Дом на проспекте
Вначале был телевизор. Первое, что помню — это черно-белая картинка,
где всё двигалось, наверное, издавая звуки, привлекательные
на слух. Из ясель глядел в ее сторону и затихал, отчего
телевизор в комнате всегда оставляли включенным, даже если не
шли передачи; выключали — когда засыпал. Осмысленно начал
указывать тоже в его сторону. Еще не умея говорить, глядел на
экран и подпевал человеческим голосам из этого ящика. Когда
клали на ковер, полз к телевизору и обмирал подле него от
удивления. Помню много отдельных черно-белых картинок из
телевизора, не знаю, правда, из какого они времени и что это были
за передачи. Так как до телевизора легко было доползти на
четвереньках, то не было охоты ходить пешком. Научился раньше
срока говорить. У телевизора сидел, поджимая под себя ноги,
как лягушка. Когда это уродство привлекло внимание, тогда,
наверное, поняли, что телевизор уже опасно управляет мной.
Спохватившись, разлучили с непривередливой, но оказавшейся
опасной нянькой, то есть перенесли ящик в другую комнату и
держали дверь в нее закрытой.
Но, научившись ходить, без труда проникал в эту комнату и нажимал на
пластмассовую педальку. Телевизор включался... А картинка
на экране управлялась непонятной силой — она включалась сама,
и являлось вдруг изображение с человечками, а до этого
часами было видно одну паутину и слышно голоса как за стеной.
Я уже понимал, что умею сидеть «лягушкой», и что это только моя
удивительная способность. Когда оставался с телевизором подолгу
один на один, то воспринимал себя частью той реальности.
Искал, где находится вход в нее, где она прячется в этом ящике,
чтобы оказаться тоже внутри. Обычно, глядя в телевизор, всё
менее чувствовал себя и всё вокруг в квартире настоящим.
Входа нет — или о нем не говорят только мне одному. Я
прислонял, бывало, лицо прямо к слепящему стеклу экрана, вытерпливая
резь и боль, заставлял себя не закрывать глаза и,
ослепленный, видел вдруг не изображение, а хаотичный вихрь черных и
белых точек. Но стоило отстраниться, хаос точек живо
собирался в реальность. В этой реальности удивляло и угнетало
разнообразие человеческих лиц. Я не понимал и пугался, зачем все
люди такие разные, не похожие друг на друга. В этом чудился
какой-то обман, что-то опять же не настоящее.
В телевизоре никогда не являлось знакомых мне лиц или хоть похожих —
на маму, отца, сестру. И ничего из того, что окружало нас в
квартире. Вдобавок всё в нем было черно-белым. Наверное,
было ощущение, что есть две жизни и два мира. Оно, это
ощущение, обретало себя в странных склонностях: к примеру, все в
доме страдали от того, что я прятал их вещи, обычно мелкие,
доступные по силам, будто их и не должно было существовать.
Когда они переставали существовать, я уже не осознавал, куда и
что запрятывал. Утраченный предмет оказывался порой до того
важным, что происшедшее оставалось навсегда в моей памяти.
Так я залез к матери в сумочку и утащил пропуск ее на
работу. Пропуск запрятал в книгах, на полке, и забыл. А ее не
пустили без него на работу. Она металась, искала его, трясла
меня, чтобы сказал, куда спрятал. Потом, только со временем, он
отыскался.
Еще все казалось несоразмерным: отчетливо помню, как озираю нашу
комнату, и она кажется мне огромной, будто снесли стену и из
двух комнат сделали одну. Огромны все предметы и мебель. Все
игры, которые сам себе придумывал, были попыткой покорить
этот простор, с одной стороны, а с другой — спрятаться.
Залезал по книжной полке под самый потолок, а потом орал, чтобы
сняли, потому что слезть с нее уже боялся. Залезть всегда
норовил куда повыше, откуда всё уменьшалось, но на высоте как
стужей охватывало и отнимались руки-ноги. Больше всего любил
устраивать себе нору или домик под постелью, для чего ее
нарочно раскладывали. Зазоры заделывал кубиками или занавешивал.
Внутрь залезал с фонариком — это был фонарь на
динамо-машинке, который светил лишь тогда, когда его жали в руке. Добывая
из него свет, никак не мог уснуть. А только уставал, как
укрывалище погружалось в темноту. И частенько в ней засыпал,
будто слушался наступления ночи. Туда мне приносили еду, а
иногда заглядывали ко мне, будто в гости, и это было самое
чудное, когда я лежал в полутьме своей расщелины, а из другого
мира являлось в щелке лицо матери. Еще любил наблюдать из-под
постели, что делалось в комнате.
Шкура медведя на полу, под ногами. Чучела птиц надо мной. В шкуре
нравилась шерсть, и нравилось заглядывать в медвежью пасть.
Заглядывая, вдруг ощущал ужас от мысли, что медведь и сейчас
может быть живым, глаза его из шариков, стеклянные, глядели
совсем как живые. К шкуре из-за этого относился все же больше
как к живому существу, был с ней добрым — гладил шерстку. А
чучел птиц не любил. Они, два чучела, сидели на ветках, а
ветки были приколочены очень высоко, и из-за этого в них
мерещилось что-то хищное. Одно чучело было белое, полярной
куропатки, а второе — глухаря. Понимал, что они неживые: отец раз
снял со стены куропатку и показал, чтобы не боялся, какой
сушью была она набита.
Одну стену в комнате занавешивала рыбацкая сеть, как бы украшала,
потому что на сети этой были развешены засушенные рыбы, разные
кораллы, морские звезды, крабы — всё отцово богатство. Я
любил обламывать кораллы и любил, когда отец с упоением
рассказывал о них, об акулах и крабах, будто бы поднятых тут же
этой сетью из океанской пучины. Он забывался и начинал
жестикулировать, показывая, какие огромные в океане ходят волны,
как огромны океанские глубины, и это словцо, «океан»,
сделалось в моем сознании подобием чего-то чудовищного. Рыбы
океанские, хоть многие из них выглядели и впрямь чудовищами, однако
не отпугивали: живость являлась разве на то время, когда о
них рассказывал, махая руками и сверкая глазами, мой отец.
Рыбацкая белая сеть скрадывала стену, этой стены поэтому я никогда в
комнате не ощущал. У той стены стояла кровать сестры, там
она спала, как чудилось мне, далеко-далеко от нас с матерью —
наша с мамой кровать была на другом краю комнаты. Сестра
казалась мне чем-то одним с этим миром, хоть она тех океанских
чудищ, чьи мумии висели над ее кроватью и воняли чем-то
затхлым, вовсе не любила, как и многое в доме. Я долго не
понимал, что у сестры был другой отец, не понимал, даже зная об
этом, потому что никогда этого человека не видел.
Живя в своей квартирке, тот дом, внутри которого она находилась,
ощущал я извилистой башней, уходящим в пустоту сумрачным
лабиринтом. Дом даже не из кирпича, а из каменных блоков,
отвесный, как пропасть. Окна сверкали на солнце, будто бойницы.
Серая стена его упиралась грудью в проспект, который казался,
если глядеть из окна комнаты на дно этой пропасти, разве что
ручейком. Мы жили на проспекте Мира. Со дна пропасти курились
с неумолчным шумом пыль и гарь, так что в квартире никогда
не открывались окна. Грязные и пестрые ручьи из машин текли
в разные стороны, а зимой от них валил со дна пропасти белый
пар. Ночью отсветы фар с проспекта проникали в комнату и
проходили светлыми лучами по потолку, смывая с него темноту. У
окна я просиживал много времени, наверное, потому, что
видел еще толпы и толпы людей, то являвшиеся, то исчезавшие в
дверях дома-близнеца напротив. Потом узнал, что эти двери —
вход в метро, под землю. А прямо под нашей квартирой был
магазин, который назывался «Cвет».
Наша квартира не имела замка: однажды выломанный, беззубый,
существовал он как на пенсии по инвалидности. Изгоями в подъезде
жила наша семья, а еще Иван Петрович и Стас со своей женой
Ритой. Это были пьющие и вечно безденежные, неправильные люди,
что нарушали покой да устои дома. Этих людей я видел — они
часто оказывались у нас в квартире, а я у них в гостях, и они
были живые. А сонмы других жителей дома, бесшумные и
невидимые, как привидения, были все равно что мертвы. Эти мертвецы
оживали, когда наезжала моя бабушка Нина. Шумная, тучная,
стремительная, она, оказываясь в доме, принималась за все
хвататься. Хлопали дверки шкафов, гремела посуда, чавкал
холодильник. Квартиру, в которой мы жили, бабушка считала своей,
она оставила ее нам. Мой отец был ее единственным сыном. Тогда
я не понимал, отчего ей было все известно об отце. Стоило
ему набуянить в доме, как она тотчас приезжала. Когда она
появлялась, мать не желала с ней разговаривать и вместе со мной
и со старшей сестрой закрывалась в маленькой, только нашей
комнате. И были слышны лишь ее ругань с отцом да трубные
какие-то зовы. Она хлопала дверью и пропадала, но я знал, что
бабушка еще не уехала, что она где-то там, над нами, наверху,
где жили «израилевские», «казинниковы», «люрюхины».
Всякого человека она так или иначе старалась превратить в снабженца,
то есть извлечь из него какую-нибудь пользу для себя, пусть
самую ничтожную. Самую ничтожную пользу, наверное, имели
те, кто снабжал ее телефонными звонками, кого сама же просила
шпионить за отцом. Она свято верила, что задаром или ни с
того ни с сего люди не станут ей делать ничего хорошего. Могла
одарить и так обязать человека помогать себе, а могла
притвориться жалкой, чтобы из жалости ей и докладывали всё о
сыне. Потом она ходила по этим же самым квартирам и замаливала
его грехи — отца прощали, опять же, жалея ее. Это означало,
что при следующем скандале уже не вызывали милицию, что и
было для бабушки Нины самым важным. Она отнюдь не презирала
своего сына, а еще безысходней любила, переживала, мучилась.
Презирала же она тех, кто окружал в этом доме ее кровиночку и
докладывал ей из жалости о его житье. Возвращаясь, она пила
на кухне чай, чтобы успокоиться, и неустанно припоминала
вслух, кто и что сказал ей дурного о сыне, будто отважно
ругалась с этими людьми. Это ее чаепитие редко когда заканчивалось
мирно, потому что принималась она под конец ругаться и с
отцом, не разбирая слов. Бывало, она будто прогоняла отца из
дома; он уходил, чудилось, навсегда, в чем был. Тогда и она
мигом собиралась, уезжала, хлопая дверью. Отец возвращался
поздно вечером или даже ночью.
Обычно, когда обо мне все забывали, я тоже старался пропасть из
дома; вышмыгивал за дверь и, как чужой, прислушивался к тишине в
своей квартире, ожидая, что это исчезновение все же
поднимет переполох. Но, стоя столбиком на лестничной клетке, чаще
всего уставал ждать и возвращался обратно. Мне было некуда
идти. Рядом, по бокам — соседские двери. За ними тоже нет
шума. Дом погружал в свою дремоту. Сильные, старые, гулкие
стены. Пахло пряно запустением — серые мыши владели домом, из
каждого угла слышался их ветошный душок. Зияли пустынные
лестничные пролеты, окружая зарешеченную шахту, по которой поршнем
ходил лифт. Змеиное движение этого лифта по черным стальным
канатам, сам он по себе — все это было для меня тайной.
Лифт уходил туда, где я никогда не был,— высоко в лабиринт, куда я
заглядывал, задирая голову вслед за его уплывающей в ровном
гуле светящейся кабиной, но не видел конца. Видел я в окошках
мертвенные округлые лица людей, они глядели из светлой
углубины, как из воды. Наш этаж был таким, куда лифт на вызов не
приходил, и на том вечно маленьком, казавшемся отчего-то
ненужным, лишнем этаже обрывались, делались неприступными для
меня ступени дома. Над головой нависала вся его громада, а я
стоял на пятачке у дверей своей квартиры, чтобы в этом доме
не пропасть.
Я не смел и ступить в кабину лифта, именно что не смел — всегда
стояла на страже консьержка и прогоняла от его дверки, зная, где
живу,— на третьем этаже; и все пугали, рассказывая, что
нельзя открывать эту дверку, иначе провалишься и случится самое
страшное. Что там, за дверкой, кроется бездна, это я ведал
уже и сам, когда вжимался в решетку и видел бесконечный
зарешеченный со всех сторон провал, похожий и на тупик, откуда
бездомно дышало что-то неведомое, нечеловеческое.
На самом гранитном дне дома жила в стеклянной будке Старуха: в будке
той было видно топчан, стол, железную черную лампу, что
следила даже посреди дня своим раскаленным недремлющим оком,
чудилось, за самой Старухой. Я думал, что это не иначе
квартира ее и что она такая бедная, но и вечная, бессмертная. Как
бывает, старух этих, консьержек, было две — злая и добрая.
Хоть могло их смениться и больше, пока мы жили в доме. Злой я
вовсе не помню. Та, что добрая, с седым легчайшим чепчиком
волос, нянчила меня в коляске — она сама любила об этом
вспоминать. Ей оставляли внизу коляску, и она бралась за ней
следить, то ли из жалости к живому крохотному существу, то ли из
снисхождения к взрослым, нелюбимым в этом старом сановном
доме людям. Старуха всегда имела для меня про запас конфету.
Этих ее старушечьих конфет я не любил, как не любил с
детства жалости к себе и к своей семье. Но когда она ходила
отпирать двери, жалко выскакивая по звонку из своей конурки,
шаркая тапочками,— тут она становилась мне родной, и любил я всю
ее немощь и глупое усердие, а входящих в дом, тех, кому она
услуживала, встречал волчонком. Эти люди садились в лифт и
пропадали из моей жизни, всякий раз будто навечно.
Соседей я никогда не видел и не знал, что это были за люди. Двери
высоченные, из двух массивных створок, будто два исполина
стоят на посту в дубовых, до пят, шинелях. Лишь однажды увидал в
одной двери щелку. Из щелки чуть заметно сквозил свет. Я
подкрался ближе, не удержался, сунулся вовнутрь и провалился
за порог этой чужой квартиры. «Кто там? — раздался откуда-то
спокойный ровный голос.— Варвара Ильинична, погляди, что там
такое?». У меня не было духа бежать, да и голос этот будто
поймал меня, как мушку, в свою томную паутину. Зашаркали
старушечьи шаги и вышла из-за угла, из темноты на свет,
озираясь пугливо в коридоре, похожая на пичужку старуха: небольшого
росточка, в пушистой домашней кофте, с очками на носу. Она
глядела то на меня — на комок живой в углу — то на
распахнутую настежь дверь и растерянно что-то соображала, опасаясь
напугать, сделать со мной что-то неловкое. «Это, Илья
Петрович, мальчика соседского к нам занесло. Дверь-то я не
захлопнула, ну и растеряха!». «Мальчика? — Голос с радостной охотой
распахнулся мне навстречу, и я с удивлением услыхал свое имя:
— Олежку, что ли, маленького? Нины Ивановны внука? Ну, веди
его, веди же, я хоть на него погляжу...».
Старуха неловко поманила меня, чтобы закрыть дверь, глядя с жалостью
и не зная, что сказать мне для начала, такому неожиданному
да самозванному гостю. «Проходите, дорогуша...— пролепетала
она.— Проходите, проходите, мы вам очень рады... Будем
знакомиться...». Я очутился в комнате. Посреди — круглый стол,
покрытый мягкой бархатной скатертью; над столом нависал абажур
с кистями, обдавая кругом света, так что и комната
показалась мне вовсе без углов, круглой. Воздух в комнате был
непрозрачный и ощутимо сладковат, как чаек с сахаром. За столом в
кресле восседал грузный старик, строгий, даже грозный на
вид, укрытый до пояса шерстяным пледом. Он как-то весело, но и
печально глядел на меня и подозвал сразу к себе: «Ну,
здравствуй...». Меня усадили отдельно на стул, и появился стакан с
чаем да невкусное — я его попробовал — засушенное печенье.
Верно, я дичился, молчал, хоть всё в комнате завораживало
меня своей добротой, покоем прошлой жизни, и не было даже
следа другого присутствия, все вещички были в комнате такие ж
старенькие, как и эти старые люди.
Вдруг старик сказал решительно что-то принести старухе. И на стол
водрузилось нечто диковинное. «Это микроскоп... Варвара
Ильинична, нам бы водички, капельку... Так-с... А теперь
погляди...». То, что я увидел, заставило меня отпрянуть и тут же
вновь прильнуть к глазку: там что-то плавало, похожее на рыбок.
После того как я нагляделся на это чудо, старик положил под
микроскоп осколочек сахара, и я увидел прозрачные горы его
кристаллов.
Не помню как очутился в нашей квартирке. Никто так и не узнал, где я
был и что увидел... Потом бродил я подле этой двери много
дней и по многу часов, но не являлось в ней щелки, а было
глухо. Кристаллы и водные рыбы зажили в моем воображении сами
по себе, без старика со старухой и железного уродливого
аппарата.
О том, что умерли наши соседи, старики, я узнал от доброй
консьержки, с которой всегда о чем-нибудь говорил, потому что ей было
скучно сидеть в своей будке. Она сказала, что в этой
квартире больше никто не живет. И я стал думать, что смерть — это
когда пустеет квартира, где жили люди. Подумал я о
микроскопе, куда он делся, и обо всем, что видел в той квартире, и
само собой мне представилось, что этого ничего тоже не должно
было остаться. Все это исчезло, раз исчезли старик со
старухой. Тоже умерло и больше не живет в квартире. Ощущать пустоту
за их дверью было какое-то время любопытно. Я стукал по ней
кулаком, если проходил и вспоминал о стариках, веря, что
дверь никто не откроет. Но однажды поднимался по лестнице и
увидел, как навстречу из этой квартиры вышли спокойно люди:
мужчина и женщина. Консьержка сказала, что в квартиру въехали
новые жильцы. Мысль, что в этой квартире могли снова жить,
была мне противной. Я отчего-то понимал, что старики уже не
знают, что их квартиру заняли другие люди. Мне думалось, что
если б они знали об этом заранее, то жили бы в ней до сих
пор. А так казалось, будто их обманули, а люди, что въехали в
нее, взяли себе чужое, может, и микроскоп. После я много раз
видел, как они входили и выходили, похожие в моем
воображении на воров из мультфильма про Малыша и Карлсона. В этой
семье тоже рос ребенок, одних со мной лет мальчик. Иногда я
видел его со стороны, проходящего по лестнице или по двору за
ручку с мамой или папой, и испытывал к нему в тот же миг
отвращение и даже злобу, а он прятал глаза, или это так мне
чудилось.
Во дворе дома почему-то никогда не гуляли дети. От того, что я
всегда слонялся по двору один, он казался временами местом
наказания. Я не знал, что такое битье, даже окрики. Наказанием для
меня было молчание матери, а самым строгим — это когда
должен был оставаться один в комнате. В одиночестве я чувствовал
только тоску, забытость. В такое время хотелось лечь и
уснуть, чтобы жизнь проходила сама собой, будто и без меня.
Ощущение, что сделался вдруг никому ненужным, рождало
растерянность и то состояние, когда мучительно не находишь себе
применения — даже своей сделавшейся какой-то нестерпимой и жгучей,
будто слезы, любви ко всем, кто отгородился от тебя за
стеной. Я не понимал, за что бывал наказан; понимал лишь всегда,
что прощен, когда мама звала к себе, целовала и
успокаивала, разрыдавшегося с концом наказания, всё время которого, как
это чудилось, теперь уж она должна была искупить жалостью и
лаской, раз так долго не могла пожалеть.
Стены дома делали двор глухим, но и гулким, похожим на дно колодца —
cо всех сторон двор окружали стены.
Одна стена была вечно чужой, отвесная, мертвая, без единого окна в
замурованной кирпичной кладке. Глядя на нее, всё делалось
непонятным; зачем она есть, что скрывается за ней? И она
глядела во двор с тупым равнодушным выражением, то ли рыла
кирпичного, то ли бельма. Даже задирая голову ввысь, мог я увидеть
только ее же грязно-желтый кирпичный свод, откуда бы ни
глядел. Можно было пройти прямо под ней, почти по кромке
фундамента, царапаясь плечом за ее кирпичи, ощущая над собой
какую-то зыбкость, будто вся она могла в одночасье опрокинуться.
Стена выманивала на проспект, чтобы увидеть, что же кроется
за ней. Из-под арочных ворот нашего дома с чугунной тяжкой
решеткой, как в щель, была видна темная углубина чужого двора
под колпаком массивной ограды. В одно и то же время в тот
двор, похожий на дыру или нору, выводили людей в одних и тех
же безразмерных одеждах синего цвета. Они бродили, а чаще
всего ходили кругом в одну и ту же сторону. Слышалось одно и то
же бормотание или стоны.
Стену своего дома я почти не отличал, наши окна выходили на
проспект, а потому и не было стремления взглянуть в ее сторону. Если
бродил по двору в темноте, к примеру, зимой, когда
смеркалось рано, а я всё не уходил домой, то сотни чужих окон,
горящих, как фонари, и почти близко и очень высоко, так что
делались похожими на звездочки, слезясь в глазах,— завораживали
до щемящего озноба. Свет в окнах будто бы выставлял из них
стекла. Делалось не по себе от ощущения их распахнутости
холоду. Тянуло жалостно заглянуть в каждое окно, в каждую
сделавшуюся осязаемой ячейку, подающую свои признаки жизни за
шторами или просто на свету, как если бы можно было там где-то
незаметно приютиться. Было еще ощущение: никто не знает о том,
что я есть, будто и не существую в тот же самый миг, когда
все это существует по ту сторону от меня, где так много
жизни и света. Я бежал домой опрометью, оказываясь в тепле,
просил всюду включить этот свет, отчего квартира, где в одной
комнате обычно светила лампа на столе у сестры, под которой,
уединенная ее свечением, она делала школьные уроки, а в
другой, где жил отец, горел свечкой у изголовья его кровати
cтаренький торшер да мерцал экран телевизора, вспыхивала и
делалась вдруг похожей на новогоднюю елку. Но спустя время, когда
праздничность и свежесть вдруг осыпались, она стояла в
глазах новая и неожиданно чужая: стены, мебель, вещи — всё
проявилось как из негатива, посторонилось, выстроилось голо от
пола до потолка по ранжиру.
Во дворе жил свой ветер, что выдувал из воздуха пустые стеклянные
колбы и потом ронял, отчего и слышался временами будто бы звон
разбитого об асфальт стекла; гремел гневно нищим мусором,
каждой жестянкой или склянкой и холено обтекал желтушную
позолотцу домовых серпасто-молоткастых лепнин; бился с грохотом
о дубовые запертые двери дома, ворота и проникал в него,
крадучись, сквозь щели, дыры, гуляя после с хозяевитым гулом по
этажам. Часто я видел, как ютились во дворе одинокие
парочки, заблудшие с проспекта. В углу двора был закут, что весной
покрывался травой, а в холода оказывался мерзлым песчаным
островом средь морской серой толщи асфальтов. Там в любую
погоду и время года находились скамейка, песочница, деревянная
низкая горка, почти вкопанная в землю, и железные качели на
цепях. Всего по одному — будто для кого-то одного. И те
двое, что прятались здесь, казались со стороны тоже чем-то
одним, срастались и сплетались друг с дружкой. На острове еще
обитали, как живые, деревья — липы и дуб. Дуб, уж точно, был на
свете еще тогда, когда не было ни этого двора, ни дома; я
ходил вокруг дуба, будто по дорожке, что могла куда-то
увести, и не понимал, где ж ее начало и конец.
Деревья во дворе я знал каждое, от какого-то чувства, бывало,
припадал к стволам, стараясь их обнять. Они то щебетали, то
хранили молчание под высоким покровом своих же разлетевшихся по
небу ветвей, оперенных листвой. И будто слетались в разное
время года разные стайки, то нежно-зеленые, то рыжие и
ярко-красные. Что деревья росли в этом месте, и спасло их, потому
что там, где даже не было асфальта, стояли в ряд, казалось,
наглухо заколоченные металлические домики гаражей. Они
лепились к стене, за которой открывался вид на безлюдную узкую
улицу, дрожащую всякий раз, когда по ней тяжко прокатывался
трамвай. По одному из деревьев я научился залезать на гаражи, а
потом и прыгать с крыши на крышу. На грохот выбегали лишь
консьержки, пугали, грозились позвать милицию, чтобы слез на
землю, но, одолев нечаянно страх куда сильнее — что мог
сорваться, не допрыгнуть, упасть — этих старух, охраняющих покой
дома, я не боялся, а вот слова «милиция» опасался, поэтому
тотчас слезал и прятался в тесных лазах за гаражами.
Когда листва замертво опадала, деревья походили на пустые разоренные
гнезда. Голые сучья, хворост ветвей черно испещряли небо
над головой. Ветер злился, кружась как на чертовом колесе,
листья оживали, взлетали невысоко от земли, тоже кружились.
Однажды такой вот осенью, когда было тоскливо, сестра научила
меня делать паутинки из листьев: она умела обобрать лист до
самых маленьких прожилок, отчего он делался похожим на
ажурную паутину. Не знаю почему, но меня завораживало, когда
листья превращались в то, чем не были.
Завораживало всё живое. Порой вдруг нападал на такое неизвестное мне
существо, отколупывая кусок гниловатой дубовой коры, под
которым оно тайно от всех жило. Жук вдруг с жужжанием на моих
глазах взлетал в небо, волоча коробчонку своего панциря на
тоненьких, выскочивших из-под него мушиных крылышках. Или
являлась сороконожка, похожая на множество человечков, что не
бросались врассыпную, а дружно, как по команде, устремлялись
бежать к одной цели. Чудилось, что в них-то есть сила да
могущество, а вот я сам слаб: живущий в стенах громадного
серого дома-дерева, будто в расщелине коры, человечек, что
появился на этот свет не просясь — так вот, как обнимал не
спросясь те деревья, в которых, оказывалось, живут они в своей
тайной склизкой гнильце.
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы