный волхв-монах, озабоченный жизнью собственного
либидо. Творожистый хреН, который никогда не бывает сладше
горячолюбимой редьки.
Сильвии ведь не было и 33-х.
Концептуальная смерть поэта рулит свою дорогу к склепу.
Боря Кукулич, кто взрыхлит твой прах израненной ногой босопальцой Утехи?
Кто прекратит спермические коловращения твоих бестелесных идолов,
купленных в нищей Пардес-Хане?
Сильвия Платт и Дороти Паркер.
И, возможно, неживая Кэти Аркер.
Но Сильвия Платт — зычнее. Ее нерв бьёт по степи ключом свежевыжатой
лимонной победы.
Сильвия Плат — катышек Скорби, плоть отвращений.
Рассматриваю гигантский том ее предсмертных дневников...
Захватывающее чтение.
Among the Narcissi
Spry, wry, and gray as these March sticks, Percy bows, in his blue peajacket, among the narcissi. He is recuperating from something on the lung. The narcissi, too, are bowing to some big thing : It rattles their stars on the green hill where Percy Nurses the hardship of his stitches, and walks and walks. There is a dignity to this; there is a formality- The flowers vivid as bandages, and the man mending. They bow and stand : they suffer such attacks! And the octogenarian loves the little flocks. He is quite blue; the terrible wind tries his breathing. The narcissi look up like children, quickly and whitely.
The Dead
Revolving in oval loops of solar speed, Couched in cauls of clay as in holy robes, Dead men render love and war no heed, Lulled in the ample womb of the full-tilt globe. No spiritual Caesars are these dead; They want no proud paternal kingdom come; And when at last they blunder into bed World-wrecked, they seek only oblivion. Rolled round with goodly loam and cradled deep, These bone shanks will not wake immaculate To trumpet-toppling dawn of doomstruck day : They loll forever in colossal sleep; Nor can God's stern, shocked angels cry them up From their fond, final, infamous decay.
Goatsucker
Old goatherds swear how all night long they hear The warning whirr and burring of the bird Who wakes with darkness and till dawn works hard Vampiring dry of milk each great goat udder. Moon full, moon dark, the chary dairy farmer Dreams that his fattest cattle dwindle, fevered By claw-cuts of the Goatsucker, alias Devil-bird, Its eye, flashlit, a chip of ruby fire. So fables say the Goatsucker moves, masked from men's sight In an ebony air, on wings of witch cloth, Well-named, ill-famed a knavish fly-by-night, Yet it never milked any goat, nor dealt cow death And shadows only — cave-mouth bristle beset — Cockchafers and the wan, green luna moth.
Aquatic Nocturne
deep in liquid turquoise slivers of dilute light quiver in thin streaks of bright tinfoil on mobile jet: pale flounder waver by tilting silver: in the shallows agile minnows flicker gilt: grapeblue mussels dilate lithe and pliant valves: dull lunar globes of blubous jellyfish glow milkgreen: eels twirl in wily spirals on elusive tails: adroir lobsters amble darkly olive on shrewd claws: down where sound comes blunt and wan like the bronze
The Beekeeper's Daughter
A garden of mouthings. Purple, scarlet-speckled, black The great corollas dilate, peeling back their silks. Their musk encroaches, circle after circle, A well of scents almost too dense to breathe in. Hieratical in your frock coat, maestro of the bees, You move among the many-breasted hives, My heart under your foot, sister of a stone. Trumpet-throats open to the beaks of birds. The Golden Rain Tree drips its powders down. In these little boudoirs streaked with orange and red The anthers nod their heads, potent as kings To father dynasties. The air is rich. Here is a queenship no mother can contest — A fruit that's death to taste: dark flesh, dark parings. In burrows narrow as a finger, solitary bees Keep house among the grasses. Kneeling down I set my eyes to a hole-mouth and meet an eye Round, green, disconsolate as a tear. Father, bridegroom, in this Easter egg Under the coronal of sugar roses The queen bee marries the winter of your year.
Сильвию Плат на русский язык переводят давно.
Вот — дочь Голышева-Фолкнера — Светлана:
Звуки флейты на камышовом пруду
Вот приходит холод, сыплется, слой за слоем, На нашу беседку у корней лилии. Над головой старые зонты лета Увядают как бессильные руки. Укрыться почти негде. Ежечасно глаз неба расширяет свои пустые Владения. Звезды не приблизились. Рот-лягушка и рот-рыба уже пьют Напиток праздности, и все тонет В мягком чепчике забвения. Цвета, уходя, умирают. Шерстяные черви дремлют в своих шелковых ящиках. Лампоголовые нимфы кивают сну, будто статуи. Марионетки, сорвавшись со своих веревок, Надевают на ночь маски из рога. Это не смерть, это безопасней. Крылатые мифы больше никуда нас не утащат: Безъязыки выпавшие перья, что поют над водой О голгофе на кончике свирели И о том, как бог, хрупкий, словно палец ребенка, Счистит с себя шелуху и устремится в воздух.
***
Такие юркие траншеи-угри! Я круглая, как сова, Я сама свечу себе. В любой день я могу выбросить игрушки Или удочерить лошадь. Мое брюхо колышется. Надо начертить по-больше карт. Туннели-кабачки! У меня лапы крота, я проедаю себе дорогу. Всепоглощающий рот слизывает кусты И горшки с мясом. Он живет в старом колодце, В каменной яме. Он виновен. Он из породы жирных. Запах гальки, комнаты-репы. Раздуваются крошечные ноздри. Маленькие, смиренные любови! Глупые и без скелетов, как носы. Здесь, внутри этого корня...
Восгорение ведьмы
На рыночной площади складывают в кучу сухие ветки. Чаща теней — это бедное платье. Я заполняю Свой восковой образ, тело куклы. Болезнь начинается здесь: для ведьм я — мишень. Выжить дьявола может только дьявол. В месяц рыжих листьев я восхожу на огненное ложе. Легко винить темноту: рот двери, Брюхо погреба. Они затушили мой бенгальский огонь. Дама, крылатая, как черный жук, Держит меня в клетке с попугаями. Какие большие глаза у мертвецов! Я дружна с волосатым призраком. Колеса из дыма катятся с клюва пустого кувшина. Если я маленькая, вреда от меня не будет. Если я шевельнусь, то ничего не сшибу. Так я сказала, Сидя в горшке под крышкой, Крохотная и неподвижная, как рисовое зерно. Они зажигают горелки, кольцо за кольцом. Мы полны жизни, мои маленькие белые друзья. Мы растем. Поначалу это больно. Красные языки Научат нас истине. Мать жуков, просто разожми руку. Я пролечу сквозь рот свечи мотыльком, не обжигая крыльев. Верните мне мой прежний облик. Я готова разгадывать дни. Я соединилась с пылью в тени камня. Мои щиколотки сияют. Сияние возносит мои бедра. Я погибла, я погибла в мантии из всего этого света.
***
Все убегает сквозь мои пальцы. Пустые пороги идут от травы к траве; Перемычка и подоконник слетели с петель. Только воздух помнит О людях несколько странных слогов И жалобно их твердит: Черный камень, черный камень. Небо опирается на меня, меня, единственную вертикаль Среди всех этих горизонталей. Трава в безумии бьется головой. Она слишком нежна, Чтобы жить среди них: Темнота ужасает ее. Теперь в долинах, узких И черных, как кошельки, огни дома Мерцают, словно монеты.
3. Инвенции в дискурс меморабилии.
Воспоминаний дрябел лов.— Так говорил один
малоизвестный ныне поэт в конце прошлого века.
Мемуарная жанровая поебень становится, как
кажется, едва ли не самой актуальной парадигматической уловкой
для великой массы самых разнобиографических
людей письма искусств. Жить и умереть в Москве —
почти как в Париже — предлагает Дмитрий Александрович
Пригов. Он маленьким школьным человечком апофатически катается по
полу — выпив банку лиловатых чернил, ему хочется не
выжить. Это — зримо чувствительная топика
личного умирания, предельно тонкая
описательность жизнетекста, она всесильна и работает на удивление
безотказно. Все его поколение — от (старшего) Кабакова и
Брусиловского до (младшего) Брускина записалось в очередь в
мертвые: старики сказывали. «Дневник философа», в самом начале
девяностых иzданный в Париже Борисом Гройсом, увы, ничего от
личного дневника per se в себе не несет. Прекрасная вышла
книга, но не исповедальная и не мемуарная. Андрей Сумнин
(молодой мэтр, иz пенсионных и олигофренических) муторных
воспоминаний тоже решил не писать: накропал свой концептуальный
Словник Мовы. Надел шлем Козерога, выпучил безумные глаза,
стал Всадником загородом. Словарик мал, да красив. Золотник —
не велик, но зело дорог. Расписной рушник ответов на
вопросы. Ад Маргинем был рад
иzдать. Концептуализм нынче в цене. Международная Русская
Литература (иz полу-отмирающих) ответила лихим
посвистом в эти самые слипающиеся власяно-ушастые чертоги
слога. Михаил Гробман, Моше Винокур, Александр Бараш, Александр
Дмитриевич Гденич-Гольдштейн (хорошая фамилия, как
Голенищев-Пушкин) — все с легкой руки Гайст-Цайта отправились кроить
выселок на записке. О Книге Михаила Гробмана
я писал отдельно — и, кажется, не то, чтобы сильно
«удачно», но... просто никто ведь больше и не писал. В
смысле — вообще — никто. Ни одной рецензии (кроме
моей) такого размера и задыха. В
пору бы призадуматься: отчего о Гробманах и их
Журнале (сиречь «Зеркале») никто кроме вашего покорного
слуги (Юлиуса Похорного) не пишет? Не считать же за таковую
некую ягупецную РЖ-леди, пишущую напрокорм (в смысле, не
задарма). Она вам не объяснит, в частности, почему то, что
пишет, скажем, Г-йн — это скучная и мздоимски вывернутая
межногой мышью трефа кала «Кали Соломоновой»? Должно
быть, не только потому, что его (как у Мераба Константиновича)
опыт не типичен, но и абсолютно
неинтересен. Его вымощенный иzрядно зассаными плитками стекляруса
городище докуки — Баку. Ни уму, ни его сердцу. Это не шибко
релевантно ни для кого, как и
никому не помогает дхармически выпростаться
из дурного опыта и... спастись! Досадная,
непомнящая самое себя фамагуста — жирый
лангуст какашек, мангуст-убийца, мерзкая порхоть умерших
дебильных детей. Зачем нам помнить об этом погромном городе
таллински-пришлого букеровца, довольствующегося, как иzвестно,
малым? Кто он нам, и почему о нем надо
помышлять? Вопрос блуждает поганым эхом по недрам
рунета, пялится на свои отражения в зеркалах РЖ, выходит на
новые рубежы избыточной непонятности. Жанр
писания вдумчивых эссе о мемуароподбных книгах Александра
Гольдштейна знаком нам отнюдь не понаслышке. К счастью, мы в нем не вовсе
одиноки.
Чуткий неволосатый Н. Вайман, широкоизвестный в России и за ее
пределами автор потрясающего интеллектуального бестселлера,
который он за свой счет (наш автор — сельский учитель на пенсии)
иzдал в питерском издательстве имени Николая Кузнечика,
недавно разразился словоохотливым, сладострастно-муторным,
отчасти болезненно подагрическим (наши персонажи не первой
свежести) пане-гириком в юбилейнейшем иz номеров всем иzвестного
межпланетного журналь-ца. Где этот Вайман, в частности, радостно пишет
в адрес своего интимного друга-приятеля:
Такую чужестранную прозу на русском языке, сочную и
перекрученную, как волосатые крылия серафимов на фресках
нераннего Возрождения, трудно было себе представить. О ней только
грезилось.
Тут можно только гадать (или только грезить!) —
глумится ли престарелый ветеран ханаанского балагурья,
обживалец волоссатой щели стареньких отроковиц (простится ли мне сей
вольный оксюморон?)... Кажется — нет. Здесь — нет.
А вот тут — уже зримо — да. Вайман пишет (думает, что делает комплимент?)
По пафосу отливания роман Гольдштейна можно сравнить с
козлиной песнью...
Вот это верно. Блеять оба типажа могут весьма речитативно.
Сладкоголосый Нахум не скупится на привоз двусмысленных
комплиментов. Пишущаяся книга Гольдштейна (надо ведь напомнить читателям
НЛО, что их едва ли не самый главный автор — жив, не умер,
что провал с треском последней книжечки вовсе ничего
«такого» не значит и значить не может. Гольдштейн еще ого-го! Казак
хоть куда. С трофейной трахеей и сутулым взглядом из-за
спинки извечного стульчака. Нахум, впрочем, пишет:
...это — беспочвенный апофеоз бездомности. Голос души,
гол мяча. Только музЫка... одна музЫка — боле ничОго.
Могучий органный реквием звучит в пустынной храмине. Медленно, как
мальчик-кюхля пробовал воду кончиком пальца в воображаемой
бухте, так и я ступаю в ледяную влагу наступающей
смерти.
Пафосность этого вымученного дурновкусия может соперничать только с
истовой убежденностью немолодого и не очень волосатого
тельавивца в неотменимо высокой ценности рецензируемой им книги.
Хотя, разве это «рецензия»? Нет — это, кажется, скорее,
тост. Кубок с винищем поднят в алчбе упоенного
речения, все сидящие халявщики притихли, притаились, напряженно
слушают — все ли формальности будут изустно соблюдены, все ли
идет по старому регламенту? чтобы чествуемый, не приведи
господь, не почувствовал намек издевки (но как же без нее? :-)
) или какиш исподвольного укола. И вот перед нами — еще одна
медовая здравица, могшая быть произнесенной в каком-либо
безудержном бакинском застолье, приторно составленная ради
проездного приезда какого-нибудь московского усталого гостя.
Ведь городишко-то нестоличный, каждый путник напереучет.
Провинция — дело тонкое. Это и сам Наум не устает подчеркивать.
Ну вот и славно.
Единственный (среди вышеприведенных) мемуарный песенный эквилибризм,
в чье лоно входишь слыша стрекот шпор, и жесткое стремя
коней-на-выгоне влагается в Донскую тишайшую воду, в полати
утехи ночной. Так и надо проникать в микронно-воспоминательные
сети Моше Винокура. Удивительно «сделанные», мимикрирующе
точные, болеустойчиво выверенные локусы целительного
отшельнического бытия на пригорке вспаханного предместного Канаана.
Нелишне знать, что эти тексты
существуют и в них легко фиксируется угол пенетрационного
отверзстия, дозволяющего подсоединение к живительной влаге
ощутимого со-чувствия личному экспириенсу этого по-своему
незаурядного человека. Телесные тексты
художественного проекта Моше Винокура (где, увы, находится
место и локусам, решетчато Закрытым от свободных людей) в
высшей степени познавательны и, думаю,
поучительны для всякого стороннего прошлеца, лепого
пасынка Удачи, так или иначе озабоченного собственным
рецептом спасения от докуки надвигающихся блудократических будней
скорби. Спасибо ему за это. Он, кажется, единственный
«живой человек» в этой камлающей компании
помертвевших Памятников Себе, в этом вязком пыжегубом киселе
гроб-г-ейних интересантных и не очень
чистых на руку спецов, коим суд может быть только один:
Пена пней, понос Утраты.
4. СТАНОВЯСЬ АЛЕКСАНДРОМ ива-НОВЫМ.
Перенимая тонкогубую эстафету вокругсклепа — вровень смеха.
Экзерсис иz последнего журнала КМ, где имеются, в
частности, такие стихо-творные работы Александры Петровой как:
«А. М.»
Сон нарушается разгадываньем снов. Но утро наведет прожектор лета, сознанью высветит голубизну прожилок: на бедрах, на ногах, приподнятом плече. Сквозь амбразуру ставень ход вещей ворвется на отточенном луче. Слой утончается. Мне этот гул во мне, зачем. Он утончается как будто незаметно, пока ты занят у горячей дрели — сверлить ходы в ловушках идеалов. С балконов выбивают одеяла. Зима, пылясь, осталась в инициалах, прочерченных в испарине, в пару, под паром дыхания, на темных стеклах, декабрьском ветру. Пыль эпителия, пыльца, слюдой летит в июль, чешуйки тех, кого любил, люблю.
Александра-Роза Ветрова-Петрова.
А вот — МЫ:
Слон обрушаем обилием сов: вОстрых вы-хУхлей молИтвы. Наутро — нутрян, мой брошенный мот, На бедрах — огнИвы и оливы. И лес недожилок — на мокром плече, едва ли рассудит, уродски: Я выжала нервы на осьмОм этаже, Я пегая мЕлЮзга в плошке. И гвоздь паромазии на грани клещей: Укусит или нЕдо-укусит? Я буду протИвной, как лежалый тупей, Как катышек скорби в поносе. В капЕли раздвижек, оторОченный луч, Клюет мне в глаза не по-детски! Я кОнчена. в далях сребрится обрУч, Я рожей сластЁна в бурлЕске. Слепой удручает. И посвист земной - Мне разлУка — награда за Подвиг! Мне Лужин — дурашливый посвист рябой, Лолита мне кажет намордник. Мудрены ловешки — горячим сверлом, СверзЯсь с облокОченных Уток, Я дрель пососу и в руку сожму Того, кто не может на ощупь. Бал колоколен одеяльных шУмов: пЁстрая одеколония дыма, Не взять, не сказать, Не почуяв заслон: РожУ я от Глебушки сына. Чешуйка, он нежен, он тот, что люблю, Он паюсных чаек не мОрит, Идя на прогулку — на краешек Ню, Хитин я раскрою под кожей: Мне бЕличья норка, мне вечный заслон — гарантом, что прОжила мимо.
(с)
А вот лепая Фантазия на темы Анри Волохонского.
Онеметие ксении куня
Лютимы тронь иддет на оборот ой новый конь — той жив, а то на плаху Секиры ввысь палач заносит птаху Она летит смеркает и неврот- Мне обонятен звон елено ера и даже ддивен етер мерти мине мнука Мне чудно эхо пьяного упюка, Под тяжким барабаном нильса-мука. гноминогО, гноящегося мля, опустошенного, издебного каюка. Не так ли — но от мановений век Исчезнет миг от бывшего мгновенья Железный новый визг кружившинки ует Живому- новь — и мертвому- истленья. Однако! пар прекрасно-голубой Всегда плывет над страшным тем погостом Распахивая окна пред гостЁм, ебенаматть, Как нищий прет наружу зонтом.
олександр сергеемич пушки.
2003-й год. Лето.
Разборы не без чтения:
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы