Недавно колокольный звон...
Недавно мне попался в руки дневник одного человека, артефакт, так
сказать. Человек этот умер в тюрьме, очевидно, покончил с
собой. Дневник обрывается за несколько дней до его гибели, и все
немногочисленные рукописные страницы заполнены обращениями
к некоей Зине, к жене, как можно понять. Кроме этих
обращений в никуда, в дневнике рефреном звучит один и тот же вопрос:
«Есть ли предел человеческим страданиям?!».
Плохой вопрос. Не надо бы, чтобы человеку приходилось его задавать!
Тем более что возникает странное ощущение несоответствия
такого вопроса о пределе и воспоминаний о горячо любимой Зине.
Как будто гибнущий человек все время пытается втиснуть эту
невидимую Зину во все сокращающийся интервал между точкой
конца и пределом человеческих страданий.
Разрыв ведь всегда есть, и в нем совершенная пустота, вернее,
пустыня, последняя пустыня, выйти из которой и мечтает
несчастный, снова и снова безуспешно поселяя в ней свою Зину. Или
Риту. Дело не в имени.
А они не помещаются, и единственное, на что может рассчитывать
какой-нибудь безнадежный страдалец, кроме смерти, разумеется, так
это на то, что когда-нибудь вблизи его последнего предела,
в последнем промежутке этом окажется кто-то
другой, кто-нибудь вроде меня, и... и будет рядом, и даже
поймет. Мертвым не страшно понимание, даже
если оно не в кавычках, и даже если это понимание превосходит
необходимое и достаточное, поскольку каждый, как это вполне
очевидно, может «понять» только в свой рост, в свою мерку,
и соответственно в такую же мерку желал бы быть понятым.
Короче, я думаю, что разделить предсмертное одиночество другого
человека никогда не поздно.
Разумеется, таким другим для тебя может быть кто
угодно, друг, близкий человек, просто прохожий, и даже ты сам,
только не в этом, не в настоящем времени.
Все мы когда-то были или будем другими, этого
нельзя отрицать. Мы и сейчас другие для себя же, будущих, и нам
даже в голову не может придти, насколько
другие, возможно.
Шестнадцать лет мне исполнилось в 1968 году в Ленинграде. Был такой
город. Моя мама работала методисткой неких подготовительных
курсов, за девяносто рублей в месяц, а также подрабатывала
машинисткой и уборщицей, в чем я лично ей изрядно помогал.
Отец жил отдельно, родители были в разводе. Моим воспитанием
никто не занимался, в общем-то, если не считать редкие
разговоры на общие темы с кузеном папаши, доцентом медицинской
академии. Между тем, вскоре мне предстояло поступать в
«сложный» ВУЗ, а именно в Военмех, когда-то законченный отцом, и моя
мама желала иметь полную уверенность в моей хорошей
подготовке. У мамы был один знакомый — преподаватель физики и
математики, которому она помогала получить подработку на
подготовительных курсах. Этот преподаватель имел хорошую репутацию и
был согласен позаниматься со мной бесплатно в благодарность
за мамашино содействие в получении работы. Не думаю, что
это была коррупция. В Ленинграде конца шестидесятых не могло
быть коррупции такого рода. Это был город очень высокой
культуры простых людей, если можно так сказать, которая стала
исчезать, как только вокруг исторического ядра возникли
безликие бетонные трущобы, в каковые и переселили, в сущности,
почти все население города. Думаю, в этом все дело — в
депортации ленинградцев из Ленинграда.
Итак, преподавателю по физике было около тридцати, и звали его
Александр Борисович Альтшуллер. Мы жили у Витебского вокзала, а
он на Чайковского (теперь опять Фурштатская), ближе к Марсову
полю, в огромном здании Павловского полка напротив
знаменитых Чайковских бань. От Витебского вокзала до его квартиры на
троллейбусе мне было ехать при тогдашнем движении минут
десять, но я обычно ходил пешком.
Я пришел в весенний, теплый, полный солнца день. Мне понравился
район, гораздо более ухоженный, тихий и чистый (буржуазный, как
сказали бы сейчас), чем район у Витебского вокзала. Мне
понравился преподаватель Альтшуллер, поджарый и обаятельный,
какой-то очень простой такой еврейский... парень. Держался он
так, что я никак не мог воспринимать его сильно большим
дядькой. Еврейского же вопроса для меня не существовало, в нашем
доме любые антисемитские разговоры были полностью исключены
потому хотя бы, что старшая сестра моей матери, редкой
красоты женщина, вышла во время войны замуж почему-то за еврея,
крупного красавца сурового вида, но обладателя добрейшего из
добрейших сердец сердца. В классе у меня тоже было много
евреев-одноклассников, так как учился я в школе,
располагавшейся в двух шагах от Консерватории и Мариинки. Дети преобладали
все больше от профессоров и разных скрипачей, и евреев было
много. Запомнился, правда, только Мишка Ямпольский,
профессорский отпрыск, двойной тезка известного теперь
Нью-йоркского профессора, ухоженный маленький пижончик и красавчик.
Самым бедным в классе был я. Кроме того, я считался самым умным.
Это не оспаривалось, но откуда-то я уже с первого класса
знал, что я — не самый умный, что бы кто ни говорил! Это уже
тогда мучило меня. Когда все кругом аплодировали и
восхищались, какой я умный, я чувствовал себя аферистом и точно знал,
что обязательно в толпе есть кто-то проницательный, кто
смотрит на меня с ненавистью и злобно шепчет: «Дурррак! Дуррак!
Тупица!» Я догадывался: степень злобы, с которой
высказывается некоторое утверждение, вполне может считаться критерием
его истинности в реальном мире.
Итак, Альтшуллер понравился мне уже тем, что, будучи умным и
любопытным евреем, он не скрывал доброе сердце под суровой
внешностью, не был высокомерным пижоном и, главное, не считал меня
сильно умным, а, следовательно, мне не угрожало в будущем
разоблачение — разочарование. При этом чем-то я нравился
Александру Борисовичу, так же как нравился моему дяде, доценту
Ивану Ерофеичу, и многим другим умным мужчинам обычной
сексуальной ориентации. Как будто я что-то обещал их умам и душам.
Какой-то праздник, пусть маленький, но праздник. И не умом
своим я обещал что-то такое, и не плотью тем более. Но чем
же?! Иногда я спрашивал себя, а уж не смахиваю ли я в глазах
этих взрослых людей на что-то типа пророка, все обаяние
которого в том, что он меньше самого себя?! Короче, я чем-то
смахивал на гения, но только смахивал, но ни в коем случае не
косил под. Последнее, впрочем, было и невозможно в той
ситуации, и позже станет понятно, почему.
А может быть, все наоборот, и все дело было в том, что именно в
самом Альтшуллере было что-то такое намекающее на гениальность?!
Наше общение с Александром Борисовичем, неблизкое и нечастое,
продолжалось затем в течение долгого времени. Он успел, я думаю,
убедиться, что ничто за мною не идет, никакого света, и даже
наоборот. В последний раз мы виделись несколько лет назад. Я
имел наглость попросить у него взаймы. Я, конечно, знал о
всегдашнем безденежье Александра Борисовича, ну да что пенять
человеку, находившемуся в состоянии Семена Мармеладова! А я
именно в таком состоянии тогда и находился.
Реально никакой физикой мы почти не занимались, а просто общались,
болтали о разном. Музыка, искусство, и уж не знаю, какой
интерес был выслушивать умному взрослому человеку, поэту, тот,
очевидно, чудовищный бред, который я нес?!
Иногда наши беседы прерывались приходом гостей, а иногда я приходил
и заставал шумную, или не очень, компанию. Эти люди
действовали на меня магически. Уже один только Альтшуллер действовал
на меня магически, а когда таких как он
было много, я буквально таял. Когда их было много, я уже не
мог не чувствовать, что эти люди, они и их жизнь, почему-то
неизмеримо прекраснее, интереснее, таинственнее меня и моей
жизни. В их улыбках, репликах, манере общаться я чувствовал
что-то несовместимое с моим пребыванием внутри этой шумной
толпы избранных, и я быстро, незаметно исчезал. Но мне
хотелось, страшно хотелось остаться, побыть еще вместе с этими
волшебными людьми, среди которых было очень много сравнительно
молодых еще, как и было сказано, евреев-интеллектуалов, и
множество разнообразно красивых, русских по виду, казавшихся мне
сказочно прекрасными девушек.
(О, эти евреи, неслучайно они так непропорционально мощно
присутствуют почти в любой европейской культуре. Все дело в умении
торговать, инвестировать, ссужать проценты. В этом было все
дело. Потом вдруг дети богатых еврейских воротил обнаружили
капризное нежелание заниматься ростовщичеством и выразили
намерение обратиться к философии. И Кафка написал ужасное письмо
отцу. Пруст же, пользуясь богатством своего отца,
использовал финансовую независимость в интересах своего гения. В
России Лев Шестов, преодолевая сопротивление богатой родни,
опубликовал свои «антифилософские» книги. Нетипичный отпрыск
деловой семьи Осип Мандельштам получил согласие родителей на
профессию поэта при условии, что есть талант. Решал, кажется,
Блок. Заключил, что талант под большим сомнением. Но и
под сомнением разрешили. Чтобы заниматься
литературой или философией, что называется, на полной воле,
желательно иметь соответствующие материальные возможности, или хотя
бы, так сказать, антиматериальный взгляд на мир. В России и
то и другое долгое время позволяла помещичьим отпрыскам
система помещичьего землевладения. С одной стороны, система
давала средства. Но с другой стороны, будущий поэт, писатель
или художник как бы выступал против системы, его вскормившей и
кормящей, конфликтуя уже с первичной ячейкой этой системы,
со своей собственной семьей, и конфликтуя (вспомним Пушкина)
иногда чуть ли не смертельно. В Советской России в таком же
положении оказывались еврейские дети врачей, адвокатов,
директоров магазинов и преподавателей. Диссидентами они были
уже на самом первом уровне взросления, валом валя в
«андеграунд и авангард детей», внешне тотально отрицавший «традицию
родителей». «Перебесятся!» — такова была общая реакция деловых
родственников, и они были правы. Подавляющее большинство,
конечно, возвращалось в деловой мир. Но не так, чтобы сразу.)
Итак, когда я сталкивался у Альтшуллера с большой тусовкой, я
быстро, хотя и без всякого желания, сматывался восвояси. Другое
дело, когда в гостях у Александра Борисовича были один-два
человека. Иногда в таких случаях мне не удавалось уйти сразу, а
иногда втроем или вчетвером мы шли прогуляться к Неве.
Знакомясь, мы назывались только по именам, естественно, если
знакомились вообще. Тогда я часто спрашивал себя, а зачем
Альтшуллер как бы не отпускал меня сразу в иных случаях, словно
навязывая мое общество ненадолго тому или иному человеку?!
Потом я решил, что это было, возможно, проявлением тайной
щедрости по отношению к подростку.
Но, может быть, это было и не так. Какой-то неуловимой грустью
снабжают меня теперь эти воспоминания о мимолетных встречах с
друзьями Александра Борисовича Альтшуллера. И это не
ностальгия. Теперь эти тусовки, эти заманчивые тогда и недоступные
люди представляются мне в каком-то даже трагическом свете. Я
вспоминаю чувство одиночества, охватывавшее меня сразу после
очередного ухода в сторону от краешка этого призрачного,
гибнущего мира, коснуться которого мимолетом мне пришлось по
странной прихоти судьбы.
Немного позже, женившись на девушке из интеллигентной семьи, я
обнаружил в ее альбомах фотографии знакомых мне людей. Я встречал
их у Альтшуллера. Жена объяснила мне, что этот вот —
Довлатов, а это — обожаемый ею Бродский, тогда еще не бывший
нобелевским лауреатом. Фотографии Леонида Аронзона у нее не было.
Тогда Аронзона еще мало кто знал. И я бы не узнал, если бы он не
застрелился в семидесятом, и Альтшуллер не попросил бы мою мать
перепечатать его стихи. Экземпляр остался у меня.
Нечего говорить, что в восемнадцать лет я и сам пытался писать стихи
и что-то там мнил. Но все же я не мог не признаться самому
себе, что у меня ничего не получается. Ну, не получается
так, как, скажем, у Аронзона. Вот так вот не получается, и все,
даже близко не лежало! Что такое было особенное в его
стихах, я не мог объяснить, но оно было! Это я знал наверняка! А
у меня не было.
Мне повезло в том плане, что я прочел Аронзона раньше, чем даже
услышал о Мандельштаме или о Бродском. Ну, может быть, везение
здесь не совсем то слово, но так получилось. И когда потом я
прочел стихи и Мандельштама и Бродского, то я искренне
согласился, что да, это гениально, но... Но
все-таки ни у кого из них, ни у Мандельштама, ни у Бродского, не
было того, что было у Аронзона. Загадочная поэзия! В ней
много видимых цитат, и в ней, кажется, больше ничего больше
нет, кроме того неуловимого, чего нет у других великих поэтов.
Смерть Аронзона для меня глуха и обманчива. Слишком много он
понаписал о смерти в своих стихах. Это был заговор, заклятие
смерти. Настоящая смерть происходит в поэзии Аронзона от разлития
жизни между строк, да еще от постоянного воспоминания о
друзьях, о том же Альтшуллере, и о женщине.
При этом поэтический мир Аронзона пустынен, хотя и не пуст. Поэт
живет опять-таки в интервале между точкой нуля и пределом, а в
этом интервале никого и быть не может, только примириться с
этим — нельзя. Отсюда — попытки заселения, не слишком
настойчивые и не очень удачные. Обычному человеку
для того, чтобы вкусить сие вино отчаяния, «необходимо»
бывает оказаться в застенке, в материализованном при этой жизни
аду. Поэту же иногда достаточно просто жить.
Я знаю, что мой, наш, общий удел — такой же. Или почти такой же.
Потому что, ну, вот я же прочел. Я же побывал в том последнем
интервале вместе с ними. Я слышал, как звонит колокол, и
звонит не обо мне. Я и теперь слышу.
То есть, иногда все же, я думаю, надо бы поинтересоваться — по ком
звонит колокол?! При всем уважении к Джону Донну.
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы