Комментарий |

Настоящего нет

Главы из романа

Начало

Продолжение

Здесь: хочется купить новые ботинки

В электричке я сплю. Устал после работы. Просыпаюсь каждые две-три
минуты, смотрю за окно и снова проваливаюсь в сон, как в космическую
дыру. За окном – кромешная тьма. Мелькают огни. Во сне слышу,
как объявляют мою станцию. Вскакиваю с места и бегу к выходу.
Двери захлопываются прямо перед моим носом. Закуриваю сигарету
и прислоняюсь к стене.

В тамбуре стоит стайка вагонных карманников. Поглядывают на меня.
Я встречался уже с ними, видел, как они работают. Облепят жертву
со всех сторон, толкаются. Потом крик раздается – ребятки, отдайте
же, это последние деньги. Какие деньги? Мамаша ты что? Если мамаша
не унимается, они сами в наступление идут. Таким трехэтажным матом
обложат, что любая мамаша пожалеет, что вступила в перепалку.
Уйдет, заплачет, проклинать в тайне будет. И успокаивать себя
тем, что деньги – дело наживное, хорошо еще, что не зарезали.

Я стараюсь обходить их стороной. При первом намеке на воров, встаю
и иду в другой вагон. Знаю себя – могу сунуться в бучу. Да толку-то
что от этого? Прирежут – глазом моргнуть не успеешь. Но сейчас
мне уже нельзя ретироваться. Поздно. Стою и курю. Мне недолго
ехать – один перегон только.

Смотрят на меня. Смотрят. Как же долго мы едем! Братишка, – один
ко мне сунулся, – табачком ты, я смотрю, богат. Молчу. А что тут
сказать-то? Ведь не спрашивает, сука – мол, курить не найдется,
– а как бы констатирует факт: у тебя, мил человек, и так слишком
много сигарет. А я сам дойти должен, своим скудным умишком – не
будь жадиной, угости вора авторитетного, не пойманного. Повторяет:
табачком богат? Сейчас уже и вопросительно-угрожающие нотки прозвучали.
Последняя, отвечаю. Оживились. Полукругом встать пытаются, только
в тамбуре тесно, два человека могут возле меня встать, остальные
из-за спин основных выглядывают. Лыбятся – а если проверить? На
испуг взять хотят. Знаю, что шуму лишнего им не надо, на работе
они. Думаю: проверять дома свою жену будешь – не изменяет ли?
А в слух говорю: сказал же нет. Сердце как будто замерло на мгновение,
и печень заныла – как будто в предчувствии драки. Что дальше будет?
Драться с ними в мои планы совсем не входит. Дело даже не в том,
что я их боюсь (а я боюсь их, конечно), дело в том, что отдрался
я свое в этой жизни, на теле живого места уже нет от шрамов и
болячек – хватит уже. Да и очки свои жалко – недавно только покупал
их. Пока они размышляют, вдруг электричка тормозит. Объявляют
– платформа «Черное» – мое спасение. Сердце снова начинает быстро
стучать – тук-тук, тук-тук, тук-тук. Я выскакиваю на платформу.
Иду, не оборачиваясь, в конец платформы, мне на другую сторону
перейти надо, чтобы обратно ехать.

И вдруг – шаги за спиной. Оборачиваюсь – точно, идут, гады. Четверо,
это мне с перепугу показалось, что целая толпа их. Вида не подаю,
что обеспокоен. Иду. Шаг стараюсь свой сдерживать, но ноги сами
убыстряют движение, не слушаются меня. Перехожу на другую платформу.
Людей, ожидающих поезд на Москву, совсем немного. Мало даже –
людей, ожидающих поезд на Москву.

Останавливаюсь посередине платформы, закуриваю. Дурак, конечно:
сказал же им – последняя. Сейчас подойдут разбираться. Но они
остановились в самом начале платформы, в кружечек сбились, обсуждают
что-то. Придурки. Я немножечко успокоился. Даже рассмешить себя
пытаюсь: вот, думаю, было бы прикольно сейчас к ним подойти и
сказать: эй, вы, дураки, воровать не умеете, дилетанты чертовы.
Воровать не умеете, грабить не умеете. Зачем на свете только живете.
Идите работать, еще бы я им сказал, идите работать в колхозы,
поднимайте сельское хозяйство страны. За коровами убирайте навоз,
за овцами убирайте навоз, за свиньями убирайте навоз. Хоть польза
будет от вас, никудышных.

Подошел поезд, я даже замерзнуть не успел. Запрыгнул в вагон и
поехал на свою станцию, думая о том, что воры могли бы поднять
сельскохозяйственную отрасль страны. Могли бы, но не поднимут.
Атрофирован у них, как и у меня, орган при помощи которого работать
надо.

А дома мне Света сообщает, что поступила на работу. Какая-то загнивающая
отраслевая газетка взяла ее в штат журналистом. Издание пишет
про компьютерный софт для юридических компаний. Ну, там, всякие
базы данных, своды законопроектов, другие программы на данную
тематику – обо всем этом пишет газетка. Ты что, говорю, справишься
с этой работой? Ты же ничего не знаешь об этом. Она кричит мне
из комнаты – дня не проходит, чтобы ты не упрекал меня в том,
что я не иду работать. А когда я, наконец, устроилась на приличную
работу – тут же начинаешь меня запугивать.

Кричать через весь коридор мне не очень нравится. Поэтому я доедаю
свой борщ, наливаю в кружку чай и иду в комнату. Света смотрит
документальный сериал про павианов. Нет, конечно, говорю, я не
против того, что ты устроилась, наконец, на работу. Я просто хочу
тебя предостеречь… Не мешай, говорит Света. Она увлечена передачей.
Сейчас на экране показывают, как взрослый и заматеревший Золотой
Мальчик ухаживает за самкой. Достаточно откровенные кадры. Сначала
Золотой Мальчик обнюхивает самку. Чешет ей спину. Самка подставляется,
и Золотой Мальчик наскакивает на нее.

Я рад за тебя, говорю, но справишься ли ты с этой работой? Света
отвечает, не отрываясь от экрана: у меня просто нет выбора. Мне
никто не пришел и не предложил работу, которую я смогу сделать.
А ты ничего не сможешь, говорю я, ты сможешь только работать в
магазине. Когда-то я сам работал в магазине ночным продавцом,
я знаю – это не сложно. Золотой Мальчик тем временем, сделав свое
дело, слезает с самки и отходит в сторону. Он властно окидывает
взглядом свой гарем, и рычит на стайку молодых самцов, которые
пасутся в отдалении. Ты ничего не можешь, повторяю я, ты не хочешь
ничему учиться. Света выключает телевизор и поворачивается в мою
сторону. Что ты хочешь от меня? Я – ничего не хочу. Нет, хочешь.
Ты пришел домой и тут же испортил мне настроение.

Я веду себя как идиот, и сам понимаю это. Прости, говорю. Прости,
говорю, я виноват. Что значит прости, говорит Света, что значит
прости? Ты просто больной. Тебе надо лечиться. Я – не больной,
говорю. Меня сейчас чуть-чуть не убили. Зачем я это говорю? Меня
сейчас чуть-чуть не убили. Кто, спрашивает она? Ее лицо меняется.
Да, так (я уже жалею, что это сказал), да так – бандиты какие-то.
Пристали ко мне в тамбуре электрички и стали угрожать. Света подходит
ко мне. Денисочка, говорит, я очень боюсь за тебя, дурачок. Я
тебя очень сильно люблю. И я тебя люблю, отвечаю. Ты не должен
стоять один в тамбуре, говорит Света. Заходи в вагон. В вагоне
все-таки люди. Люди, спрашиваю я. Люди думают только о себе.

Поздно ночью, лежа в постели, Света сообщает мне, что уже в среду
она уезжает в командировку. Я ей завидую. Я тоже хочу в командировку
– я уже три года никуда не выезжал, даже на выходные. Как наш
подмосковный Железнодорожный навсегда прикован к Москве, так и
я навсегда, кажется мне, прикован к перманентному поиску работы,
к увольнениям с нее и снова к поискам. Везет тебе, говорю я Свете.
Везет тебе. Моя рука лежит на ее животе. Мягком и упругом одновременно.
Я глажу ее живот и думаю о том, что хочу поехать на Север.

Света засыпает. Мне почему-то не спится. Голова наполнена ненужными
мыслями. Сколько стоит купить новые ботинки? У меня есть ботинки.
Старые, правда, но еще можно носить. Но почему-то хочется купить
новые ботинки. И еще думаю: с алкоголем надо прекращать роман,
что-то печень стала в последнее время часто болеть.

Не могу заснуть. Встаю с постели, сажусь за стол и начинаю писать.
В окне отражается монитор старого компьютера. Негромко постукиваю
по клавишам клавиатуры. Не знаю, зачем мне надо писать. Не знаю,
зачем мне нужны новые ботинки. Не знаю. Я живу простой жизнью,
и вовсе не ощущаю себя писателем. Боюсь, что моя история окажется
невысказанной. Поэтому и рассказываю ее – практически в пустоту.
Я не лукавлю – ведь действительно в пустоту. Я не знаю, нужно
ли кому-нибудь то, что я пишу. Раньше мучился этим вопросом. С
тех пор, как я стал писать в пустоту, в безвоздушное (и безличностное)
пространство, перестал мучиться. Еще я хочу сказать, что люблю
смотреть на голых баб. Особенно на очень красивых. И очень голых.
И еще все время думаю о смерти. Пойду спать, что ли…

…Привет, это опять я (это я тебе говорю, да-да, тебе, не сомневайся).
Уже утро. Пока Света приводит себя в порядок (у нее сегодня первый
рабочий день, она крутиться перед зеркалом и, расскажу по секрету,
показывает своему отражению язык), я успею написать тут пару предложений.
Спали мы хорошо. За окном грязное серое небо. Снег никак не выпадает,
хотя лужи к утру замерзают. Я встал ровно в семь часов, Света
еще спала. Вылезать из-под одеяла очень не хотелось. Я поцеловал
Свету в сосок (в правый, два раза) и просунул свою ладонь в ее
промежность. Еще недавно там у нее было побрито, теперь кучерявые
волосики (я их очень люблю) уже отрасли. Света проснулась и я
еще раз поцеловал ее в правый сосок. Она отвернулась от меня,
потом повернулась обратно и спросила – сколько время. Я ответил,
и она поднялась с постели.

Пока я настукиваю все это на компьютере, она сварила кофе. Вот
сейчас, именно в этот момент (когда я пишу слово «момент»), я
делаю два глотка. Кофе я не люблю. Я люблю чай. А вот Света кофе
любит. Вы слышите меня? Света любит кофе! Запомните это. Ведь
мы умрем, и об этом никто не узнает.

…………………………………………………………………………………………………………………………

Здесь: пахнет свежими огурцами

День обещает, кажется, стать не очень удачным. Света рано утром
уехала в первую свою командировку, и я проснулся в постели уже
один. Иду в ванную, что ни беру – зубную ли пасту «Жемчуг», гель
ли для бритья «Сосновый бор», – каждый тюбик оказывается пустым.
Мыло выскользнет из рук и исчезает где-то под ванной. Удивительно,
что с туалетной бумагой ничего не происходит. Хочется воспользоваться
такой удачей, но воспользоваться не получается. Взять рулон с
собой, что ли, авось, пригодится где-нибудь.

Не позавтракав, выхожу из дома; запираю железную дверь на два
оборота. В подъезде приветливо улыбаюсь бабушке, которая боязливо
уступает мне дорогу. На улице поднимаю воротник куртки и направляюсь
в сторону железнодорожной станции. Я уже устал от этого маршрута,
я знаю каждый угол каждого дома на этом пути, каждый кустик и
каждое деревце. Я даже знаю людей, которых увижу, я помню выражения
их невыспавшихся лиц. Мы все – невольники Московских Работодателей.

Москва – единственный город в стране, где можно устроиться на
неплохо оплачиваемую работу. Поэтому вот уже пятнадцать лет (с
тех самых пор, как началась вся эта «капиталистическая» бодяга)
сюда едут и едут люди из провинции. Всеми правдами и неправдами
они цепляются за Москву, как за свой единственный шанс в жизни.
Тяжелее всего в первое время. Многие не выдерживают быстрого ритма
жизни, не выдерживают суеты и скорости Москвы, не выдерживают
того, что здесь никому ни до кого нет дела. С каждым годом найти
работу в Москве становится все труднее, но провинциалы думают
об этом меньше всего. Уставшие от вечного безденежья, от того,
что больше невозможно смотреть в глаза своим семьям, уставшие
от беспросветного провинциального пьянства и наркомании, они едут
в Москву в поисках новой жизни и денег. Москва – как черная дыра,
которая питается человечиной. Кажется, еще пара десятков людей
– и она взорвется, разметая вокруг себя клочья высоток, мостов
и неонового дыма. Но нет – как стояла, так и стоит. И это меня
пугает.

И я один из этой армии. Типичный, так сказать, представитель.
Мой образ жизни, моя ежедневная пища, моя одежда, моя биография,
наконец, – вся сущность моя мало чем отличается от природы людей,
которые идут со мною этим ранним утром к станции плечом к плечу.
Я прихожу на станцию и иду на платформу. Только начинает светать.
Когда глядишь на синий горизонт, еще больше хочется спать. Людей
на платформе много, и с каждой минутой их становится еще больше.
Подходит электричка, и поглощает людей. Но ненадолго – как только
поезд отходит, платформа опять начинает наполняться людьми. И
так до самого обеда, пока весь город не перекачюет в Москву, чтобы
начать возвращаться обратно сразу после обеда.

В поезде я засыпаю. Уже в Москве меня будет сердобольный дед в
вязаном пуховом платке вместо шарфа: вставай, сынок, приехали.
Выхожу на площадь вокзала, закуриваю сигарету. Идти на работу
совсем неохота. То есть, что значит неохота? Я боюсь себе в этом
признаться, но я, кажется, не пойду на работу. Хочется воли. Или
как это называется? Я уж и позабыл.

Вместо работы, я иду в привокзальный шалман. Беру пару пива и
отсаживаюсь в сторонку, в самый угол заведения. Здесь правят 12-летние
подростки. Их четверо или пятеро. Вы думаете, я привираю? Может,
иногда я и вру, но не сейчас. Им, действительно не дашь больше
12 лет. И они ведут себя, как полноправные хозяева этого заведения.
Я стараюсь не смотреть в их сторону, они пьяны и агрессивны. С
ними за столом сидят две тридцатилетние женщины, привокзальные
шлюхи. Я не знаю, что их заставляет быть здесь, сидеть с подростками,
с детьми в общем-то.

За столом идет карточная игра. Женщины в ней участия не принимают,
только следят за ней и комментируют ход игры. Одна выглядит достаточно
молодо, только мелкие морщины вокруг рта и глаз выдают ее возраст.
Вторая – в рыжей дубленке и черном берете – выглядит как драная
кошка. Старая и потрепанная драная кошка. Она тянется к столу,
и я вижу ее длинную немытую шею. Драная кошка, она могла ведь
быть матерью кого-то из них.

Я боюсь их, но знаю – теперь уже не уйду отсюда очень долго: я
люблю этот непутевый мир конченных людей. Я выпиваю пиво. Передо
мной стоит вторая кружка, но я больше не тороплюсь. Сейчас покурю
маленько, посмотрю в окно на спешащих куда-то людей. Здесь тепло,
пахнет дешевым табаком и человеческими телами. Кажется, я влип
снова. И значит, мне больше не надо думать, не надо следить за
собой. Я закуриваю новую сигарету и начинаю прислушиваться к биению
своего сердца.

Подростки какое-то время присматриваются ко мне, потом привыкают
к моему присутствию и перестают меня замечать. Изредка заходит
какой-нибудь человечек, быстро вливает в себя сто грамм водки
и спешит дальше. А я сижу. Вот уже вторая кружка опорожнена наполовину.
Я сижу. Выкуриваю сигарету и делаю еще один глоток. Я сижу. В
этом ничего нет. Я знаю – в том, что я сижу здесь, ничего нет.
Смысла нет. В том, что я курю и пью пиво. В этом ничего нет. И
ничего не должно быть.

Я заказываю себе еще пару. Мне нужно какое-то развитее. Мне нужно,
чтобы происходило вокруг меня что-то. Чтобы молекулы вокруг меня
роились, чтобы подул северный ветер или хотя бы кто-нибудь сказал,
прошептал мне на ухо – все хорошо. Все хорошо, потому что ты здесь
сидишь и пьешь пиво. Думая об этом я не замечаю, как ко мне подходит
драная кошка – встает из-за стола, где сидят малолетние преступники
и наркоманы, будущие убийцы и насильники, – встает и подходит
к моему столу. Я не замечаю этого. Только когда она плюхается
на стул рядом со мной, когда она вытаскивает у меня прямо изо
рта тлеющую сигарету, я, наконец, понимаю, что она здесь, рядом
со мной.

У тебя такой странный вид, говорит она мне. Это потому что у меня
нос сломан, отвечаю. Нет, не поэтому – говорит. Потом, не спрашивая
меня, берет кружку пива, которая стоит рядом со мной и отпивает
из нее. Я пододвигаю к ней свои сигареты – кури, говорю. Мне проще,
когда ко мне обращаются на «вы». Потому что я сам обращаюсь всегда
на «вы». Но я не могу говорить «вы», если ко мне обращаются на
«ты». Я заставляю себя говорить «ты», заставляю себя. Раньше это
было еще тяжелее, сейчас пообвык уже. Кури, говорю. Она достает
из пачки сигарету и закуривает.

Мы пьем пиво и говорим о пустяках. У кошки не только грязная шея,
у нее траурная каемка ногтей и плохой запах изо рта. Но мне как-то
все равно. Я не могу сидеть один, и я рад, что хоть кто-то есть
рядом со мной. Живой человек.

За соседним столом кричат – восьмерка червей. Рыжеволосый подросток
приподнялся над столом и навис над ним. У тебя была восьмерка
червей, кричит он, почему же ты не выложил ее, когда я с туза
заходил? Смуглый цыганистый паренек, которому он это кричит, спокойно
и даже, кажется, как-то самодовольно тасует колоду. Рыжий не унимается:
у тебя была восьмерка червей!

Драная кошка говорит мне – пойдем отсюда. Я махом опрокидываю
в себя остатки пива и поднимаюсь из-за стола. Когда мы выходим
на улицу, в шалмане начинается драка. Рыжий и смуглый катаются
на полу, остальные суетятся вокруг них, улюлюкая и подзадоривая.

На улице свежо, и пахнет свежими огурцами. Драная тащит меня куда-то
по улице – я не понимаю, куда. Я останавливаюсь на ходу, чтобы
закурить сигарету, но она хватает меня за руку, и мы бежим куда-то
в подворотни. Потом останавливаемся, чтобы перевести дух, и я
спрашиваю ее – что тебя заставляет сидеть с этими детьми, ты же
им в матери годишься. Кошка презрительно окидывает меня взглядом.
Да что ты понимаешь вообще – говорит она. Что ты понимаешь. Ты
сам ребенок по сравнению с ними. Это знаешь кто такие, спрашивает
она. Это знаешь кто такие? И сама же отвечает – это вокзальные.
Как же это раньше я не догадался, думаю. Это же вокзальные воры.
Тут тетка какая-нибудь зазевается, там старик от своего чемоданчика
на десять метров отойдет, чтобы свериться с расписанием – они
тут как тут. Наверное, мое лицо выглядит очень странно – словно
на меня чихнул кто-то и забрызгал слюной. По крайней мере, кошка
начинает смеяться надо мной. Загибается от хохота. Ладно, говорю,
что дальше-то делать будем. Она никак не может остановиться. Даже
пальцем на меня показывает. Ее грязная шея вытягивается, и мне
кажется, что ее головка слишком тяжела для этой шеи – вот-вот
упадет.

Ладно, говорю, хватит уже. И еще говорю – мне идти надо. Она перестает
смеяться. Куда, говорит, идти. Ну, идти, говорю я. И еще говорю
– знаешь, мне очень неудобно, что я называю тебя на «ты». Ладно,
пойду. Она как будто не верит моим словам, хватает меня за рукав
куртки. Постой, говорит. Хочешь я у тебя отсосу, говорит – почти
за так, за копейки. Пойдем, тащит меня за руку в сторону черной
дыры подъезда. Не знаю почему – но иду за ней. Почему-то она стала
такой несчастной. Жалко ее. Спускаемся в подвал. Она зажигает
какую-то лампочку, и в смутном неярком свете я вижу железную кровать,
одеяла на полу, в углу стоит старый шкаф, забитый газетами и журналами.
Она не дает мне ничего сказать, встает на коленки передо мной
и начинает судорожно расстегивать ширинку моих штанов. Не надо,
говорю. Она меня не слушает. Она спешит расстегнуть ширинку, как
будто от этого зависит что-то очень важное в ее жизни. Хватит
– почти кричу. Отталкиваю ее от себя, роюсь в карманах, и нахожу
там какую-то мелочь. На, возьми, говорю, не надо ничего, – и выбегаю
отсюда. Поднимаюсь по ступенькам наверх. Вот и улица. Глубоко
вздыхаю, и думаю – надо написать письмо в деревню. Своим.

Там: докурил и снова пошел

Старик Скворцов уволился с работы. Пошел с утра, к самому открытию
РЭУ, и написал заявление. А на душе неспокойно было, ох, неспокойно
– черные кошки скребли на душе. Это потом уже полегчало, когда
из помещения вон выходил. Вороны кричали на улице. Туман стоял.

А на следующий день заболел. С ним это и раньше случалось. Найдет
на него немощь – вот и плетется в поликлинику, жалуется Наталье
Ильиничне, терапевту окружному, на слабость во всем теле, на ломоту
в груди. Только раньше все как-то по другому было. Любилась ему
Наталья Ильинична, он бы ее огромный зад с превеликим удовольствием
помял. Она-то все ворчит – не молодой, мол, уже, какое тут здоровье.
А он хнычет, плачется – дескать, больной-больной, а и сгожусь
еще на что-нибудь, – а сам нехорошее в уме представляет. Как будто
у нее на носу фурункул вскочил, а он пальцем, опущенным в вазелин,
его смазывает – фурункул-то.

Но нынче не пойти ему никуда. Не хворь, настоящая болезнь свалила,
тут с постели-то не подняться – не то, что в поликлинику топать.
Одно остается – лежать и радоваться, как с ребятами попрощался.
А с ребятами хорошо попрощался – грех жаловаться. Две поллитры
поставил, давно уже припасены были – старая традиция и не ему
ее нарушать. Сам пить не стал. Совсем не хотелось пить. Обещал
еще заходить, проведать – все ли хорошо. Потом встал, руку каждому
в отдельности пожал – и вышел вон.

А ведь он сходит туда, обязательно сходит – отлежаться бы только,
отлежаться. Да как отлежишься-то здесь, если один потолок перед
глазами, серый-серый потолок, и ничего больше. Так, глядючи-то
на него, только еще больше заболеть можно, какой тут выздороветь.
И вот что обидно: похоже, не попробовать ему никогда загадочный
плод ананас. В магазин завезли один, на него весь поселок смотреть
ходил. Скворцов тоже пару раз его видел. Но видеть-то что, попробовать
вот бы. Какой он – сладкий? А, может быть, кислый? Как лимон.

Днем еще ничего. Днем-то хоть люди где-то за окном ходят. Скворцов
их не видит, но знает это точно – идут, идут они, родимые, по
улице, на работу идут, в магазин, на почту. Может, кто и в паспортный
стол идет или в библиотеку. А ночью тоска смертная, черная, как
сама ночь, тоска. Ночью мыши скребутся, копошатся под полом, а
кажется, что это у тебя внутри – чуть повыше желудка.

Но каждой ночи конец приходит. Ничего, отлежался старик Скворцов.
Тяжело было попервой, ох, тяжело – даже до кухни дошаркать, чтобы
картофельный бульон сварить. Но ничего – вроде отлежался, только
вот тоска никак не отступала, одолевала прямо-таки тоска, так
одолевала, что дома сидеть невозможно стало. Вышел на улицу Скворцов
– уже под вечер было, – воздуха свежего вдохнул. Мир прояснился
до кристальной прозрачности.

Шел, не различая дороги. Как высохшая былинка на ветру качался.
Только на краю поселка вспомнил о том, что нельзя ему далеко от
дома удаляться. А вдруг снова приступ? Тогда что? Какой там! Позабыл
всякую осторожность. Даже проголодался от долгой ходьбы. Порылся
в карманах – сухарик ржаной нашел. Старая у него привычка – остатки
с обеда в карманах носить. То половинку огурца там откопает, то
высохший хвостик недорогой колбаски, в крошках весь и металлической
стружке. Сел на Камень, возле окраинных домов, разжевал сухарь.
Закурил «Приму» свою вечную, табачинки сплевывая. А в ушах грязно
у него было – все-таки две недели, почитай, не мылся. Докурил
и снова пошел – уже в лихорадке, ссутулившись и содрогаясь плечами.
А небо над его головой было мглистым и стылым, как чернеющая вдали
река.

Неторопливо шагая, вышел к Сейде. Непутевый ты дед, не попробовать
тебе загадочный плод ананас. Заломил ветку полярной ивы, оголенную
черную ветку, слизнул с надлома выступившую горьковатую каплю.
Жил ведь всю жизнь без этого тропического фрукта, и еще много
жить ему, много, но не дает плод покоя. Кровь испорчена, жизнь
на исходе, безумный старик.

О, благородное одиночество человека! Вечное одиночество и безмерное.
Стань спасением нашим. Стань надеждою нашей. Защити немощного
старика от страха смерти, дай силы ему и терпения… Некуда скрыться
от странности бытия Сергею Тимофеевичу Скворцову. И жить охота,
как школьнику-первоклашке, – до рези в глазах, – быть охота в
прекрасном тяжелом мире. Ни детей у него, ни семени, чтобы породить
их. И от этого еще пуще его тоска, и от этого еще больше хочется
жить.

Вот оно – это место. Он сел на землю. Стылая, она звенела под
ним камаринным писком, голосила и молчала последним молчанием,
какое только перед смертью быть может. Девочка моя, что же с тобою
сделали – голос внутри. Почему он здесь? Какая неведомая сила
привела его на берег реки – усыпанный галькой, словно жемчугом,
берег? Туман стелился по берегу. Редкие и кривые ели торчали из
него, как мертвые руки фантастических существ. Мир был одухотворенным
и живым. Боже мой, как он мог раньше этого не замечать?! Один
день, всего лишь один день дарован ему, чтобы видеть это, чувствовать
это, торжествовать.

Сергей Тимофеевич поднялся с земли и пошел в сторону дома. Холода
он не ощущал. Вспомнилось, как в детстве украл из совхозного курятника
пяток яиц. И стыдно вдруг, невозможно стыдно вдруг стало. Из леса
возвращался, по грибы ходил, заплутал, трое суток бродил, пока
не вышел к Пилораме. Сил идти не было, залез на курятник – совхоз
раньше на Пилораме был, а у совхоза курятник, – залез на курятник,
пяток яиц из-под кур вытащил, пока сторож спал пьяный, и выпил
их тут же. Надо всего лишь посмотреть по сторонам или покашлять
в кулак – и весь стыд пройдет.

Дома завел будильник по старой привычке. Опустошенный и сомневающийся
во всем, лег в свою постель. Умер во сне, около четырех часов
утра.

На следующий день в Юльхоре выпал снег. Нежданно, как и каждую
зиму.

Здесь: объяснять ситуацию трудно

Получаю от Самойлика письмо по электронной почте:

Раньше я думал о том, как наполнить смыслом свое существование
– когда отказался от литературы, от водки, от жены. Куда как тяжелее
наполнять смыслом существование ЧУЖОЕ. Сидит, допустим, напротив
тебя Некто и говорит, что смысла в жизни нет и проч., а ты должен
разубеждать его, ибо иначе Некто пойдет и удавится (взаправду),
а сам ты при этом понимаешь, что смысла нет никакого ни у кого.
Но себе ты можешь об этом говорить. А другим – нет. Почему? Вот
она, бля, ответственность художника.

Тут же думаю – ну, да. Ну, да. Встаю и иду курить. Ответственность.
Мне не нужна она. Наверное, я не художник. А я ведь действительно
не художник. Не визионер, а описатель своей жизни. Своей прежде
всего, потому что чужая мне мало интересна.

Ну, настало, видимо, время для еще одного признания. Моя собственная
жизнь мне тоже не интересна. Она откровенно скучна и бессобытийна.
И это очень хорошо. Я предоставлен самому себе, своему безделью,
своей сосредоточенной лени. Мне ничего не надо. Особенно – быть
«писателем». Я пишу по привычке. Пишу, потому что мне это нравится
немного. По крайней мере, иногда. Раньше я мучил себя вопросом
– как же мне писать. Сейчас мне смешно. Писать нужно просто. Приблизительно
вот так: хочется убить голыми руками просто задушить шею чтобы
не мог дышать. Ну, если действительно мне это хочется написать,
когда я смотрю на сидящего рядом со мной Вову, почему я не могу
этого сделать. Писать – это как дышать. Правда иногда я забываю,
как дышать. Нет, честное слово. Просыпаюсь ночью от того, что
чего-то не хватает и только делая глубокий вдох, вспоминаю, что
несколько секунд не дышал.

Слова – это тени смыслов. Вспомнилось вдруг, как Замзонна не так
давно ошарашил меня: мобильный телефон облагораживает человека.
Что именно он имел в виду, я не знаю. Боюсь об этом думать. Но
уверен: в этих словах есть правда – простая и банальная. Хочется
кого-нибудь убить голыми руками просто задушить шею чтобы не мог
дышать.

Тушу сигарету в пепельнице. Стою просто так. Лень спускаться в
наш подвал, который тут все называют креативный отдел.
Я уже знаю, что я здесь ненадолго. Мне не нравится эта работа,
а работе не нравлюсь я. Мой уход – это дело времени.

Нет, я все наврал, кажется. Вдруг подумалось совсем противоположное:
мне интересно. Мне все интересно, мне интересны люди, интересна
своя жизнь, мне интересно жить со Светланой. Мне интересно, когда
она рядом, и интересно, когда ее рядом нет. Мне важно быть свидетелем
того, что происходит вокруг меня. Движение материи, люди, краски,
запахи и звуки. Я на все обращаю внимание, я замечаю и запоминаю.
Я реагирую. Нет, до осмысления еще рано, до подлинных выводов
я еще не дорос. Не знаю – дорасту ли когда? Но я ВИЖУ. И это уже
не мало. Я вижу и запоминаю. Вот в пятницу пил. И это мне было
интересно. На работу не пошел, просто позвонил и сказал – не пойду,
без объяснения причины. Махнул в общежитие. Туда, понятно, никого
не пускают. Но я с плотниками в хороших отношениях (бухали вместе
пару раз), они меня провели через вахтера. Даже паспорт на вахте
оставлять не пришлось. Объяснять ситуацию трудно. Многое рассказать
надо. Как жил в общежитие Литературного института, как пил так,
как сейчас уже не могу, как любил, страдал, радовался и умирал
там. Многое рассказать. Но как? Ответ очень простой. Хотите узнать
его сразу? Он в самом конце этой главки. Ну, да, можно прочитать
самый конец главы – ничего не потеряете, наверное.

Ну, а если, все-таки решились читать дальше то – сидел у Вадика
в комнате. Видел Фомина. Звонил всю дорогу кому-то. Потратил много
денег. По телефону разговаривал с Самойликом и ругался с Коротеевым.
О чем конкретно – не помню. Может, и сам виноват был. Что, впрочем,
вряд ли.

В пятницу вечером поехал домой. Дома грязно и мерзко. Мучился
до утра похмельем. С утра поехал на вокзал Свету встречать. Она
привезла мне из Волгограда открытки города-героя. На одной открытке
разрушенный дом стоит, прямо в центре города. На стене выцарапано
когтями – «Отстоим наш родной Сталинград!». А нас-то никто и не
спрашивал. Сами пришли и взяли.

Блядское время, что же делать и как быть? Почему у меня нет Родины?
Почему Родины никогда у меня не будет? Как жить? Как работать
по-человечески, как перестать ненавидеть? Зачем телевизор? Почему
никто не скажет, наконец, что мир сошел с ума? Почему я ненавижу
идиотов, которые вокруг меня спят, едят, врут и ненавидят? Зачем
я должен работать? Почему мне стыдно жить? Почему я не найду,
наконец, покоя? Почему мне не с кем говорить? Почему я не хочу,
чтобы было с кем говорить? Почему так холодно вокруг? Почему хочется
жрать? Почему я ненавижу алкоголь? Почему я думаю все время о
наркотиках? Зачем нужно носить штаны?

Самойлов пишет, что я должен убедить человека в том, что есть
смысл жизни. Но как я могу убедить в этом человека, если я сам
– сам, черт побери, я сам – никакого смысла не вижу. И не хочу
его видеть. Я влип, я очень сильно влип. И мне не выбраться уже
из этой ямы. И вот я сижу в ней и смотрю из ямы на мир. Думаю
– это мир такой. Черный, сырой, пахнущий плесенью. Я пытаюсь найти
ответ, что же произошло с миром? Почему мне кажется, что мир вокруг
меня сошел с ума? И сошел ли? Нет ответа, нет ответа, нет ответа.

А тем временем наступает обеденный перерыв – еще один шаг в сторону.
Сотрудники уходят из офиса обедать. Я обедать не хожу. Изредка
разве что сбегаю к магазину, куплю булочку и кефир, тут же, у
магазина, и съем все. Но сейчас и за булочкой-кефиром мне идти
не хочется. Поэтому и не иду. Брожу по комнате. Здесь яркое освещение
и тяжелый воздух, которые не в силах освежить ни один кондиционер.
Сверху постоянно раздаются какие-то звуки – идет ремонт. Иногда
потолок в нашем отделе начинает дрожать, и с него ссыплется штукатурка.
Ряд компьютеров, стол по всему периметру комнаты, пустые кресла…
Нет сотрудников только. А так – вид знакомый и уже привычный.
Я бы, наверное, спел песню – только почему-то не хочется. Вместо
этого очень хочется взять изоленту и замотать всю эту комнату
нахрен – все, что в ней есть. Даже запахи.

Сажусь в большое кожаное кресло своего начальника. Начальник тоже
на обеде. Как и его секретарша. Начинаю крутится в кресле. Кручусь
и смотрю в потолок. На потолке – много маленьких лампочек. Они
крутятся вместе с потолком. Голова кружится, и от этого немного
приятно.

Я кручусь в кресле начальника до тех пор, пока не слышу шум со
стороны лестницы. Успеваю подняться в тот самый момент, когда
«наши» недружной стайкой вваливаются в отдел. Как и накануне,
будут долго обсуждать китайскую кухню. Они питаются в заведении,
которое между собой называют «у китайцев». Там, на самом деле,
никакие китайцы не работают. Там работают обычные европейцы славянского,
видимо, происхождения, а конкретнее, сдается мне, русской национальности.
Но кухня там вроде бы как и китайская. По крайней мере, блюда
называются по-китайски – сунь вынь (только что придумал, не смешно,
да?), сянь дзинь, вяо май (эти два названия тоже только что придумал).
Я был там один раз. Поддался, так сказать, уговорам. Пошел вместе
со всеми. Но теперь не хожу. Денег жалко.

Вова говорит, опять ты тут один. Отрываешься от коллектива. Ага,
отвечаю, ага, единоличник я. Почему-то смеются. Рассаживаются
по своим местам. Рада начинает – а у китайцев сегодня было вкусно.
Морепродукты давали. Гоша ее перебивает – ему морепродукты не
понравились. Мне, говорит, салат понравился из морской капусты.
Фу-у-у-у, гадость какая – сразу несколько голосов. Сами вы гадость
– ничего не понимаете в еде, говорит Гоша. Это ты не понимаешь
ничего, говорят, и еще говорят – приехал тут из Беларуси своей,
а там же вас салатом из морской капусты не кормят. И опять смеются.
Ха-ха-ха. Гоша вроде обижается. Сами вы, говорит. Ага – ему говорят.
Он опять – сами вы ничего не ели. У нас в Беларуси самый лучший,
говорит, шоколад, между прочим. И еще тракторы, а у вас тут что.
Ни шоколада, ни тракторов.

Яша, Вова, Андрей, Гоша, Рада и Наташа – я работаю с ними в одном
отделе почти месяц, но так и не освоился в коллективе. И не освоюсь
никогда. Я чужеродный элемент. Быть чужеродным элементом – это,
надо вам сказать, не просто. А я был им – этим чертовым чужеродным
элементом – на всех своих работах. Всегда. Но не это меня беспокоит
на самом деле. Беспокоит меня вот что. Я ведь дословно записываю
за ними, что они сейчас говорят, а получается все равно не так,
как в жизни. Я очень, я очень, я очень хочу, чтобы как в жизни
все было. Но как так написать? Как? Ответ очень прост:

НИКАК.

Там: по комнате кружила муха

Незадолго до зимы Бангладеш сказал Коровину: как ни прискорбно
это звучит, я вынужден признать, что интеллигенция – это мы, другой
интеллигенции нет, в этом можно не сомневаться. Утром Коровин
записал в свой дневник: бросаю курить. Спички и соль подорожали.
Боюсь зимы. Подумав, он добавил: когда будут деньги, куплю телевизор.
В наше время без телевизора жить нельзя. Главное – новости.

Пособия на телевизор не хватало, вместо телевизора Коровин купил
на рынке солдатскую шинель и отныне ходил по улицам только в ней.
В карманах шинели лежало два ржавых гвоздя. Он не стал их выкидывать
– пусть себе позвякивают. Кстати, не надо плакать – нет пользы
в слезах.

Интеллигент Коровин стал первым членом кружка Бангладеша. К концу
октября кружок интеллигентов насчитывал шесть активистов: почтальона
Петра Стрючкова, Маришку Гонсалес, бывшего механика юльхорского
депо Магарыча, 12-летнего графомана Савельева по кличке пятнадцатилетний
Пэ, Коровина (грешника) и, разумеется, самого Бангладеша.

Стрючкова привел Бангладеш, они в Суркове, в районной лечебнице
вместе лежали, Петра там от неврозов лечили и одновременно отучали
есть землю (у него в организме минералов не хватало – он землю
ел). У почтальона в то время Маришка Гонсалес жила – стала за
компанию с ним на посиделки ходить. Двенадцатилетний Пэ тоже случайно
появился – думал, что у Бангладеша о поэзии говорят, он поэзию
больно любил – травка зеленеет, солнышко блестит, ну, и тому подобное...
Ну, а Магарыч… Как Магарыч к ним попал, этого он сам понять не
мог, кажется, Бангладеш его в магазине подцепил, когда за хлебом
ходил. Он обычно ржаной покупает, за 6.70.

Идеи интеллигентского кружка были до необычайности просты: живи
просто, говори то, что думаешь, а еще не ешь чеснок (от него изжога,
а главное – плохо пахнет изо рта, не по интеллигентски как-то).

На первом же заседании кружка возникла полемика. Бангладеш доказывал:
правда – она выгодна. Если неправду говорить – это, получается,
людей обманывать. А обманывать нехорошо. Двенадцатилетний Пэ его
поддержал невпопад: да, страна у нас великая, а живем мы бедно.
Тут все заголосили, перебивая друг друга. А экологию надо улучшать!
Уважать старших! Маришка Гонсалес тоже молчать не желала – животных
не бить, не бить животных, а так же взяток не брать, не давать
и не лжесвидетельствовать. Коровин восторженно вопил: друзья,
а еще будем изучать науки, и людей наших, соотечественников, к
ним приучать.

На этом заседание и закончили. Легко у Коровина было на сердце,
когда он вернулся домой. Разогрел на плите грибной суп, радио
послушал. После ужина записал в дневнике: до чего же мы не ценим
друг друга, не уважаем и не соболезнуем. Мягче сердцем надо быть
и, конечно, ни в коем случае не нарушать режим питания. Гастрит
и язва распространились повсеместно.

Поужинав, Коровин смахнул со стола хлебные крошки – пусть мыши
питаются. Уселся на диван и стал крутить колесо транзистора. Радиоэфир
трещал, как снежный наст в глухом феврале, шумы чередовались с
обрывками фраз на различных языках, понять что-либо было невозможно.
Коровин выключил радиоприемник и, поджав по-турецки ноги, стал
молча вглядываться в темноту, сгустившуюся в углах комнаты. Галлюцинация
была неизбежна.

Взгляд его упал на портрет молодого человека, висящий на противоположной
стене. К этому портрету стоило приглядеться и раньше; странно,
что Коровин только сейчас обратил на него внимание.

Откуда взялся у него этот портрет? Кажется, он всегда висел на
стене. Это был то ли дальний родственник матери – тот, который
летчик испытатель (разбился в 67-ом), то ли младший брат отца
– умер года четыре тому назад, до самой смерти трактористом работал
в соседнем совхозе. Грубые черты лица, массивная нижняя челюсть,
лоб низкий, морщинистый и что-то еще – странное, еле уловимое.
Ах, да – рта нет, нету рта – вот, в чем дело! В том месте, где
рот должен быть, все гладко, как на ладони.

По комнате кружила последняя предзимняя муха. Возможно, у Коровина
могла быть и другая жизнь, но была бы она лучше этой? – вот, в
чем вопрос. Наконец, он отыскал на портрете рот, и тут же все
стало на свои места. Он узнал себя – с комсомольским значком на
лацкане пиджака. И мир, в котором могло быть все иначе, не так,
как было на самом деле, но как, трудно себе представить, – мир
этот растаял без следа. Коровин лег на диван и тут же заснул.

На очередном заседании у Бангладеша речь зашла о ситуации на Ближнем
Востоке. Тема, конечно, щекотливая, но игнорировать ее нельзя
– все-таки слишком многое в мире зависит от того, сможет ли угнетенный
народ Израиля с оружием в руках отстоять палестинскую землю.

Коровин сидел в углу комнаты на деревянной табуретке. Выступал
Двенадцатилетний Пэ: по моему мнению, говорил Пэ, угнетенный народ
Израиля сможет с оружием в руках отстоять палестинскую землю.
Хмельной Магарыч с ним не соглашался: а, по-моему, угнетенный
народ Израиля не сможет с оружием в руках отстоять палестинскую
землю. Но двенадцатилетнего Пэ было не унять – а, по-моему, сможет!
Магарыч тоже отступать не хотел – нет, не сможет. Сможет! Нет,
не сможет!

На стене негромко тикали часы. Бангладеш за письменным столом
чинил химический карандаш. Коровин подошел к сидящим на диване
почтальону Стрючкову и Маришке и негромко, чтобы не помешать беседе,
предложил: может, в картишки? В подкидного? Они перестали целоваться
и с удивлением уставились на него. Немного подумав, Стрючков сказал
за обоих: можно.

Маришка как-то по-особенному хитро посмотрела на Коровина – мол,
не влюбился ли? Но нет – Коровин не влюбился. Втроем перебрались
на пол, изгнав оттуда на диван Двенадцатилетнего Пэ и человека
без особого рода занятий Магарыча. Сели в кружок, ноги по-турецки.
Правое колено Коровина уперлось в бедро Петра, левое же еле-еле
задевало упругую ногу Маришки, затянутую в капрон нежного телесного
цвета.

Без особого интереса разыграли первый кон. Коровин остался. Стрючков
сказал – эх, Коровка ты несчастная, тасуй колоду.

Почтальон передергивал – можно было не сомневаться, – постоянно
перекладывал карты из одной руки в другую, потом клал какую-нибудь
на ковер «рубашкой» вверх, снова присоединял ее к вееру, отправлял
в ссылку другую. Но поймать его с поличным оказалось не просто.
Коровин стал очень внимателен и в итоге выиграл-таки второй кон.
Осталась Маришка. Он собрал в кучу колоду, протянул ей и стал
с нескрываемым интересом смотреть на неловкие движения ее пальцев,
когда она перемешивала карты. Она заметила это, и в смущении опустила
ресницы.

С дивана раздавался уставший голос Двенадцатилетнего Пэ: а все-таки
угнетенный народ Израиля сможет с оружием в руках отстоять палестинскую
землю. А я говорю нет! Сможет. Нет!

Магарыч был так же свеж и разгорячен, как и в начале этой беседы.

После третьего кона – осталась снова Маришка, – Коровин попрощался
с обществом и вышел в прихожую. В дверях его нагнал Бангладеш.
Я провожу вас чуть-чуть, сказал. Они вышли за порог. Дошли до
калитки и остановились. Дальше Бангладеш идти не мог – у него
началась отдышка. У нас все получится, сказал Коровину, не беспокойтесь.
Не буду, ответил Коровин. Его мышиного цвета шинель колыхнул порыв
ветра. Это свои люди, сказал Бангладеш, как будто оправдываясь.
Я понимаю – это свои люди, ответил Коровин. Бангладеш: ну, идите.

Коровин развернулся и пошел, бряцая гвоздями в кармане шинели.
Некрепкий, мокрый еще снег поскрипывал под его скороходовскими
ботинками. Он развернул горлышко свитера до самого подбородка,
кепку надвинул на глаза – теперь ветер не беспокоил его.

В предвечерних сумерках поселок казался вымершим. Улица была безлюдна.
Из подворотни выбежала собака и, облаивая Коровина, сопровождала
его до самого Оврага. Тузик, перестань, Шарик, Жучка, говорил
ей вполголоса, подбирая имя. Уговаривал ее. Собака не переставала,
ее лай как-то нехорошо будоражил пространство, усиливаясь и продолжаясь
эхом.

Перебравшись через Овраг, Коровин пошел по дороге в сторону от
поселка. Изредка его нагоняла порожняя полуторка или заляпанная
грязью еще с осеннего бездорожья легковушка. Услышав шум приближающегося
автомобиля, Коровин, не оглядываясь, делал два шага в сторону,
к обочине, а, пропустив машину, снова выходил на черный, не укрытый
снегом асфальт. Дорога шла в гору, и идти было тяжело.

Чуть припорошенные снегом кладбищенские холмы встретили Коровина
суровым молчанием. Старая деревянная ограда, поваленная, лежала
на земле. Новую все никак не поставят, хотя обещают уже пятый
год. Удивляться здесь нечему – в казне поссовета нет денег даже
на живых, не то что на мертвых.

Коровин прошел в самую глубь кладбища. Попетлял немного между
могилами, пока не нашел нужные – Николая Федоровича Коровина и
Натальи Васильевны Коровиной. Давно здесь не был, сразу и не вспомнишь.
Оградка на могилах родителей одна из самых убогоньких, если взглянуть
по сторонам и сравнить с соседними. Синяя краска на ней давно
облезла, металл покрылся ржавью, скелет ограды давно врос в кладбищенский
мох. Кресты тоже неприглядные на вид. Отцовский сильно кренится
в сторону, надо бы подправить летом, когда мерзлота отступит.

Быстро стемнело. В небе ярко засверкали звезды. Есть ведь такое
выражение – безмерное одиночество? Вот-вот – оно самое и было
сейчас у него, жило в нем, внутри, где-то около печенки. Боже
мой, несчастье может быть отчетливым, как раскрытая страница книги.
А счастье? Счастье призрачно и нереально. Человеку не суждено
познать благодать рая. Человек с самого рождения находится под
колпаком судьбы. Уравнение не решается.

Коровин возвращался в поселок. Под светом луны легко думать о
предрешенности существования. Воздух начинал потрескивать от мороза.
Вместе с ночью на Юльхор опускалась долгая зимняя стынь.

Здесь: хочу выпить стакан кефира

Мы с Яшей стоим в курилке. Больше здесь никого, все ушли на обед,
а мы остались. Я мог бы сказать что-нибудь Яше, но не скажу никогда
ничего – я ему не доверяю, как и он мне. Я чужой среди своих коллег,
я был чужим всегда – куда бы ни приходил на работу. С этим я не
могу ничего поделать. Чувствую, что меня сторонятся, меня не понимают,
даже побаиваются меня, а как изменить положение – не знаю. Яша
наедине со мной ведет себя очень хорошо – не мешает мне жить,
не смеется и не лезет с дурацкими вопросами. Но вот постепенно
с обеда начинают возвращаться «наши». Мимо нас проходит Вова,
за ним Рада с Наташей, потом Гоша, потом Андрей. Каждый из них
перекидывается какими-то словами с Яшей, и я радуюсь про себя,
что их слова обращены не ко мне. Потом Яша уходит в наш подвал,
«креативный отдел», и я остаюсь в курилке один. Мне совсем не
хочется идти на свое рабочее место. Я даже боюсь туда идти. Но
идти придется. Это неизбежно. Я думаю о Свете, даже говорю ей
про себя: Светочка, говорю я, мне здесь очень плохо. Светочка,
говорю, мне очень здесь плохо. Я не могу здесь больше. Но Светочка
не отвечает мне. Светочка молчит. Наверное, я еще не достиг того
уровня отрешенности от мира, когда можно общаться на расстоянии.
Я не чувствую себя лентяем, я не чувствую себя бездарностью, я
не чувствую себя ненужным – я чувствую себя здесь чужим. И поэтому
говорю – Светочка, почему ты не отвечаешь мне. Светочка, говорю,
я хочу выпить стакан кефира. Я голодный, говорю, и у меня болит
внутри. Светочка, мне нужно тебя услышать. И выпить стакан кефира.

В нашем подвале громко играет музыка и смеются, я слышу громкий
смех еще в коридоре. Когда я захожу в отдел, смех вдруг умолкает.
Сажусь за свой компьютер. Мне нужно работать, мне нужно работать
так, чтобы все видели, как я работаю. Но я не буду – ха-ха-ха
– я не буду работать! Я не хочу и не умею писать про прокладки
и одеколон. Ничего нет, кроме этих букв, которые во мне. Плевать
на все, кроме букв, которые во мне. Я открываю документ «ворда»
и пишу то, что хотел написать еще тысячу лет назад: хочется стакан
кефира. Оглядываюсь. Спина Рады сотрясается – она с трудом сдерживает
судорожный смех. А я пишу: хочу стакан кефира. Ничего нет, кроме
этих букв, которые во мне. И дальше пишу: хочу, чтобы двенадцать
лет, чтобы ангина, чтобы книжка Бунина и платок на шее, который
пахнет мамиными волосами. Слышу голос Яши – Денис, а ты где этот
свитер взял, я тоже такой хочу. Ничего нет, кроме этих букв, которые
во мне. Отрываюсь от циклопического глаза монитора и говорю –
мне Светочка привезла из командировки. Яша говорит – модный свитер,
главное такой современный. Я отворачиваюсь снова к своему компьютеру.
Ничего нет, кроме этих букв, которые во мне. Пишу: хочу стакан
кефира. Теперь слышу голос Володи: а Светочка – это твоя жена?
Да, отвечаю, это моя жена. И зачем-то добавляю – я ее люблю. Начинают
прыскать смехом. Любишь ее? Да, отвечаю. Снова пишу: хочу стакан
кефира. Ничего нет, кроме этих букв, которые во мне. Думаю немного
и добавляю: и читать Ивана Бунина на сеновале. Получается какое-то
странное предложение: Хочу стакан кефира и читать Ивана Бунина
на сеновале.

Я прекрасно осознаю, что выгляжу смешно в их глазах. Они считают
меня наивным дурачком, а я считаю таковыми их. Мало того – я со
спокойной душой могу дать каждому из них по морде, избить могу
– я физически сильный, сильнее всех парней, которые сидят со мной
в одном помещении – это точно. Но кончилось то время в моей жизни,
когда я лез выяснять отношения «по-мужски» из-за каждого пустяка.
Кончилось то время, и я не хочу, чтобы оно возвращалось! Когда
Вова спрашивает меня: а у тебя было много женщин? – я отвечаю:
нормально было. Опять смеются. Пишу еще и еще: кефир, Света, кефир,
Света, кефир. Вова говорит – а «нормально», это сколько? Раньше
я бы обязательно подумал что-нибудь в этом роде: сейчас встану
и ударю его по лицу. Еще бы подумал: или лучше даже по носу. У
него на носу как раз есть удобная такая родинка – в нее можно
целиться. Но сейчас я так не думаю, поэтому не встаю и не ударяю.
Забываю о кефире и начинаю мечтать о том, чтобы идти по пустому
городу и пить минеральную воду. Мечтаю о том, чтобы слушать тишину,
чтобы – ни книг, ни людей, ни машин. Ничего. Шушуканья за моей
спиной не прекращаются. Неужели так и будет, думаю? Ничего, видимо,
не поделаешь, приходится громко сказать: Вова, если ты сейчас
не перестанешь смеяться, мне придется ударить тебя по лицу. Вова
перестает смеяться. И другие – тоже. Молчание кругом. И я могу
спокойно писать дальше: почему все время ноет печень? Я хочу стакан
кефира. Вы дураки. И глупые. Светочка, я хочу чтобы ты сказала
мне через толщу воздуха: забирай меня скорей, увози за сто морей
и целуй меня везде… – как в песне, которая сейчас играет, точнее
орет из динамика, который висит над моей головой. Но Света молчит,
не отвечает мне. Вова говорит: Денис, ты осознаешь то, что сейчас
сказал. Я не поворачиваюсь, пишу дальше: Света, верь мне всегда,
что бы я ни делал, верь мне всегда. Говорю: да, осознаю. Я сказал,
что ударю тебя по лицу. Я не оборачиваюсь, слышу просто, как со
своего места поднимается Вова и выходит из отдела, сметая со своего
пути пустые стулья.

А песня все не кончается. Какая-то бесконечная песня. Как же я
ненавижу музыку! Хочу тишины, хочу кефир и видеть голую Свету.
Что я здесь делаю? Нужно срочно взять себя в руки. Я сижу на работе
и вокруг меня много людей. Нужно быть незаметным. Нужно работать.
Нужно бросить курить.

Открываю свою почтовый ящик. В нем – письмо от Самойлика. Быстро
просматриваю его глазами. Все письма Самойлика об одном (наверное,
о самом главном) – с миром что-то не так. Пишу ответ, в котором
не будет ничего нового. Просто – так надо: писать ответы на письма,
мне же никто, кроме Саши Самойлова, не пишет. Ты знаешь,
пишу, плевать на все. То, что тебя окружаю люди, которые
не понимают тебя – это закон жизни такой. Это надо принимать как
факт, а не пытаться с этим бороться. Я об этом всегда догадывался,
но понял вдруг только сейчас – в этот самый момент, настукивая
вот это самое письмо: это не они – плохие, а мы. Они – обычные,
а мы – испорченные. Чем? А вот этого не знаю. Уж точно не Литинститутом,
потому что и в Литинститут нас привела эта же самая наша испорченность.
Ты можешь спросить меня – почему я выбрал это слово, а не, скажем,
слово «индивидуальность»? Я отвечу тебе – потому эта вот наша
«индивидуальность», как ты говоришь – пусть ты и ничего не говоришь,
это я просто предполагаю, что ты так говоришь, – так вот, эта
наша «индивидуальность», как ты говоришь, очевидно мешает нам
– ладно, буду говорить за себя: мне! – она мешает мне жить. Я
– испорчен! Я тут сижу и старательно так всех ненавижу. Эта ненависть
– она же питает меня, да? То-то и оно. Мне так комфортнее жить
– с моей ненавистью. (Пусть даже не ненавистью – это слово слишком
сильное для того слабого чувства, которое возникает у меня от
взаимодействия с окружающим миром). Мне комфортно от того, что
я другой. Значит, я сам во всем виноват.

Появляется Вова. Он не один, вместе с ним – Ольга Гроби. Это у
нее фамилия такая. Не знаю, кем она работает здесь. Что-то вроде
воспитательницы в детском саду, только воспитывать ей приходится
не маленьких детишек, а вполне взрослых таких людей. У нее короткая
мальчишеская стрижка и крепкая нижняя челюсть. Кажется, ей не
хватает в жизни общения, а может у нее, как бы это поприличнее
сказать, мужчины давно не было? Я боюсь ее почему-то. Когда сталкиваюсь
случайно в коридоре, стараюсь пройти мимо незамеченным. Когда
она натыкается на меня в курилке, я говорю быстро «привет», тушу
свой окурок и ухожу. Она считает себя очень умной – об этом можно
судить по всему ее виду. Она любит говорить слова «аутентичность»,
«релятивизм», «индифферентный» и «брендинг». Она участвует на
всех собеседованиях с клиентами, которые проводятся в нашем креативном
отделе. Кроме того, ее мнение очень важно, когда идет речь брать
ли того или иного кандидата на работу. Кроме того она постоянно
дает советы Оцеолову, а тот, к моему большому удивлению, поддакивает
ей – как будто тоже ее побаивается. А, понял! Она что-то вроде
штатного психолога тут – во. Воспитывать ей очень нравится, я
это уже испытал на своей шкуре, когда она отчитывала меня за то,
что я никак не вливаюсь в коллектив, веду себя обособленно и не
хожу со всеми обедать. Сейчас она вновь рьяно принимается за мое
воспитание. Денис, говорит, ты совершил очень нехороший поступок.
В нашем заведении так не принято. Я молчу, тупо уставившись в
монитор. Я хочу сказать – а как принято в вашем заведении, но
не говорю. Даже не оборачиваюсь в ее сторону. Я смотрю в монитор
и пишу: хочу кефир и нюхать подмышку Светы. Гроби не сдается.
Говорит мне: ты разве не слышишь, я с тобой разговариваю. Я поворачиваюсь.
Что ей надо от меня. Говорю – что тебе надо от меня, оставь меня
в покое. Ее глаза становятся размером с пятирублевую монету. Это
ты мне сказал – спрашивает. Господи, что же вы такие непонятливые
люди. Конечно, ей я это сказал. Почему она спрашивает? Ты что
не отвечаешь – она говорит. Я молчу. Она молчит. Потом мне молчать
надоедает. Я поворачиваюсь и иду к вешалке. Надеваю пальто и шапку.
«Наши» и Гроби продолжают стоять, ничего не понимая. Смотрят на
меня почему-то. До сих пор что ли ждут какого-то ответа от меня?
Фиг их знает.

Поднимаюсь наверх. У меня першит в горле. И чешется пятка, но
ее не достать. Выхожу на улицу, закуриваю сигарету и иду. На улице
хорошо как-то. Светло на душе становится. Можно успокоиться, можно
думать о рыбалке, о кузнечиках в поле и о том, как приятно пилить
дрова вдвоем с дедом. Потом вдруг начинаю думать, что я некрасивый.
Об этом тоже очень приятно думать. Сигарета кончается, закуриваю
новую. У меня был очень хороший дед. Он воевал и еще преподавал
географию в деревенской школе. Я его люблю, хоть он и умер давно.
Становится легче от этих мыслей. Становится много легче.

Окончание следует.

Последние публикации: 

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка