Последнее лето
В начале лета я уехал в Киев, а там успел позабыть, что еще ждала
встреча с отцом. Киевские дед с бабкой мне о том вовсе не
напоминали, потому что мой отец был для них тем существом, что
никак не могло найти места в их сознании. Ниже насекомого или
дурного дождичка, потому что и муху на варенье, и тот
дождичек они все же замечали и понимали, зачем это есть на Земле.
Бабушка нехотя сказала: «Звонил этот твой, приехал он к
отцу своему», «завтра повезу тебя к этому твоему», «поедешь к
этим своим».
На сон грядущий, когда было положено слушать у дедушки в комнате
программу «Время» и кушать ряженку, чтобы подобреть перед сном,
дед вдруг огрызнулся в сердцах, вспомнив о моем отце:
«Саня, гляди, и на порог его мне не пускай, антисоветчика этого!
Гони его палкой, если заявится!» Он терял покой от мысли,
что отец мой оказался где-то поблизости, а завтра мог
проникнуть и того ближе.
Утром бабушка Шура, помалкивая, дождалась, когда дед отправится на
пешую свою прогулку, собрала меня на скорую руку и куда-то
повезла. Я любил ездить с ней по Киеву; если бабушка выезжала
в город, то на базар или купить что-то втайне от деда.
Выходя из прохладного сырого переулка с домами из красного
кирпича, мы садились на остановке в трамвай, что на солнце блестел
морской чистотой, и катились по мощенным булыжником узким
улочкам, то с горы, то в гору. Все эти улочки вливались в
конце концов в проспекты, такие же раздольные да светлые, что и
Днепр, который мог вдруг блеснуть своей гладью где-то
вдалеке. Улочки расходились от него будто волны, и чем ближе было
к Днепру, тем круче они делались; а чем дальше от него —
тем спокойнее да ухоженнее.
Нам открыла пожилая чужая женщина, бабушка с ней слащаво вежливо
раскланялась, не заходя, однако, за порог; поцеловала меня, не
утерпела и всплакнула, передала ей с рук на руки, ушла.
Прощаясь или провожая, она всегда теряла, будто копеечки медные,
эти крохотные слезки, будто волнуясь и не понимая, что же
произошло, делаясь вовсе не похожей на себя, уверенную да
крепкую. В меблированной до излишества квартире, да еще наедине
с этой женщиной, я почувствовал себя брошенным. Женщина
что-то напыщенно спрашивала у меня, а я отвечал, твердя с
перепугу одно и то же — что живу у генерала дедушки, чтоб она не
думала, будто у меня никого нет. После появилась еще одна,
помоложе, наверное, ее дочь, однако вдвоем стало им со мной
еще тягостней. «Дедушка скоро приедет»,— говорила мне то и
дело неловко пожилая женщина, так что чудился в словах ее
поневоле обман. И чем больше проходило времени, тем тревожней
становилось мне дожидаться в этой квартире: чудилось, что
бабушку Шуру обманули и она отдала меня вовсе не тем людям,
которые по правде должны были меня встречать, да и не слышал я
почему-то ничего про своего отца. Но когда появился этот
человек, то с одного взгляда я узнал состарившегося, чужеватого,
но в точности своего отца: скуластое продолговатое лицо,
тонкий нос с горбинкой, серые цепкие узковатые глаза с
выражением от рождения снисходительным да насмешливым.
Этот человек будто ворвался в свою же квартиру. Мельком посмотрел на
меня и, казалось, мигом забыл. Войдя, он спешил так
ревностно, будто опаздывал на свидание, и кинулся стремительно к
телефону. Звонил, домогался, ругался, требовал и только после,
вероятно, сокрушенный, заговорил со мной. «Поедем... Папка
твой дожидается... Галка! А где мои тапочки? Где тапочки
мои, я спрашиваю, они вот здесь находились! Кто их отсюда
трогал?!» — закричал пылко на пожилую женщину, наверное, свою
жену. Слово за слово вспыхнула меж ними лютая, злая грызня.
Поминали отчего-то и меня: «сын Олега», «сын Олега»... Только
доведя женщину до рыданий, он успокоился и снова обо мне
вспомнил. «Вещи у тебя с собой или как, без вещей? Писать
хочешь?.. Галка! Собери там чего есть, может, колбаски, мясца
какого... С утра я не жрал! Ну быстро, найди мне. А где моя
куртка синяя из болоньи? Где она, спрашиваю? Кто трогал?! Галка!
Ну я тебя... «
У подъезда была брошена поперек дороги белая запыленная легковушка.
Побаиваясь его да и вообще впервые усаживаясь ехать
неизвестно куда в машине, встал я у задней дверки, но, уже усевшись,
увидав, что я жду, он сурово позвал: «А ну, сажайся
наперед». Глаза зыркали по сторонам, будто выискивая ему важное и
не находя. Он не замечал, чудилось, дороги, а несло его
только желание всех на пути своем обогнать. «Вот будешь у меня
гостить, дам и тебе порулить. Папку твоего научил — и тебя
научу»,— взялся он поразвлечь меня разговорцем, а между тем
рванул на красный свет. Можно было удивиться, как ему повезло.
Сколько ни рисковал он на красный свет и ни мчался, но
пролетал как пуля по воздуху, не оставляя никакого следа, кроме
стремительно-несмертельного посвиста. Одолевая робость, я
спросил: «Дедушка, а разве можно на красный свет ехать?» Он
резко, пугливо обернулся чуть не всем корпусом, глядя на меня,
и замер от удивления, будто в тот миг к нему в кабину влетел
не наивный детский вопрос, а звук милицейского свистка:
испуг с удивлением относились к слову, которым изнатужился я
его назвать. «А я не видел красного, надо ж, проехал на
красный свет...— опомнился он и буркнул недовольно, но с
любопытством: — А кто тебя учил, что на красный свет нельзя? Нинка,
что ль? Или Алка? Училки тоже! Слушай папку, что он скажет, а
больше никого. И ты это, кровиночка моя, ну какой я дедушка
там еще? Так не называй... Называй это, ну Петром, во! Ну
или там это, Настенко! Во, как гусары будем, так и называй».
Лето было жаркое. Клубилась золотая пыль. Настенко развеселился и ни
с того ни с сего все останавливался у стекляшек на
обочинах, чтоб купить для меня то ситро, то конфет. Я шел заодно с
ним. Всюду, куда он входил, говорил нараспев, будто
распахивал еще какие-то двери: «Здравствуйте, женщины...» Продавщицы
похихикивали, здоровались с ним, и вот уже принимался он с
ними неуемно болтать и кутить, покупая и для них конфет,
целые коробки, но при том у них же самих. Можно было подумать,
что ему нечего делать да и некуда толком ехать. Но стоило
выйти из очередной стекляшки, как лицо его принимало волевое,
решительное выражение. «Писать хочешь? Наелся? Это хорошо...
Мне с тобой особо цацкаться некогда будет, ты учти, урожай у
меня горит. На машине будешь учиться? Раз Настенко сказал,
значит, сказал. А ну, лазь за руль. Чего, страшно? Ну, лазь
тогда на пассажирское, пассажир...».
В стекляшках сам пропускал просто так рюмочку, под разговор.
Настроение его стало в середине пути великолепным, и когда мы уже
ехали полями, то он не раз жал на тормоза, великодушно
предлагая мне обозреть то стоящие на бетонном плацу замершие
строем новые трактора, то поля картошки. Притом речь его, вскипая
до страсти, начинала бурлить словечками: «моего», «мое»,
«мне», «меня», «моими», «мой»... Всем, что я видел,
оказывалось, он так или иначе владел.
Так вот, гусарами, домчались до Галивахи — просторного чистенького
поселения из кирпича да бетона, объятого степью, с десятком
одинаковых современных домов, похожих на теплицы. Настенко
жил в одном из них — в большой и пустоватой квартире, все
комнаты которой казались как одна большая да пустая комната.
Увидел я отца. Точнее сказать, узнал. Он очень радовался, будто
всё уже вышло, как он хотел. Остаток дня я шлялся по
закоулкам чужой квартиры, а они шумно, долго пили на кухне. Отец
уплелся, чуть держась на ногах, ничего не помня, упал на
тахту и противно захрапел, а Настенко вдруг взялся жарить на
ночь глядя мясо, бодро орудуя сковородами. Заметил меня, и как
раз голодного, накормил огромными, будто лепешки, кусками
шкворчащей свинины, а наевшись вместе со мной, отправился с
удовольствием спать — и закончился тот долгий летний день,
заключая в себе столько разного ожидания, что казался даже к
ночи еще вовсе не прожитым.
Настенко вскочил рано, затемно, и всех поставил без промедления на
ноги, собравшись ехать. Чтоб не потратить лишней минуты, он
обходился без завтрака. Но за спешкой скрывалась и ревность.
В садах, в доме летнем, куда мы ехали на отдых, он оставил
на свободе женщину. Ее имя, оказалось, слышал я еще в
киевской его квартире: это из-за нее он там ссорился, и ругался, и
дозванивался, разыскивая ее почему-то в Киеве, будто она
могла тайно от него уехать тем же временем в город. Утром он
спешил скорей добраться до нее, но уже был спокоен на будущие
дни, зная, что поселит нас там с нею рядышком. Если и был он
сердечно рад нам с отцом, то как подвернувшимся
соглядатаям, и я слышал, как внушал дорóгой отцу, чтобы тот поглядывал
в его отсутствие за Полиной.
Женщине этой было лет за сорок, но моложе, казалось, выглядел он
сам, а Полина сонливым своим и бледным видом походила на сильно
изнуренную какими-то болезнями, или она и вправду была так
больна, что даже посреди лета выглядела слабой, бледной,
измученной. Кругом сладко пахло яблоками и дышало влагой свежей
оврагов. Путались в прядях яблочных ветвей пчелы, и только
их жужжащий полет был в заповедной здешней глуши громок,
слышен. Полина была пленницей. Настенко держал ее здесь, боясь,
наверное, близости города.
Но от одиночества, ревности его и была она то просто печальной, то
мрачной и вздорной, начиная вдруг на каждое его слово
кричать. Прожив с нею день, Настенко не выдержал и уехал. В садах
остались мы с отцом да Полина. Настенко разрешил отцу разбить
палатку в отдалении от дома, а в сам дом нас и не думал
пускать. Там одиноко жила Полина, и мы не входили в него во все
последующие дни, еду готовили в сторонке, на электрической
плитке — ее шнур был протянут из дома.
Сад, в окружении которого мы жили, был не стадом хозяйских деревьев,
что паслись на садовом участке, а плодовым угодьем,
свободно раскинувшимся кругом на многие, наверное, километры, так
что не было сил его обойти. Блуждая по его тропинкам, я долго
не встречал ни одной живой души. Только слышны были гул
пчел, шелест листвы и перестук от падающих на землю яблок...
Раз я набрел в садах на бабку, пасшую корову, что подбирала с
земли яблочки. Бабке было скучно и, не понимая половины ее
слов, долго я с ней беседовал, рассказывая всё подряд, ощущая
себя бесконечно важным, чувствуя, что спустился к
заскорузлой бабке, будто на крылышках, прямо с поднебесья Москвы.
Долго внимая моим рассказам о Москве и ее чудесах, к примеру, о
цирке, бабка заслушалась и выглядела такой замершей, тихой,
будто уснула, но только забыла глаза закрыть и всё еще
кивала согласно головой, укутанной в платок. Раз она ожила и
удивилась ни с того ни с сего: «А шо то люды кажуть, шо Гагарин
у космос злитав? А ты не слухай, сынку, то брэшуть... Та,
може, прывэзэшь мэни з Москвы валэнки?».
А после, к вечеру, в сады пришел оборвыш-мальчик с банкой молока,
вручил его Полине, что-то брехнул и убежал. Полина подозвала
меня и строго сказала, чтоб я больше не просил молока у людей
и не ходил в овраги. Будто наказанный, слонялся я по
огороду и пасеке, подглядывая исподволь за Полиной, дожидаясь, что
покажется она, выйдет на крыльцо. Полина пряталась весь
день в доме. Говорила, что ей вредит солнце. Я не мог ее ни
полюбить, ни даже пожалеть. Сам не зная почему, я не мог
глядеть в ее глаза, похожие на янтарь, смолисто-тусклые и
светящиеся как из глубины. Так прошел день, другой, и вдруг явилась
в сады бабка с коровой. Корова забрела в огород, а бабка,
подслеповатая, полоумная, замотанная по глаза в грязный
шерстяной платок, что делало ее похожей на ведьму, рада была, что
пришла в гости.
Мы уселись под яблоней, и я начал старухе рассказывать, как и в
прошлый раз, про себя самого, про Москву, про цирк. Прошло
немало времени, солнце уже скрылось. Вышла на крыльцо Полина,
увидала корову, cтаруху и закричала, будто от страха. Прибежал
на ее крик отец. Прогнал старуху с коровой, а меня затолкал
в палатку. Он сходил к Полине. Потом вернулся очень
огорченный.
Когда я уснул, что-то случилось, уже глубокой ночью. Проснулся я
один в пустой палатке. Грохотали пушечные раскаты грома.
Парусина содрогалась от ударов падающих с неба потоков воды и
вдруг делалась иссиня-прозрачной от вспышек молний, ползающих,
чудилось, змеями по верху провисшей палатки. Я нащупал
фонарик, но от страха включил еще и отцовское радио. Слушая
успокоительный гул эфира в тусклом, как от керосинки, мирке,
дождался наконец отца. Он влез в палатку дрожащий, с залитым
водой лицом, к которому прилипли водорослями волосы со лба, и
говорил, будто оглох, почти криком, чтобы я ничего не боялся и
спал. Я зажмурил глаза и провалился в сон.
Очнулся от удушья влаги. Была тишина. Сквозь парусину палатки глядел
яркий маленький зрачок солнца. Отца не было, словно он и не
ложился спать в ту ночь. У дома стояла легковушка,
замазанная по кузов глиной. На крыльце что-то делали Настенко с
отцом. Всё это время я стоял молча, и все молчали, и я
почувствовал, что мы с отцом должны уехать.
Настенко повез нас куда-то на село, к дальним родственникам. Было
это село тоже далекое, так что ехали мы на машине полдня.
Дорогой он уже весело и задиристо ругал бледную свою женщину,
называя то сумасшедшей, то дурой, не желая думать, что
подчинился ей. В конце пути мы въехали на широкий вольный двор,
обжитый суетливым хозяйством, где, как на ковчеге, спасалось
каждой твари по паре — гуси, утки, куры, а из распахнутой
глубины конюшни глядела на двор мохнатая, засиженная мухами
лошадиная голова. Нас вышла встречать вся семья: человек пять
разного возраста детей и замотанная в платок, будто у нее
болел зуб, худая женщина, а при ней мужчина, одного роста со
своими детьми, полуголый, как и они, тоже в
латаных-перелатанных штанах. Они знали отца, потому что дядька буднично с ним
обнялся, хоть часом назад и не ведал, что заедем мы на их
двор.
Настенко деловито справился о здоровье его батьки — оказалось,
своего брата — и просто сказал, что оставляет нас на
недельку-другую у них погостить. Женщина испугалась, что не приготовила
загодя место в доме, и побежала хлопотать. Дядька еще кивнул
головой, и я услышал, что показалось мне отчего-то обидным:
«Пусть живут».
Спустя время женщина завела нас в комнату, где застелена была
белоснежным бельем постель и пахло бумажными цветами да иконкой,
что таилась в углу; комнат в доме было две, и за то время она
успела выселить из одной всех детей, отчего ходили они и
глядели на меня насупленные. В тот же день дядька забросил
хозяйству на жену свою и детей, за что та все поругивала его,
когда думала, что мы не слышим, и они будто слиплись с отцом:
пили самогонку. Меж тем всё, что говорил он с мрачноватой
страстью и всерьез, смешило и счастливило другого пьяного,
моего хуторского дядьку: беседа шла у них про охоту и рыбалку.
Дядька глядел на отца, смущался и не понимал, чего так
сильно хочет этот человек: рыбалил он сам, когда хотел, без
всяких разговоров да сборов, а стрелял из дробовика поневоле,
как сознался, что ни день: лису бил, что шастала, однако, еще
без вреда для себя в его курятник.
Чтобы сделать отцу приятное, дядька немедля взялся устроить ему
охоту. Они залегли за плетнем у курятника и стали ждать лису. Но
чего-то она не шла. Видно, отец успел похвалиться, что
может дробью попасть хоть в глаз курице. Дядька, раз не вышло
охоты, притащил курицу, привязал за лапку к плетню и
скомандовал без жалости к своей птице: «Братик мой, а ну пуляй!» Отцу
стало неловко, но, храбрясь, он выстрелил. Дробь угодила
курице не в глаз. Она дико закудахтала, взвилась. Он выстрелил
и пробил ей уже крыло, из которого выступила кровь. Руки
его задрожали, наверное, он не мог больше вытерпеть ее
мучений. И дядька в сердцах, думая, что ненароком будто обидел его,
схватился за топор, побежал к плетню и разом отмахнул
несчастной башку. Курицу после он вознес победно над собой, как
заправской охотник, чтоб приподнять настроение отцу как бы их
общим трофеем, и сдал его, трофей этот, жене. Курицу
общипали, нашпиговали салом, обтерли сметаной и сжарили в тот же
день на сковороде. Ее подали на стол, однако как бы между
прочим, а главным блюдом, сготовленным нарочно для гостей, был
тушеный в сметане и с луком огромный кролик.
На другой день дядька решил устроить отцу рыбалку, то есть создать
такие важные да нужные ему трудности. Для того надо было
ехать на речку подальше, а не прямо за село и брать с собой
резиновую лодку, потому что отец хотел обязательно закинуть с
лодки свою хваленую сеть. На удочку ловился карасик, и я знал
от детей, что за час на удочку ореховую они ловили на
сковороду. А сеть была в речушке заросшей затеей бессмысленной, и
уж тем более никогда дядька не доходил до того, чтоб плавать
на резиновой лодке. Но лодка эта откуда-то у него была,
валялась на чердаке, и дал он отцу поиграть в эту игрушку.
Отец заявил, что покажет настоящую рыбалку. Мы сели в таратайку и
покатили далеко на речку. Речка оказалась похожей на протоку,
ширины в ней было шагов десять, но отец накачал резиновую
лодку и уплыл ставить сеть. Дядька как мог помогал ему с
бережка. Они вытащили тину да лягушек — и так несколько раз. Отец
помрачнел, и они еще выпили, а после решено было, что клева
в этот день нет и надо ехать восвояси. Меня уже посадили в
таратайку, запряженную двумя конягами. Так как в мыслях у
отца было еще вернуться в другой раз и добиться своего, то он
поленился выпустить из лодки воздух. Кони, еще почуяв
резиновую лодку, задичились, а в тот миг, когда дядька с отцом
кинули ее на таратайку, дико заржали, рванулись и понеслись,
как ужаленные, кружиться.
Лодка слетела, попала под колесо и взорвалась. Не помню, что держало
меня, почему не вывалился да не убился: отец остолбенел
вдалеке, и только дядька, вмиг протрезвев, бросился наперерез
своим запряжным. Всё вышло стремительней смерти. Он что-то
пронзительно заорал, может, от страха, прыгнул кошкой, за
что-то уцепился и, напрягая всю силу, перетянул, остановил двух
взбесившихся коней. Подбежал отец: неживой весь, бледный.
Дядька сердито ему буркнул садиться, но дорогой оттаял, и они
еще крепко выпили, а я от переживаний уснул...и проснулся
уже ночью.
Таратайка медленно плыла по цветущему, похожему на пестрый
рукотворный ковер, полю гречихи. Никого со мной и кругом на поле
этом, огромном, непроглядном, не было, так что отмирала душа.
Боясь и спрыгнуть, и громко закричать, потому что боялся уже
этих коней, я лежал лицом к небу и тихо плакал, прикованный
глазами к его светящейся стальной глубине, видя там глубоко
стайки звездочек да кочующие белые туманы облаков. Где
остались мой отец и дядька и куда меня унесло, вовсе я не знал, и
будто Богу, сам того не ведая, молился, просил жалобно всей
душой, чтоб ничего со мной не случилось; а то вдруг сама по
себе являлась ясная, сильная мысль, унимающая слезы, что
ничего и не может плохого со мной случиться.
А кони сами брели — и забрели во двор. Из дома на шум выбежала
хозяйка. Оказалось, что и дядька, и отец давно дрыхнут. Они
воротились такие пьяные, что ничего не помнили и свалились,
только ноги их принесли, замертво. А наутро отец как ни в чем не
бывало уверял, что так и нужно было, будто дядька ему
поклялся, что умнее тех двоих коней на свете никого нету и они
отпустили их самих дойти домой, чтоб не пугать своим перегаром,
да и жалея будить меня. Чтобы доказать уже для меня
смекалистость своих коней, дядька тут же запряг таратайку. Кони
трогались по свистку, хлопку, даже чиху. Под конец пришло ему в
голову научить меня править конями. Он всучил мне вожжи и
скомандовал выезжать самому со двора, наказав дергать за них,
чтобы кони поворачивалась в ту сторону, куда надо. Выезжая
со двора, таратайка, управляемая мною, зацепила нарядные
деревянные ворота, так что из ее бока да из ворот выломались
все доски. Дядька охнул, горестно застыл, видя, как разом
оказалось испорчено столько его добра, и после разозлился: «Та
шоб им пусто было, тим граблям, хай треснуть, зроблю
наикращще них!».
Никто не считал дней, и всё оборвалось в миг, когда приехал за нами
Настенко. Он вернул нас в сады... Полина исчезла, жила
теперь в Галивахе, а Настенко только и думал о пчелах. У него
роился улей, и он, уезжая, упрашивал, чтоб мы, если пчелы
соберутся роем, словили их в мешок. Мы бродили неприкаянно по
садам до вечера. А после, в палатке, отец глубокомысленно
слушал какое-то ночное шипение из радио.
С утра же он был обычный, хмурый, еще потому, наверное, что на одной
из яблонь высоко на ветке углядел начавший копиться
пчелиный рой. Залезть на яблоню он то ли боялся, то ли по незнанию
думал, что рано еще спасать рой. Отец ничего не знал толком
о пчелах и ничего не умел, дожидаясь, что всё сделает сам
Настенко, но тот всё не ехал, а пчелы копились час от часу,
свисая с ветви косматой живой бородой. Когда примчался
Настенко, то рой давно улетел. Глянув ввысь, задрав высоко башку,
он обернулся уже со слезами на глазах, что, чудилось,
выжигали даже рачий панцирь загорелой да обветренной его кожи. Из
груди раздался то ли выдох, то ли стон: «Эх, вы...» — и он
глянул на меня с отцом, жалостно сверкая плачущими глазами,
будто мы убили его в тот миг.
Через минуту он стоял под яблоней сам не свой, казалось, разрушенный
до основания, не понимая, что мы тут делаем с отцом в его
саду, откуда взялись, для чего здесь нужны... Он глядел так
спокойно и мертво на летающих по саду пчел из других ульев,
будто всё еще разлетались останки того, опустевшего.
Отец остался в садах. Настенко не проронил ни слова, проводил меня
до машины, ступая неслышно чуть поодаль и, наверное, думая
что-то обо мне. Когда сел за руль, всю дорогу до Киева молчал
истуканом. К моему удивлению, он остановил машину у подъезда
дома, где жили бабушка с дедушкой. Перегнулся на заднее
сидение — там он, оказалось, припас банку с медом; в нее были
впихнуты нарезанные ломтями, будто хлеб, соты, залитые тоже
медом. «Мед кушай — от всех болезней. Бабушке Нине от меня
привет. Скажи, не забываю о ней. Ну, до свидания... Всего
хорошего...» Я было заикнулся от волнения, вылезая наружу: «До
свидания, дедушка... Спасибо, дедушка...» — и успел
почувствовать, как скользнул по мне испуганный да удивленный его
взгляд.
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы