Криминальный триптих. Продолжение
Через два кресла от вельможного грибника сидела женщина средних лет,
по всей видимости, моя коллега. Вся ее внешность как будто
подчеркивала в ней принадлежность к сословию так называемой
интеллигенции. Очки на длинном, выдающемся носу делали ее
чрезвычайно похожей на какую-то важную птицу. При этом она
была весьма стройна, миловидна и, что весьма характерно, сама
это прекрасно осознавала, т.к. была одета в темно-бордовый
шевиотовый костюм, подчеркивающий все прелести ее фигуры. В
руках она держала какую-то толстую книгу, предусмотрительно
обернутую в газету; она читала ее, не обращая ни на кого
внимания. Честно говоря, я и сейчас, спустя неделю после
описываемых событий, все мучаюсь вопросом — что это была за книга?
Уж не Библия ли? А вдруг Библия? Екклесиаст, глава девятая,
стих четвертый-пятый-шестой. «Кто находится между живыми,
тому есть еще надежда, так как и псу живому лучше, нежели
мертвому льву. Живые знают, что умрут, а мертвые ничего не знают,
и уже нет им воздаяния, потому что и память о них предана
забвению; и любовь их, и ненависть их, и ревность их уже
исчезли, и нет им более части во веки ни в чем, что делается под
солнцем».
Как только я вошел в зал ожидания, женщина в бордовом костюме
оторвалась от своей книги и оценивающе посмотрела на меня.
Возможно, она узнала во мне учителя (а мой внешний облик очень
подходит к моей профессии), а, быть может, просто
заинтересовалась новым человеком (как это часто бывает в помещении, где
жизнь будто замирает на неопределенное время) — ее взгляд
остановился на мне, но, спустя мгновение, она снова уткнулась в
свою книгу, словно узнала обо мне столько, сколько ей и
следовало знать, после чего я стал ей уже неинтересен, стал
скучен. А величавый грибник, уловив ее взгляд, многозначительно
посмотрел на меня и улыбнулся. Несчастный, если бы он знал
свою судьбу! Если бы он знал судьбу женщины в бордовом
костюме!
В самом дальнем от меня углу расположилась семья: тихий и незаметный
отец семейства, похожая во всем на него супруга (их
сходство было даже комичным; если бы я не уловил какую-то скрытую
эротику в их отношениях, то наверняка подумал, что это брат с
сестрой) и двое не в меру спокойных мальчуганов — один лет
шести, второй на год-полтора помладше. Родители детей
принадлежали, по всей видимости, к пролетарско-мещанской среде.
Она полушепотом корила его за какой-то недавний проступок, а
он молча выслушивал ее попреки. Сейчас, когда мне известна
фамилия этого семейства — Мышины — я должен признать, что
никакая иная фамилия не подходила бы им так, как та, которая
принадлежала им по праву. Мне кажется, что он — Мышин — был
несколько раздосадован всем, что окружало его: и детьми своими,
и женой, и вокзалом этим, пустым и неуютным, и моросящим за
окном дождем, и бесконечным ожиданием неизвестно чего, и
маленькой своей зарплатой, и жестким, холодным креслом, на
котором выпало сидеть, и вынужденной бездеятельностью, и не
проходящим желанием похмелиться, которое не становилось слабее,
а все росло и росло с каждым часом, хотя было уже два
пополудни — время, когда нелепость существования — тем более в
пасмурный день конца лета — особенно очевидна, и вороны
гаркают, как иуды, и снега ждешь, потому что выпадет снег и можно
начать жить заново, но, впрочем, имеет ли это смысл, ведь
та, уже имеющаяся жизнь становится короче с каждым днем, а до
снега надо еще дожить, снег далеко, а жена, дети, вокзал
этот чертов, люди эти пустые, как ядовитые грибы — они здесь, и
бессмысленно смотришь на них, словно в этом и заключается
смысл твоего убогого существования. Мышин! Знаешь ли ты, что
нет никого лучше тебя на этом свете!? Мышин. Признаюсь,
мельком взглянув на него, я тут же утратил интерес и к самому
Мышину, и к его семейству. Обычные люди труда, как назывались
мы все еще недавно, а теперь называются только они, потому
что мы называемся интеллигентской сволочью, и это
действительно так, разве можно сказать точнее? Но я не помню его лица,
не помню и не вспомню уже никогда — и в этом моя великая
вина перед ним.
Не знаю, быть может то сказывалась моя нездоровая возбужденность и
раздражение, связанные с непростым разговором, который
состоялся у меня двумя часами ранее — но я ждал беды, хотя даже не
мог предположить, с какой стороны она придет, и уж тем
более не мог догадываться о ее подлинных размерах. В эти минуты
мнилось мне, что некая неприятность, возможно, ожидает меня
дома (перегорел телевизор? обокрали дачу?), или же все
образуется — вдруг думалось мне — время залечит и эту рану, и я
еще вернусь в N-ск, и буду по-прежнему приезжать сюда каждый
год, развеивая этими поездками свою грядущую скуку,
старческую хандру. Человеку необходимо надеяться, разве можно
пренебречь этим благом? Но тут дверь вокзала открылась, вошла
Маша, девушка с улицы, и я понял, что моим надеждам не суждено
оправдаться.
Промокшая под дождем, она прошла через весь наш крохотный зальчик и
села напротив Мышиных. Наверное, мне стоило встать и уйти,
встать и уйти, но вместо этого я оставался на своем месте и
все смотрел на ее бледное, словно выточенное из камня лицо,
на мокрые волосы, по которым все еще сбегала вода — на лоб,
на шею, на плечи. Вдруг она загнулась в приступе кашля и звук
этот, резкий дребезжащий звук, повторясь эхом, еще
некоторое время блуждал по залу и после того, как кашель у Маши
прошел.
— Где же этот чертов катер? — громко, но при этом не обращаясь ни к
кому конкретно, сказал Зевс.— В этой стране никогда не было
и не будет порядка — до тех пор, пока катера и автобусы не
станут приходить в срок.
На пороге появился Борис. Его расширенные зрачки блестели, словно
закапанные атропином. Он не сделал ни единого шага, чтобы
приблизиться к ней, но смотрел из-под своих густых черных бровей
прямо на нее — других людей в этом помещении для него не
существовало.
— Машенька, прости меня,— сказал он.— Ты должна меня простить.
Девушка даже не подняла головы. Зато учительница с изумлением
посмотрела на Бориса. Он казался мне в это мгновение очень жалким;
он подошел к Маше и сел на свободное кресло подле нее.
— Деточка моя,— сказал он,— деточка моя. Ведь я же тебя люблю, я не
могу без тебя,— сказал он.
Она молчала какое-то время, но потом вдруг заговорила, как и он, не
стыдясь уже никого.
— Борис, ты обманывал меня,— говорила негромко она.— Ты обманывал
меня — вот что невозможно тебе простить. Помнишь, в деревне у
моей бабушки, на сеновале, мы обещали друг другу — что бы ни
случилось, никогда не будем друг другу лгать. Уже поздно.
Понимаешь? Поздно. Мы все обсудили — дальше говорить
бессмысленно. Я еду одна. Если ты поднимешься на борт, я сойду с
катера.
На какую-то долю секунды мне показалось, что этим все и кончится, но
первое предчувствие меня не обмануло. Борис поднялся с
кресла и медленно пошел по направлению к двери. На полпути он
остановился, засунул руку за пазуху, словно у него закололо
сердце, и развернулся к Маше. В руке его блеснула вороненая
сталь. Я метнул взгляд на Марию и по ее глазам понял, что в
руках у Бориса не детский пугач, не газовый пистолет, а самый
что ни на несть настоящий. Потом я перевел взгляд на Бориса
— кажется, он сжег за собой все мосты.
— И что ты собираешься делать? — спросила она его.
Наверное, все можно было еще исправить до этого момента, но,
спрашивая его, она хмыкнула — рот ее скривился в презрительной
усмешке — и после этого обратного пути у Бориса уже не было. Он
поднял пистолет на Машу — в ее глазах появилось смятение —
потом неожиданно развернул руку на девяносто градусов и
выстрелил в учительницу. Ее широко раскрытые глаза смотрели прямо
на меня; наверное, в аду — если в аду людям даровано зрение
— они смотрят друг на друга такими глазами. После громкого
выстрела в маленьком помещении наступила тишина. Даже дети
Мышиных не закричали; вместо этого они прижались к своей
матери, и она, положив их головы к себе на грудь, крепко обняла
их руками.
Я утверждаю — и пусть первым в меня бросит камень тот, кто докажет
мою неправоту — я утверждаю: время может останавливаться — и
я тому свидетель. Да, время может останавливаться точно так
же, как оно остановилось в тот момент, когда Борис развернул
руку в мою сторону. Пикирующая муха, быть может, последняя
муха этого года, замерла в воздухе, и я смотрел на нее,
повисшую в двух метрах от меня — между мной и черным дулом
пистолета — словно мог высмотреть в ней какую-то тайну, жить без
которой дальше невозможно. Тайна. Открылась ли мне она
тогда? Не знаю. Смерть, в сущности, вещь скучная, и ни думать, ни
писать о ней я не желаю. Но все же кое-что стало для меня
очевидно в тот момент. Каждый из нас — мертвец, и каждый из
нас ждет своей очереди на заклание.
Потом я услышал какой-то щелчок и вдруг понял, что повисшая в
воздухе муха — это пуля. Время снова обрушилось на меня, как
рушится проливной дождь на тело иссушенного зноем города,
прибивая к земле клубами стоящую в воздухе пыль. Со стеклянным
звоном на мраморный пол упала гильза. Я видел ее, видел ее, не
чувствуя боли, и это могло значить в этот момент лишь одно —
я все еще жив.
— Не надо,— чуть слышно прошептали мои губы.— Не надо.
— Борис! Не надо,— закричала Маша.
А Зевс в нервном тике взмахивал левой рукой, словно отгонял от себя рой мошкары.
— Не надо? — спросил Борис, обращаясь к Маше.— Я тебе тоже говорил
«не надо», или ты уже забыла? Почему ты молчишь? Отвечай:
забыла? — сорвался он на крик.
— Нет,— сказала она негромко, опустив глаза в пол,— не забыла.
Я постепенно приходил в себя. Шея и левое плечо были запачканы
кровью. Я никак не мог понять, откуда она льется. Потом ко мне
вернулась боль. Пуля попала в мочку уха, скользнув по щеке.
— Как ты мог, Борис? Как ты мог? — говорила ему Маша.— Я думала, что
знаю тебя, а оказалось, что нет. Люди ровным счетом ничего
не знают друг о друге, и это очень печально. Отдай мне
пистолет, Борис, отдай...
— Отдать тебе? А, может быть, вот ему,— он развернул руку на Зевса.—
Может быть ему? На, возьми, дед. На, бери,— с этими словами
он нажал два раза на курок.
Старик сполз с кресла. Когда же это все закончится, думал я, когда
же это закончится?
Наконец, дети Мышиных закричали. Мать еще сильнее прижала их к себе.
— Успокой их. Слышишь? Заткни своих сосунков,— крикнул ей Борис. И
продолжал кричать дальше, но теперь уже обращаясь к Маше.—
Ведь это ты меня заставила. Господь не простит тебя, Маша. На
тебе эта кровь, и не отмолить тебе ее никогда.
— Да в чем же я виновата? — закричала она.— Неужели я не имею права выбора?
— Прощать надо людей, прощать надо,— кричал Борис.
За всей этой перепалкой они не заметили, как к ним подошел Мышин.
Борис обратил на него внимание только тогда, когда он уже
вплотную подошел к нему.
— Назад,— закричал он, наведя на него пистолет,— назад, сволочь.
— Это я сволочь? — спросил у него Мышин.— Это ты меня сволочью
называешь? — Мышин отвел руку назад и со всего маха ударил его по
скуле.— Это тебе за моих сосунков.
По всей видимости, Борис не ожидал такого развития ситуации. Он
сделал непроизвольно несколько шагов назад, в самый угол, и
замотал головой, словно до конца еще не понимая, что произошло с
ним. А с ним не произошло ничего особенного. Просто мир, в
котором он существовал, столкнулся с другим миром, и, не
выдержав этого столкновения, разбился на мелкие кусочки. В этот
момент мне показалось, что Борис теперь обречен, но я
ошибся. Он всего лишь потерял свои ориентиры, но это вовсе не
значило, что чужая вселенная заменит ему его собственный уютный
космос.
— Да плевать я на вас хотел,— сказал он и пнул ногой стоящую в углу
урну. Она упала на пол с жестяным скрежетом, рассеяв по полу
содержимое: три пустые пивные банки, смятые гармошкой,
окровавленную салфетку, газету «Советская Россия», промасленную
и скомканную — видимо, в нее заворачивали копченую треску —
пустую пачку из-под сигарет «Ява» и прочий мелкий мусор,
который идет в утиль без зазрения совести. Кстати, о совести. Я
думаю, что это оч-чень странное чувство. Порой мне кажется,
что это атавизм, пережиток буйного и непокорного прошлого
человечества, да-да, пережиток тех времен, когда осмысление
жизни не являлось еще предметом изучения, ибо предметом его
была сама жизнь, а точнее, представления о ней. Нынче мировая
гармония пала под натиском маленькой потайной жизни
человека. Карликовые понятия о чести и бесчестии были призваны
вытеснить из сознания человека идею о начальной справедливости
бытия. Дело в том, что если не справедлив мир, то
справедливым должен быть человек, и наоборот: случайное существование
человека в полной мере оправдывается осмысленным бытием
бытия, извиняюсь за невольную тавтологию. Истина же заключается в
том, что безмерный хаос — это и есть единственно
упорядоченное движение (или неподвижность — для нас это ровным счетом
не имеет значения) времени.
Об этом думал я четверть часа спустя на причале, облокотившись на
деревянные перила. Почему? Почему, черт возьми, так — думал я.
Не в силах справиться с хаосом внутри себя, человек
выплескивает его в окружающий мир, он избавляется от него, как от
мусора, как от ненужного хлама. Мой благоговейный трепет
перед мирозданием оказывается всего лишь хламом, и это не менее
печально, чем то, что с каждым годом я все больше и больше
устаю от себя и своей беспричинной тоски. Нужно заниматься
огородом, заниматься детьми в школе, а каждое утро нужно снова
и снова заправлять свою постель, несмотря на то, что
вечером ее придется расстилать снова. Вы возразите мне: будь что
будет. Вот именно, дорогой мой читатель: будь что будет. Но
прежде — делай что должно. Делай что должно, и пусть будет
что будет, черт возьми.
Помню, вокруг было много людей, а по небу летели птицы. Детьми
Мышиных занималась какая-то женщина. Нет, они не плакали, совсем
не плакали. Они стояли, прижавшись друг к другу, как
пингвины. И тут младшенький зевнул — я отчетливо видел это. Они или
ничего не поняли, или все еще отказывались верить в
случившееся. Возле меня стоял человек в гражданском, а чуть
подальше — человек в форме. Один из них что-то говорил, но я не мог
разобрать, кто. Что он говорил? — этого я тоже не понимал.
Не помню, не знаю, не знаю. Я курил свою сигарету, и смотрел
на перелетных птиц в осенней голубой дали и, кажется,
плакал, а, может, и не плакал, а сигарета дрожала в моих руках, и
бороться с трепещущей сигаретой не было никакого желания.
— Вам все понятно? — спросил меня человек в штатском, а, быть может,
человек в форме.
— Что? — переспросил я.
— Вы должны задержаться у нас на два-три дня, до выяснения всех
обстоятельств. Распишитесь вот здесь. Гостиница будет оплачена,
не беспокойтесь.
Дверь вокзала была открыта. Тела все еще лежали на мраморном полу.
Правда, теперь они были укрыты целлофановой пленкой: Зевс,
учительница, супруги Мышины, Маша и Борис Ивановы. Ивановы —
была их фамилия.
Продолжение следует.
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы