Разговорный жанр жизнетворчества. Шамшад Абдуллаев: конвульсии песка на гребне Расстояний
Разговорный жанр жизнетворчества. Беседы Дениса Иоффе с деятелями культуры и искусства.
Молодой мулла на жилистом холме, рыжий тюрк, нервный (нет, сказал он, в мире Documenta, запрещающего нам испить щербет смерти) перед расточительной в большинстве своём инертностью типичных окраин: глиняный горб в долине меж ровных могил под жёлтыми кустами в карбидном воздухе. Он видит южные руки над сыпью длинных гробниц в середине июля. Его серый кадык заслонил кусок пнистого поля и побеленный дом в колониальном стиле на краю земли. Я вырос в другом месте, но тоже за городом, сказал он, мужчина внутри земных испарений (медное лицо младобухарца без чётких черт). Чуть раньше дымчатый вихрь проклюнулся у дороги, и ты закрываешь глаза, как если б небесная высь всосала дневное солнце, стоящее в зените. Горстка живых плетётся к тебе, отгоняя в лунатическом усердии мух. В моём мозгу они поворачивают низкие спины сквозь лохмы лопающихся стен, и блёклый пересмешник садится в долгую пятницу на кровельный обод.
Один из наиболее изощренных работников на почти иссыхающей Ниве Русского Поэтического Универсума, трудится ферганский маэстро, Шамшад Абдуллаев, не покладая рук и не щадя живота своего в дичающем раже столоверченых лепнин и буреломных верлибро_пагод, созидает джеймисонову лингвистическую «темницу» — Дом Языкового Смысла. Его поэтика, продуманная в мельчайших нюансах высокородного паюсного языка-врачуна, укоренена — как мне видится в англофонной Language School — там, где бытует Lynn Hejinian; не случайно, что первая аккузативная связь, идущая на ум в расширительном контексте Абдуллаева — это, думается, Аркадий Драгомощенко с его фосфорически испепеляющими «техниками слюдяного производства». Мы полны решимости преисполниться межорбитального поддува, зажиточной ряби не-по-сельски заполненного гумна, где рожь и пшеница простираются маслянистым морем по полям вымышленных прогулок. Вкусить истому некоего метафизического Жеста, что сообщил бы нам этот дерзновенный в своей неумолимости немолчный Коготь интервьюэрского Вопрошанья, который, аки Конь Мер Ликийский растопчет деликатные заросли куртуазного бурьяна, заслоняющего интимный герменевтический Вид на Ферганскую Долину словесносжатой Ночи. Течи маятной, упруго сомкнувшей свои благоуханно-девические колени, нетронутые фаллически-наглым ветром верб. Но ведь ветр — естество определённо малофаллическое, башляровое, аморфнейшее из производных стихий. И тем не менее. И_вместе_с_тем...
Д. И.: Шамшад, мы приникли к перископам
воображаемой трубы, которая «через расстоянья» песчаных бурей
и неухоженных в пароксизмах беспробудной скорби плачужных лет,
призвана овиртуалить и приблизить Ваш личностный и поэтический
облик к «московским интернациональным» читателям журнала «Топос».
Можете ли вы припомнить свой самый первый негативно-травматический
опыт письма, и кто пал жертвой его, помимо вас самих?
Ш. А.: Такая травма — что-то вроде вайдовской
карусели («Все на продажу»), где исчезает зазор между беспечностью
дореального и разбитым вестибулярным аппаратом?.. На самом деле,
если серьезно, гораздо важнее говорить об опыте нехватки
(более всего заметной в равномерном напряжении всех элементов
текста), представляющей собой следствие слишком активной вовлеченности
в никому_не_принадлежащий_материал. В данном случае поэтической
операции мешают сугубо литературные компоненты, в которых автор
выступает чабаном четких членений на главное vs ненужное, добытчиком
подразумеваемого наития, полагая, что он делится с нами своими
демиургическими секретами. В качестве примера можно привести верлибр,
взятый вами в виде преамбулы,— «Миф». Стихотворение, созданное
весной 95 года после похорон моей тёти, травматично не только
в ситуативном плане, но в том смысле, что оно сразу сообщает о
свершившейся профанации, о повторе, о соблюдении норм новации.
Вместо того, чтобы просто остаться исконной анонимностью обыденного
мира, этим лучшим беззаконием вокруг нас, текст превращается в
оммаж вечнозеленой призрачности ферганского ландшафта, в предательство
отклика, в чуть ли не щегольскую кальку физически реальной сцены.
Беглая, тектонически допустимая повествовательность, прямая экстатическая
риторика («щербет смерти»), жирно обведенная реминисценция («младобухарцы»),
призванная якобы пробудить у читателя чувство исторического дальтонизма,
преобразили происшедшее, наделенное бытийной исключительностью,
в очередное стихотворение, отдающее стихотворностью. Неслучившееся
не было явлено. Не раскрылось косноязычие середины — той наждачной
середины, которая (как сказал один мой друг) вибрирует оттого,
что она найдена. Конечно, следует идти по пути непохожести, не
дающей радости узнавания и высвобождающей нечто вполне конкретное,
предельно близкое и в то же время всегда разное, непрогнозируемое
— бесстрастную нейтральность без свойств: высший вид самой человечной
атараксии и единственную естественность в нашу честь. Картина
той достоверности (холмы, фигуры, идущие навстречу наблюдателю,
молодой мулла) предстают теперь в моей памяти миметическим воспроизведением
некой онтологической нормальности, куда артикуляционному
усилию путь заказан. По сути, подобная несвершенность и есть «негативно-травматический
опыт», ведущий нас если не к смирению, то хотя бы к безразличию.
Д. И.: Главное, как мне кажется, чтоб
он (этот опыт) не увлек нас в стойла «неразличения» — наиболее
гиблые всходни из всех возможных эразматических посевов.
Я бы хотел, если позволите, немного притормозить на этой, так
сказать, инициальной базисности вашего исконного физиологического
бытования и хабитуального обитания. В какой событийной тональности
метафизически зафиксировалась эпоха Шамшадового детства и девства
в ваших сегодняшних глазах_взрослого_мужчины? Когда я произнес
«детство» — какие immediate ассоциации неотменимо возникли у вас
в этой связи?
Ш. А.: Рассматривая фотографии нашей семьи
50-х и ранних 60-х, я не могу избавиться от ощущения, что передо
мной лучшая иллюстрация к абсолютной сиюминутности, которая не
теряет свой свежий минимум, свойственным вещам прошлого, откуда
не приходят сюда с пустыми руками. Исчезнувшее, кажется, рядится
в импринтинг, столь нам необходимый, чтоб сохранить человеческий
облик и делать вид сегодня, что мы без труда ориентируемся среди
жестких детерминант, требующих классификации уклончивых явлений.
Существует нечто первое, самое простое и точное (из-за неполноты
слов назовем это решимостью к неведению, благодаря которому реальность
еще не разорвало в клочья) — все остальное становится функциональной
нуждой. Эта рань состояний должна найтись в начале и продолжаться
в середине, в конце и дальше. Неизменное свидетельствует не только
о твоем психическом здоровье, но также о сверхъестественной опеке
повсюду. Я не сторонник той точки зрения, что детство — утраченное
измерение, силой своей траты питающее нас на протяжении жизни
(невольно вспоминаю один фильм Годара, где мальчик читал свое
школьное сочинение, сумбурное, корявое, гораздо более поэтичное,
чем романы какого-нибудь Генри Джеймса). Мой огляд на прошлое
встречает не столько обильный окружающий наив, угодный невинности,
сколько постоянное спокойствие, обладающее такой естественностью,
что вряд ли оно бесследно пропадет даже в безвременье. Тогдашнее
дрожание тогдашней листвы, люминисцентная горлица, севшая на лестничный
ствол, горная река, родительский дом, езда на велосипедах к пригородным
холмам, белые рубашки взрослых людей в сиянии солнца, мужчины
и женщины нашего рода, чьи роскошные аналогии мне довелось увидеть
спустя десятилетия в работах Сальваторе Леги, чувство безотчетной
польщенности от космополитичной атмосферы нашего маленького города
— уже в тот период они словно пребывали на опережении, вынуждая
меня теперь признать, что лишь в радости по-настоящему открываешь
мир или чье-нибудь обычное великодушие, рядом с которым любая
сложность удручающе громадной цивилизации представляется мутной
и жалкой мнимостью.
Д. И.: Наверное, здесь было бы весьма
уместно расспросить о Вашем фамильном древо_роде, который, как
я понимаю, имеет достаточно долгую «партикулярную историю». Тем
паче, что никаких сообщений на этот счет я нигде не встречал доселе.
Ш. А.: Едва ли здесь получатся кузминские
грезы в духе «Моих предков» — вовсе не потому, что я не испытываю
нежнейшего трепета к породившим меня теням, но по той причине,
что подобный ретроспективный полуоборот к почившим в бозе вызывает
у меня внутренний дискомфорт. Я далек от исторической дотошности,
и впрямь отвлекающей нас от нашей собственной истории. Предпочитаю,
как сказал Дедалус-младший, под стать тусклому цветку просто цвести
незаметно, утаивая прошлые и нынешние фамильные подробности. Тем
не менее, могу признаться, что моя родовая память, увы, простирается
только до 20-х годов минувшего века. Мои уйгурские корни по материнской
линии восходят к Кашгару, моя таджикская кровь, переданная мне
отцом, берет начало в окрестностях Андижана. Мой прадед по отцу,
наиболее мифологическая персона в неустанных воспоминаниях нашей
семьи, мираббоши (то есть один из ведущих ирригаторов Ферганской
долины первой половины прошлого столетия), прожил 104 года, сохранив
жизнелюбие и бодрость; муж его дочери, Абдуллаходжа (так что я
— буквально — абдуллаев внук), погиб на фронте под Москвой в сорок
первом; моя бабушка, мать моего отца, надежный образ добрейшей
патриархальности и мягкого мусульманского пуританизма, в молодости
преподавала в так называемых туземных школах для девочек; мой
дед по матери, сколько помню, всегда занимался литературной публицистикой
— что касается его жены, то мне лишь известно, что она была невероятно
красивой и умерла в 28 лет; и мой отец, величайшая фигура в моей
жизни, человек стальной воли и неисчерпаемого чистосердечия, покинувший
мир в 85 году, и моя бесконечно любимая мать, ныне на пенсии,
были учителями милостью божьей. Иногда в смутных догадках мне
мерещится та невосполнимая общность родственников и близких —
ежевечернее веселье после спокойного труда, бодрящее многолюдье
в доме, танцы, теплота и текучесть бесед, уникально уютная громкость
голосов, открытость и простодушие — «эпоха невинности» в узбекском
варианте, нуждающаяся в том, чтобы ей воздали почести. Никто в
искусстве покамест не зафиксировал ту атмосферу, вроде бы безоглядно
забытую всеми. (Пожалуй, зыбкие и отдаленные веяния нашего родового
темперамента можно колоссальным усилием самовнушений обнаружить,
как ни странно, в монохромной сцене с Усманом Юсуповым в давней
ленте Алексея Германа «Двадцать дней без войны»). Именно благодаря
им, моим предшественникам, во мне по-прежнему копится восточность
— в скрытых, инстиктивно-бессознательных пластах моей натуры,
претерпевающих непрерывно глубинный слом, хотя вектор моего волевого
представления сегодня бесповоротно обращен к европоцентристскому
миру, и с этим теперь уже ничего не поделаешь.
Д. И.: Весьма любопытно было услышать,
дорогой Шамшад, про ваши уйгурские корни. Этот народ, пребывающий,
насколько нам известно, в специфическом евразийском пограничье
между (многополюсно) Китаем, Монголией, а также Узбекистаном,
являет собой пример своеобразной духовной незалежности и «непокоренности»
— этнос, который не склонил голову перед монотеистическими глобальными
давлениями со стороны Буддизма и Магометанства. Оставаясь (по
мере фольклорных сил) верен своим шаманистическим богам, практикуя
горловые эпические практики, которые весьма завораживают, кажется,
любого неискушенного слушателя. Абдуллаходжа — Ваш
Дед — не указывает ли второе сочленье его имени на то, что он
посещал Мекку? Кстати, было бы небесполезно узнать, распространяется
ли Ваша нынешняя «европоцентричность» и на религиозные службы,
молитвенную ориентацию в сторону Христианского Запада — или же
идет, скажем, в обратном (более семейном?) направлении?
Ш. А.: Нет, мой дед не посещал Мекку — почетная
коннотация в его имени указывает на принадлежность к знатной семье.
Однако нам, его внукам, от этого ни тепло, ни холодно. Правда,
в узбекском языке имеется другое слово «ходжи», эмблематично подтверждающее,
что некто действительно проделал путь к Святой Земле. Честно говоря,
я впервые слышу о шаманизме уйгуров (ислам и буддизм применительно
к этому прекрасному народу звучат намного привычней) — вероятно,
в Синьцзяне еще попадаются, вопреки всему, свободные зоны для
рискованного транса. Видите ли, я совершенно отключен от каких-либо
ориенталистских и мистических интенций, но в то же время отнюдь
не стремлюсь отвоевать чью-либо привилегию искренне интересоваться
ими. Мое невежество позволяет мне ограничить область моих пристрастий
чистым существованием.
Я скорее склонен к обмирщенному восприятию,
что тоже учитывает вертикальные взаимодействия с бесплотным изобилием
некоей присносущей сферы. Мне, как и Вам, приятней
дышать воздухом той реальности, что настаивает на равноправии
всех и вся: Запад, Восток, Север и Юг пока не допели песнь во
славу цельности, которую за последние два столетия, кажется, лишь
Гегель посмел назвать Мировой Душой. Под «европоцентричностью»
я ни в коей мере не имел в виду молитвенную, христианскую опору
внушений и влияний извне, но в первую очередь определенный поведенческий
код и культурные лучи, тянущиеся от ламентаций западных
романтиков к сегодняшним имперсональным амбициям. Впрочем, любой
из нас, не будучи в обычном смысле верующим, наверняка готов признать,
что, допустим, в финальной фразе Дневника сельского священника
Жоржа Бернаноса «все благодать» содержится неистощимость истины,
возможной в каких угодно реальных или нереальных обстоятельствах,
и ничто не препятствует нам принимать мир_как_грёзу, в которую
вплетен фактор боли.
Д. И.: Вместе с тем, «воспринимать
мир как грезу» — пристало бы в первую очередь записному буддисту,
служителю Покрывал Майи, знакомому как минимум, с популярным разумением
Артура Шопенгауэра. :-) Отвлекаясь от уйгурского наследства (чьи
эпико-шаманистические звуковые экзерсисы привлекали многих сорбоннских
приверед, организовавших несколько «полевых экспедиций» в эти
края), мне бы хотелось поинтересоваться доктринальным базисом
вашего читательского бытия. Кто из философических учителей
жизни оказал и обольстительно оказывает на вас какое-либо
серьезно влияние. Убереглись ли вы от «естественной» концептуальной
оси — от ницшеанства к моднейшим французским лукавцам? Есть ли
для вас что-нибудь особенное в имени Мартина Хайдеггера — этого
кряжистого «колдуна языка», как его иногда называют поэты?..
Ш. А.: Судьбе было угодно, чтобы моими учителями
жизни оказались не конкретные персоны, но отдельные моменты в
условиях наблюдеия или чтения, несущие сигнал о правоте заблуждений,
о том, что у каждого своя в череде витальных уступок своевременность
уникального, своя манера рокироваться в ноль, сквозь который струится
«внешность внутреннего внешнего внутреннего». Ничем, казалось
бы, логически не подкрепленный горний бас в голосе Хайдеггера,
когда он выплескивает на страницу хвалу вангоговским башмакам,
русский мужик, раскачивающий язык колокола, в то время как за
кадром льется итальянская речь в «Рублеве», рыданья швейцарской
служанки в «On the light house», соскальзывание молодой женщины
с дивана в маленьком романе Мориса Бланшо, камера Лучано Товоли,
приближающаяся к испанской оконной решетке, блуждания Йозефа Блоха
в альпийском лесу в прозе Хандке намекают, что вокруг и везде
хранится нечто, помимо само по себе плодящегося предвечного равнодушия,
притворившегося длиннотой настоящего времени. Вся эта вереница
имен от Ницше до Эмиля Чиорана с их изощренной настырностью сомнений
(смиришься ли ты в глубокой глубине своего существа, что жив,
а не сжат в руце инобытия) мне безмерно чужда. Философская мысль
в любых видах в конечном счете сводится к иерархическому делению
пусть даже редких характеристик, к оценке и акценту,к вивисекции
лакун, к неккоректной эллиптичности. То, что мы ищем (или то,
что нас ищет) без рефлексии дается в каждый раз разном и в каждый
раз неповторимом сочетании эмпирической и визионерской страсти,
присущей поэтическому или самой жизни (на наш выбор). Сила автора
не в том, что он создает новые идеи и новые структуры или разрушает
их, а в конкретном воздействии на энергетику и эманацию внутри
материала, в точном попадании в напряжение внутри определенных
слов. Так возникает шанс для тихого и незаметного величия. Наблюдатель,
в сущности, улавливает симптомы и признаки того царства, откуда
он родом, откуда он пришел сюда, — вот почему он ощущает счастье
от происходящего в той мере, в какой оно непонятно. Малек Яфаров
(псевд. Мамардашвили) называл такую искренность умением правильно
настроиться на предназначенное лишь для тебя откровение (а суфии,
простите за пафос,- избавлением от нафса). Шесть-семь фигур, что
в ранней юности вправили мне мозги, соотносятся большей частью
с литературной теорией и практикой текста: письма Китса (его озарения
в самую субъективистсткую эпоху по поводу того, что поэт лишен
индивидуальности), статьи Элиота, догадки Кроче насчет обыденного
переживания, переходящего в созерцаемое чувство («Поэзия»), его
взгляд на целое как на совокупность фрагментов, в которых царит
расточительная ассиметричность увертливой всеобщности («Поэзия
Данте»), эклоги Дзандзотто, эшберианская кажимость, обуреваемая
натиском псевдофизических объектов, Томас Бернхард, балансирующий
между преувеличением и фактом. В последние годы мне нравится читать
имеющиеся в моем доме в залетных отрывках небольшие вещи мастеров
второго эшелона — Хуана Жимфере, Гейбриеля Джосиповича, Карла
Стрмени, Натаниэля Мекки, Карло Бетокки, Джеймса Шюлера. В каком-то
смысле они рикошетом фиксируют ту истину, что воспитавшая нас
эра всяких «пост» на наших глазах остается позади. Грядет что-то
принципиально иное — другая атмосфера, которая (воспользуемся
хайдеггеровской репликой) «беднее снаружи, но богаче для случая».
Д. И.: Интересно было вспомнить про
потаенную псевдонимность Мераба Константиновича. Помнится, покойный
Лотман, по словам Пятигорского, никак не мог настроиться на методологическую
волну Мамардашвили, ибо он для него был эксплицитный «не_солдат»
— слишком вольготный, слишком (на изнанке) прихотливо-французский.
Но — не будем о грустном. Меня привлекли упомянутые Вами имена
«мастеров второго эшелона». Привлекли в первую очередь тем, что
они не вызывают никаких сиюминутных ассоциаций. Тотальная, так
сказать, Терра Инкогнита — не знакомы, хоть плачь.
:-) Нельзя ли поподробнее остановиться на них, поняв, попутно,
в каких языковых изводах вы артикулируете свое знакомство с их
текстами?
Ш. А.: Собственно, именно второй эшелон
в любой литературе в любую эпоху включает наиболее стильные и
наиболее живые имена, наделенные неисследимой скромностью и равнодушием
к сиюминутной парадигме, к ситуативному расчету, к перфекционизму,
к гигантомании, к публичности или к нарциссизму. Авторами второго
плана, но в иной комбинаторике, вполне достойно могли предстать
в свое время Дороти Ричардсон, Бруно Шульц, Карло Гадда, Лоренс
Даррелл, Раймон Руссель в глазах, например, молодого человека,
занимающегося в тридцать девятом переводом «Гипериона» на русский
и не сознающего, что спустя три года он сгинет в мировой бойне.
Вызывают уныние крупные свершения, когда изумительный бесформенный
свет свернут в одну мумифицированную мораль, или экстремистские
изыскания по захвату чужой объективности, что приводит к поэзии,
разящей синтетикой. Однако литература второго эшелона (самая нормальная
на свете), в которой заложена тоска по тому, чтобы везде быть
дома, обращена к не знающей промаха естественности. Здесь в первую
очередь задает меру вкус как вид судьбы и здесь, помимо всего
прочего, никто не восклицает, о, дайте мне маску. Одна из привлекательных
странностей мастеров второго плана состоит в том, что они внушают
иллюзию, будто их не существует. Хуан Жимфере — каталонский поэт,
искусствовед, ему, в частности, принадлежит эссе о Рене Магрите...
Карло Бетокки стоял у истоков «поэзии отсутствия», или аналогической
поэзии, или итальянского герметизма — как раз ему обязаны Монтале,
Унгаретти, Квазимодо и Луци, что не растеряли до сих пор свои
чары; Карел Стрменя — лидер словацкой католической модерны, типично
медитативный поэт (если б шведы имели чуть больше чуткости, они
бы непременно дали Нобелевскую ему, а не поколению Незвал-Сейферт);
Джеймс Шюллер входил в четверку ньюйоркской поэтической школы
(Эшбери, Фрэнк О Хара, Кеннет Кох), самый незаметный и самый сложный
из них; Натаниэль Мекки — американский лирик, Пулитцеровский лауреат,
автор поэмы «Бразилия»; Гейбриель Джосипович -англичанин, сочиняет
аккуратную, геометрически выверенную прозу, минимальное количество
персонажей, замкнутая местность, настоящее продолженное время.
То, что объединяет их (помимо чистой верлибровой артикуляции,
ровно и вовремя наверстывающей свои эволюционные претензии, и
бессюжетной оптики, совпадающей с неизбывной нечеткостью лавовой
жизни),- предельная внимательность к длиннотам окрестных видений
(только волшебство сердца, как требовал Винтер в «Лиссабонской
истории»), то есть способность максимально приблизить к повседневным
заботам вполне ирреальные картины: человек, которому все дано,
не нуждается в озарении, и для него каждое событие открывается
всегда словно впервые — рука в струях летнего света тянется к
стакану, трава шевелится, кто-то пересекает улицу, солнечный ветер
бьет по белой стене, робость подлинного сквозит всюду, во всем,
и всякой твердой решимости в конечном счете уготовано свое посюстороннее
место в общем согласии навстречу ничейному спокойствию.
Д. И.: Возвращаясь к вам, к биографико-личностной
проблематике вашего бытия, было бы интересно узнать: как, в каких
формах протекают ваши взаимоотношения с русской метрополией.
Вы часто наезжаете туда? Как вы решаете для себя гражданско_языковую
идентификацию собственного речеслова? Не приходила ли к вам мысль,
высказанная поэтом Александром Барашем, что сегодня уже четко
выкристаллизовалась субстантивная понятийность некоей ново-полной
«Международной Русской Литературы»? Вот мы с вами — разве не пример
этому: вы живете в Фергане, я в Святой Земле, мы общаемся на этом
языке, именно он наc интересует?... Геопалитра, тем не менее,
весьма большого охвата.
Ш. А.: Каким-то чудом у меня сложились довольно
хорошие отношения с так называемой «метрополией». Причина всякого
благополучного взаимодействия с внешним миром, на мой взгляд,
кроется в том, что ты идешь по пути отказа — от собственных преимуществ,
от собственных привилегий, от слишком конкретных и эффективных
возможностей достичь своей идентичности, и в этой ситуации ты
рискуешь не заметить, как «выиграл тем, что проиграл». Я имею
в виду не случай моего поколения, а некий идеальный curuculum
vitae «другого» счастливца, чей поиск персонального места (которое
на самом деле все время отслеживает его) окажется явно продуктивным
при условиях той почти несбыточной реальности, что учитывает личную
и никому, даже богам, ненужную тишину одинокого наблюдателя. В
этом смысле нас вряд ли удовлетворит какая угодно совершенная
среда, навязанная нам судьбой, высшими силами или нашим скрытым
побуждением, о существовании которого мы и не догадываемся. Формально
и ситуативно я попал в петербургскую атмосферу (хотя моя биография
могла бы предъявить мне права на иной круг либо на иной топос)
и обязан моим тамошним друзьям близ «Митиного журнала» своим естественным
присутствием в бесконечной череде и в густо слоящемся реестре
имен. Однако, по совести сказать, я чувствую себя абсолютно неуютно
в любом физическом языке (в русском, узбекском, английском — какая
разница), которым пользуюсь лишь функционально: языковая данность,
или пространство, или отчизна — всего-навсего инструментарий,
материал, лакмусовая бумага, сквозь которую просвечивает всегда
непрогнозируемая открытость, вбирающая постоянно остающийся в
поэтическом заделе безличный лингвистический тонус (в противном
случае каждый дублинский мальчик вменил бы Джойсу в вину, что
он не участвовал в Пасхальной революции), и потому я всем сердцем
принимаю слова Александра Бараша. Мы уже улавливаем родовые признаки
надвигающейся отовсюду космополитичной литературы (от описания
печенья «мадлен» до аллюзивных блужданий вглубь различных культурных
инстинктов), не имеющей ничего общего с подчеркнуто антропоцентристской
манерой высказываний. Что дальше? Поживем — увидим.
Д. И.: А какие литературные круги
(из Московско-Питерских) вам бывают особенно близки в недолгих
российских визитах? Оставляли ли равнодушными вас вокабулярно-феноменологические
экзерсисы Геннадия Айги и Аркадия Драгомощенко?
Ш. А.: К сожалению, меня меньше всего интересует
русская литература. Она по-прежнему, при всем своем величии, остается
архаичной, заторможенной на моральных реакциях и структурных предпочтениях
девятнадцатого века. (Я здесь касаюсь главным образом практики
чувствований и свободного вкуса, а не достижений в области теоретической
рефлексии и переводов). Отдельные авторы — да, необычны (Кети
Чухрукидзе, Александр Скидан, Сергей Тимофеев...), но в целом
лишь в последнее десятилетие наметились нормальные сдвиги в сторону
живого мирового потока. Именно две маститые фигуры, Айги и Драгомощенко,
по-настоящему меняют картину нынешней поэзии и ее ментальность
за счет элементов, казавшихся прежде принципиально непоэтичными.
В текстах первого узнаешь, как много неосвоенных мест и пустот
принадлежат концентрации и лаконичности; плодный, непрерывно ветвящийся
субстрат второго утверждает такую трудноуловимую вещь, как «эдем
языка». И тот, и другой не могут писать плохо, потому что не боятся
писать плохо. Особенно мне импонирует письмо Аркадия — спокойное,
как бы поверхностное и холодное, непредсказуемо точное и достаточно
сухое, чтобы раствориться в нем, не теряющее своего визионерского
напряжения и не выставляющее напоказ интроспективный трепет от
ранних работ до последней книги «Описание», изданной в Петербурге
в 2000 году.
Д. И.: Было бы немного странным,
если бы я не вопросил вас о собственно узбекской литературной
ситуации, которая, увы, остается феноменальной Terra Incognita
для, поди, любого русскоязычного человека. Комфортно ли вы себя
чувствуете в этой среде обитания, какие персонажи по-настоящему
согревают ваш (изрядно отшельнический?) досуг?
Ш. А.: Узбекская литература в тюркоязычной
и русскофонной версиях сегодня без преувеличений пребывает в мертвенной
и захолустной изоляции (поэзия Средней Азии прошлых веков имеет
к ней примерно такое же отношение, как, скажем, Ли Бо или Эме
Сезер к соцреализму). Почему наша литература так конформистски
примитивна и провинциальна? — причин много: первое — в ней гармония
инерции гораздо сильнее, чем дисгармония сдвига; второе — в ней
сохраняется огромная пропасть между эманацией этой земли и способом
ее репродуцирования; третье — она ретроспективна, оглядывается
вспять, на оклик великих усопших, и в ней настойчиво царит манихейский
пафос, то есть этос для нее намного важнее, чем язык; и четвертое
— в ней по-прежнему гипнотичны страх и послушание,
обслуживающие приоритетный порядок, и декларативно отсутствуют
независимая критическая мысль и вкус. В общем, ничего доселе не
возникло, достойное напряжения нашего пространства. Впрочем, я
могу назвать одного автора, неплохо работающего в литературе,
но даже он срывается иной раз в сильные смыслы, в декоративную
риторику и в квазивосточный каллиграфизм, стараясь быть понятным:
Хамид Исмайлов, чье писательское мастерство в любом случае бесспорно
(рекомендую прочесть его «Очерки узбекского сознания», изданные
в Лондоне несколько лет назад). Дабы грянуло реальное обновление,
нужно, выбросив из головы историю предыдущих поколений и конкуренцию
форм, осесть на острие вербального отчаяния, на окраине ожидания,
где назревает свежесть исподволь готовящейся аморфности. Текст
должен иметь одинаковую субстанциональную тональность в начале,
в середине и в конце без отборных компонентов и эмфазы — так достигаешь
чистоты не личного, но частного взгляда, неизлечимо автономного
видения, несличимого ни с чем, вбирающего допустимую в данный
момент всеобщность, так проступает нейтральность пластических
и медитативных информаций, заставляющая нас внять неусыпному безголосью
нашей анемичной и анонимной местности и выявить скрытый в ней
апатичный магнетизм, сердце нашей бессердечной ойкумены, где нам
приходится, как велел мудрый Юнг, делать вид, что мы находимся
здесь.
Д. И.: Это весьма непростая топика:
насколько усваиваемыми оказываются в Узбекистане
европеоидные поэтики? Например, немецко-романтические... Расстояние
между живописуемым и медиумически-дольним вырисует, возможно,
достаточно неожиданный ракурс...
Ш. А.: Никто покамест не занимался подобной
проблематикой. Надо избавиться от плана, композиции, мелодии,
наррации, рифмы, семантики и прочих нелепых вещей и напрямую обратиться
к бодрой отстраненности, к тончайшему дистанцированию от происходящего,
что придаст нашему соприкосновению с конкретной конкретностью
предельную естественность и некую новую надежду, о которой пока
трудно говорить, потому что мы ее не пережили еще на иррациональном
опыте (если б в Фергане прозвучал стих Георга Тракля «тихо, как
если б слепые упали вдоль желтой стены», он был бы наверняка более
уместен тут, чем в Зальцбурге, возле Монастырской горы, где, кажется,
и был создан). Можно выбрать тропу затухания: затухания нашей
атмосферы, затухания культурных ассоциаций, затухания индивидуального
отклика, затухания самого письма и в финале дать лишь легкий намек
на грядущее воскресение. Можно сочинить прозу, где пойдет речь
о тех мутациях, которые претерпевает обыденная действительность,
когда в нее с невероятной пристальностью вглядывается сторонний
наблюдатель, — мир из череды функциональных событий превратится
в протяженную иллюзию, в смутное воспоминание о солнечном счастье,
даже если весь текст утонет в депрессивном лиризме. Можно преодолеть
психологическую культуру, которой и в помине нет в нашей словесности
и которая ведет в рамках западной метафоры к зажатости, и ринуться
тотчас вперед к фрагментаризму, полному витальных вестей. Несть
числа иным возможностям. Я надеюсь, что узбекская литература все-таки
настигнет свой ренессанс, как это случилось с иранским кино, подстрекаемым
персидским литературным модернизмом (например, последний фильм
Аббаса Киарастами «Развеянные ветром» пронизан поэтическим гуденьем
Фарруг Фаррохзад). Я склонен думать(вынужден это повторять неоднократно),
что через 20–30 лет у нас появится молодой человек, который будет
обладать достаточно высокой степенью странности, чтобы внушать
свое безумие другим людям, менее безумным, и он сумеет раскрыть
ирреальную красоту на материале ускользающих ресурсов сугубо узбекского
ландшафта под «солнцем с перерезанным горлом».
Д. И.: Монастырская гора
мне тут же неотвратимо напомнила московский антикабаковский концептуализм...
Как вы к нему, кстати, относитесь? Труды младших мифогенных пепперштейнов
— согревают ли ваше сердце своим надсадным юмором записных художественных
аутистов?
Ш. А.: Какое красивое ассоциативное скольжение...
Андрей Монастырский, увы, вошел в мое поле зрение лишь раз крошечным
отрывком, что оставил в моей памяти след сочных, верных, уклончивых
рассуждений_ни_о_чем в сцеплениях с мягкой теорией.
(Дивишься разрыву, существующему между комментаторской волей с
широким радиусом охвата и скудной, плоской поверхностью практического
слова). Пепперштейны и иже с ними странным образом крайне редко
попадаются мне — в силу их фатальной чуждости моим ожиданиям,
а не только по причине удаленности нашей пустыни на биллион километров
от живого мейнстрима. Среди авторов в окрестностях журнала «Место
печати» нельзя не выделить Чорбу, его работу о Фассбиндере, в
которой упомянут Герберт Ахтернбуш, в высшей степени необычный
силуэт в послехандкевской прозе («Час смерти») и в маргинальной
режиссуре семидесятых годов...
Д. И.: Возвращаясь в Фергану: может
ли кто-нибудь из описанных выше Вами персоналий быть вписан в
некий биографически-значимый «ближний круг» — избранных людей,
гостей на пиру, с которыми вы коротаете долгие
домашние вечера? Вообще, приоткройте завесу, если это допустимо,
над вашими копирайтовыми техниками выживания
(в первую очередь человеческими) в нашем, таком брутальном среди
физических миров. Кто помогает вам бороться с чернотой дурных
душевных состояний, кто находит нужные слова и эмоции?
Ш. А.: Довольно трудный вопрос, поскольку
он затрагивает мои личные претензии в сфере внешних несоответствий.
Почти неосуществима встреча с теми, кто естественно подключен
в твою внутреннюю сейсмическую зону. Вероятно, где-то кипит большая
жизнь, промышляющая собой и занятая сильными мира сего, тогда
как в нашем предместье теплится неразделенные никем бесстрастность
и бесформие, что смотрятся в южный простор, предоставленный безветрию
городских окраин. Бурные поиски плотных сенсуалистских дуновений
в молодости, когда кругом грезилась запальчивость первозданного,
миновали с неукоснительностью промедления, что настигает нас неизменно
вовремя, в свой срок. Близкие лица тех лет, расширявшиеся и пылавшие
прежде для нас в безотчетной симпатии простой дружбы, теперь хотят
только одного — чтобы их тусклое гнездышко обросло царством, невзирая
на то, что всюду процветает сплошное угасание (для многих моих
ферганских знакомых жизненный порыв обернулся всего лишь фантомной
болью). Резкие и редкие события случались и случаются
не с нами, но с другими в их привилегированном безвременье праздничных
плодоношений, после которых ты чувствуешь себя разбитым и затравленным
каверзой и духами дел (ты как бы принимаешь рапид, неспешные линеарные
скачки, приближающиеся к исходу в состоянии длящегося
конца, или выбираешь вялое вращение вдоль невесомой дуги).
Пожалуй, я вправе вспомнить двух людей, реально повлиявших на
меня, питающих мой энтузиазм и помогающих мне сладить с дремлющей
вовне бездонностью,— ферганца Сашу Куприна и Юсуфа Караева, живущего
в Вене. А также — моих братьев и мать. К ним следует добавить
разнообразие и размах мимолетных радостей: жесты, взгляды, реплики
некоторых незнакомцев и случайных прохожих, неожиданно и ненадолго
украшающих мою жизнь и моментально пропадающих навсегда с моего
горизонта.
Д. И.: А я не так давно соприкоснулся
с феноменальными музыкальными экзерсисами Фараджа Караева — знакомо
ли Вам это имя? Возможно, он родня упомянутому Юсуфу? Фарадж Караев
совершенно необычный, камерно-изощренный композитор, развивающий
идеи Джорджа Крамба и, вероятно, соответственных (сонористически
лаконичных) адептов современного филармонизма. В этой связи, что
Вам бывает особенно близким в плане звуковых поисков вездесущей
современности? Как вы относитесь, например, к Новому Джазу?
Из русских деятелей этой фри-сферы маяковски упомяну Ганелина,
Тарасова, Резицкого, Яремчука, Парфенова, Летова, Гайворонского,
Курехина, Макарова... Из их западных контр-агентов: Сесила Тейлора,
Хана Беннинка, Отомо Йошихиде, Кешавана Маслака и многих других.
Близка ли вам «такая» музыка, запрограммированная, по сути, на
«со-творчество», «со-мыслие», некое единообщее жизнедействие,
порождающее желанно-искомый сверх-творческий эффект вос_приятия?
Возможно, Вам более интересны симфонические произведения Уствольской,
Губайдулиной, Вустина, Караманова, Шниттке, Сильвестрова, Артемова,
Мартынова?
Ш. А.: И вправду окрест носятся типы равновесия, состоящие
из стольких деталей, что порой сомневаешься, существуют ли они
на самом деле,— достаточно слабого дыхания, чтобы нарушить их.
Это сказано в «Замке Обервальд» буквально о музыке двадцатипятилетним
поэтом, чья утонченная брутальность смахивает на тихое высокомерие
Уго Фосколо или какого-нибудь другого борца за идеальное, что
выше достоверного (моя тайная тоска, признавался Шлегель, не допускает
над собой никаких законов). Половина из перечисленных Вами имен
(Караевы не более чем однофамильцы) обеспечивает мой онейрический
вакуум и в нем же истаивает. Мое неведение в области прирученных
звуков небесных сфер беспредельно, и бессобытийность в моем случае
оголяет свою костистость преимущественно через визуальный раздор.
Тем не менее надо объяснить, что я остался в классическом роке
шестидесятых годов — особенно на том уровне, когда незримые толчки
из этого музыкального потока выплескивают наружу саморефлексию
и отрыв от преемственности: Dizraeli gears незабвенных Клептона,
Брюса и Бейкера в Cream, дремотно-интеллектуальный инсайт
Family с Роджером Чапменом, «Дети революции» бедного Марка Болана,
блюзовая белизна Free с неповторимо «глухим» вокалом Пола Роджерса
— вплоть до «Поезда мира» Кэта Стивенса и норвидовской пирамиды
Чеслава Немана. Едва ли трудно немешкотно согласиться с Теодором
Адорно: музыка с помощью организованного отсутствия смысла опровергает
смысл организованного мира.
Д. И.: В то время, как в (сопутствующем
музыке) кино-искусстве для вас, насколько это можно понять, притягательны
мэтры вроде Райнера Фассбиндера? Но порадовал ли вас, его «набоковский»
экранизационный отчаянно-фрагмент? Интересен ли вам текстуально-визуальный
мир Владимира Владимировича?
Ш. А.: Я не видел фильм «Отчаяние», набоковскую
экранизацию,— читал несколько рецензий на эту фассбиндеровскую
ленту. Набокова я не люблю, простите за дерзость, мне неприятны
его мозговые и расчетливые атаки на преобразующий нас импульсивный
хаос, хотя грандиозность его стиля очевидна (но
все же одна страница «Дьявола на холмах» Чезаре Павезе моему жизненному
чувству стократ необходимей, чем многотомник охотника на бабочек).
Несмотря на то, что Фассбиндер без конца твердил «все разумное
мне не интересно», его картины до раздражения драматургически,
монтажно и внутрикадрово продуманны. Меня больше привлекают его
ранние экспериментальные вещи с любовью, что холоднее, чем смерть,
прямо-таки истекающие серебром, которого не жалели раньше на пленку.
Из немецких фильммейкеров спешу отметить нигилистический период
Вима Вендерса, Штрауба с его маниакально подробным «Дневником
Магдалены Бах» и полузабытого Вернера Шретера. Однако вершины
моего идеализма в кино — бергамские крестьяне, преклонившие колени
на краю поля в «Дереве для башмаков» Эрмано Ольми, и невообразимая
улыбка молодой женщины в «Токио-моноготари» Ясудзиро Одзу. Второй
пласт моих фильмических пристрастий обрывают три работы: «Путь
домой» Александра Рехвиашвили, первая часть «Лета насилия» Валерио
Дзурлини и «Солнце в лицо» Пьера Каста — главным образом тот момент
в последнем фильме, где камера французского патафизика панорамирует
выжженные кусты на берегу Средиземноморья.
Д. И.: Если мы говорим о «техне»
креативной работы, не могли бы вы описать (по возможности в натуралистических
тонах) то соматическое состояние, которое сопутствует вам во время
вашей непосредственной поэтической работы? В какие часы это в
большинстве случаев происходит?
Ш. А.: Вполне допустим опыт феррарца с затертой
сегодня фамилией, сообщившего нам, что его «Приключение» возникло
в ту минуту, когда он смотрел на голую стену, символизирующую
не просто исчезновение, мужчину или бегство в тупик,но незашифрованную
в тот миг, осязаемую мякоть родной поэтической элементарности.
Так, собственно, и выкукливается из рыхлой Неизвестности текст
ради одного пятна, одного маккия в теплоте непадшей материи —
из невольности слов и действий в тривиальнейшей обстановке, становящейся
вдруг физически ощутимой двойственностью домыслов, о которой Новалис
вздыхал, «не есть ли объятие подобие вечере». Это не имеет отношения
к литературе, к ее господствующей роли, к ее подводным течениям,
так или иначе обреченным выдать себя в официозных термина. В последнее
время я отошел от стихотворных адаптаций, в которых честная определенность
авторского косноязычия и сосредоточенность, что одно и то же,
превращаются позже в чужом контексте конвенциональных восприятий
в артефакт, в привилегию на диктат. Теперь я
работаю в массивах и площадях прозы с поселившейся в них «разумной»
протяженностью, намекающей на бесчисленные возможности слышать
глазами. Мне доставляет удовольствие сталкиваться безболезненно
с натуральной природой, где с наркотической per se предсказуемостью
правят согласия несогласий или наоборот.
Д. И.: И в заключение нашей беседы,
Шамшад, я бы хотел вас спросить о ваших надеждах,
о тех мыслях, которые овладевают вами, когда вы начинаете думать
о Времени Будущего. Что нам нужно, если все же притормозить ход
жизни, для того, чтобы спастись?
Ш. А.: Я начисто лишен зрелого ума и профетического
упрямства, чтобы на что-то уповать, но все-таки надеюсь, что мой
скепсис не оставит мне свободного участка на сопротивление однообразному
насилию изнутри и извне, и мой даймон (у каждого
свой нрав, Гераклит) перестанет, наконец, нашептывать мне: тот
факт, что ты пришел сюда,— неимоверный позор. Как развиваться
дальше (ведь нечто внутри нас сулит нам немыслимое цветение) —
никто не знает. Остается смириться с тем, что не сделать, не сказать,
не проявиться — значит, не упустить свой шанс. Это подтверждает
моностих новоанглийской пуританки стотридцатилетней давности,
рожденный из редчайшей радости ясного неприсутствия: один и один
— один.
Д. И.: Английский пуританизм, пожалуй,
тема для следующего нашего разговора.
Спасибо Вам за эту беседу, будем держаться и холить наш общий
стоицизм на рынке белых бредов, если воспользоваться
этой, столь неуклюжей брюсовской номенклатурой...
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы