«Homo Mysticus». Сутры солнечного удара
Уроки цветоводcтва
А. Цветы запоздалые
Я сидел на фанерном диване провинциальной железнодорожной станции и
скучал в ожидании поезда. Двери то и дело открывались,
впуская в зал косой мокрый снег и озябших пассажиров. Стрелка
электрических часов, преодолев несколько минут, бессильно
падала. В этом была какая-то безнадежность.
Вошла пожилая женщина с цветами в ведре, отряхнулась от снега и
покорно встала неподалеку, протянув руку с букетом в мою
сторону, но не глядя на меня. Букет был неумелый и какой-то
бесцветный, но рассыпчатый и щедрый, какими бывают чувства у
бедных, и женщина чем-то напоминала мне мою мать. Я подошел и
купил у нее букет — моей матери, которой я никогда не дарил
цветов и которой теперь нет. Я забыл его на диване, спеша на
посадку, и вспомнил о нем только в поезде, но возвращаться уже
не стал. К лучшему, подумал я. Нечего дарить подарки себе и
замаливать грехи перед мертвыми.
Мне принесла его в вагон та женщина, продающая цветы, и я
поблагодарил ее. Она как-то по-домашнему взглянула на меня и перешла в
другое купе, молча предлагая цветы пассажирам. Я попросил у
проводницы банку и поставил букет на стол, вспомнив умершую
в прошлом году матушку и ее доброту ко мне. Когда она
умирала, то сказала, что хотела бы умереть осенью, в пору поздних
цветов, астр или георгин, а эти цветы были, кажется, такие.
Странное желание для городской жительницы, какой всю жизнь
была моя мать. Выросла на арбатском асфальте и в бетонной
клинике на Каширке умерла. Перед смертью она просила принести
ей в больницу вот таких цветов, но я не сделал этого, не
помню почему. Теперь вот будто выполняю свой запоздалый долг,
словно прося у мертвой прощения. Меня охватило какое-то
высокомерное сожаление к себе: смешанное чувство жалости и
презрения. По привычке я достал органайзер и записал:
«Высокомерие: соединение жалости и презрения» — на всякий случай,
вставлю потом в какой-нибудь очерк. Выслеживать собственные
ощущения — лучшая из охот.
Я посмотрел на цветы. Они были довольно безжизненны и уже опадали.
Цветы на продажу. Лишенные личной истории и запаха. Купленные
на вокзале цветы. За окном замелькали перелески. Поезд
набирал ход. Вдоль окна летела сентябрьская метель. Проводница
разносила чай. Из соседнего купе меня пригласили на партию
шахмат. Я согласился. Я машинально передвигал деревянные
фигуры, ассоциируя их с деревянными фигурами своего прошлого.
Нечего и говорить, что я проиграл несколько партий. Наверное,
мне мешали цветы и их отсутствующий запах. (Отсутствие как
помеха. Записать.) Во время игры я вспомнил рассказ
незнакомца, который я когда-то слышал в таком же провинциальном
городке, о таких же поздних цветах, на таком же небольшом русском
вокзале, в такую же вьюжную осень. Я словно был двойником
самого себя, бесконечно повторяемой шахматной комбинацией,
перенесенной с обшарпанной шахматной доски на потертую
шахматную доску моей жизни, где меня ждал неизбежный мат. Мы
разменяли с противником по последней ладье, и он поставил его.
Я услышал эту историю много лет назад, дожидаясь московского поезда
на маленьком провинциальном вокзале, читая газету.
Общеизвестна экзистенциальная тоска небольших российских городов, в
особенности их вокзалов и рынков. Голуби на привокзальной
площади лениво подбирают семечную шелуху, в газетном киоске
торгуют одной или двумя газетами, фото умерших артистов и
алюминиевыми расческами. Двери вокзальчика, стянутые тугой
пружиной, беспрестанно хлопают, впуская и выпуская все тот же
десяток-другой надоевших себе пассажиров. На рынке, что тут же,
у вокзала, за крашенной серебряной краской скульптурой
могучей девушки с лыжами, поднятой на немыслимый пьедестал,
торгуют перезрелым горохом, вареной картошкой и цветами. У
подножия лыжницы милиционер мирно беседует с бомжами, пустив по
кругу бутылку жигулевского. Слепой играет на гармошке. В
брошенной наземь фуражке несколько медяков и конфет. По путям
назойливо, как-то напоказ, маневрирует тепловоз, развлекая
накрашенных девушек в кабине, подруг машиниста. Горит рябина.
Побродив по базару и высыпав в задний карман джинс горячих, круто
прокаленных тыквенных семечек, покормив ими голубей, полистав
позавчерашнюю газету, я опять отправился на вокзал под
накрапывающим дождем. Мне предупредительно открыл дверь, как-то
вежливо оттолкнув меня, шедший за мной молодой человек; я
поблагодарил его.
— Что, не понравилось у нас? — как-то искательно спросил он, угадав
во мне столичного жителя.— У нас комбинат большой,
металлургический. Дискотека.
Я кивнул головой.
— Ягод много, кедровые орехи. Грибы косой косим. Но в общем,
конечно, тоска. Раньше было не то.
Мы сели; я углубился в чтение местных новостей. С некоторых пор я
избегаю случайных знакомств, и откровенных разговоров — тоже.
(В моей теперешней профессии они больше не нужны.) А то, что
надвигался именно такой разговор «по душам», я уже
предчувствовал: достаточно было взглянуть на безвкусный, съехавший
на сторону галстук этого человека и его стоптанные башмаки.
Они откроют вам с непрошеной вежливостью дверь, как бы
невзначай расскажут какую-нибудь жалостливую историю, а затем
попросят на вино. Скучно.
— Присмотрите, будьте так добры, за моими цветами,— положил он на
диван тяжелый мокрый букет каких-то неприятных цветов (не
разбираюсь в них),— я только справлюсь с расписанием. Цветы
запоздалые,— усмехнулся он и удалился.
Я пригляделся к нему. Нет, не молодой. Лет 45 или около того. Сутул;
изможден даже в походке. Наверняка пьет или недавно бросил.
Выражается как-то филологически, книжно. Бывший
провинциальный журналист или школьный учитель, потерявший навыки
общения. Неинтересно. Я кивнул головой, и он удалился.
Он вернулся вскоре, но уже сильно навеселе. Впрочем, это так, оборот
речи. Скорее он был угрюм, но запах какого-то крепленого
вина сильно чувствовался. Я поморщился и закрылся газетой.
— Жду автобуса,— сказал он.— Редко сейчас ходят. Что-то неладно в
датском королевстве.
И виновато хихикнул, прикрывая рот. Я отодвинулся дальше, закрываясь
газетой от его назойливости и яблочного перегара.
— Благодарю за цветы,— сказал он и тоже как-то отстранился от меня,
словно извиняясь, углубляясь в свою надуманную вину.
Он взял в руки свой букет и, низко наклонившись, глядя в пол,
сглотнул слезы. Он как-то нервно теребил свои цветы, обрывая
увядшие лепестки, а затем отложил букет в сторону и стал
рассказывать. За окном вдруг замелькал снег.
«Мы стояли в осеннем саду с отцветающими цветами, последними цветами
моей матери: летом она умерла. Она так и не дождалась
последнего их цветения. Очень хотела посмотреть на них в
последний раз.
Ветер гнул их тяжелые головы, обрывал лепестки; вишневая роскошь
цветения георгин мешалась с алостью рябин. Запорхал сухой снег.
Мы срезали цветы в огромный мясистый букет и поставили их
посередине комнаты в ведро. Ночью я долго не мог заснуть и
вслушивался в сладкий похоронный аромат подмороженных георгин.
В темноте он казался еще пьянее. Лепестки со вздохом падали
на пол, в окно просилась черемуха. По углам скреблись мыши.
Наши старые ходики, как-то по-старчески прихрамывая и
спеша, тоже вслушивались в аромат и вздохи цветов. Эти часы нам
подарила мамина подруга тетя Аня. Анна Александровна. Кошачьи
глазки подаренных часов мама называла анютиными. Теперь
тети Ани тоже нет. Когда-то у нее был сын Лёка, друг моего
детства. Мы росли вместе и он считался моим братом. Ему оторвало
два пальца на левой руке, когда мы стреляли из поджига,
самодельного деревянного пистолета с прикрученной медной
трубкой. Мы палили по собачьим свадьбам, по чучелам на огородах,
по воробьям и белкам. В тот раз мы испытывали новую модель.
Не понимая, что произошло, еще весь в дыму пороховых газов,
он смотрел на свои висящие на коже пальцы, побледневший, как
известь, а потом в ужасе закричал: «Ну мамка и даст мне
теперь! Ну мамка и даст, бляха!». Потом заплакал. Но все еще не
от боли и страха, а от нежности к музыке: «Ну как, ребя, я
теперь буду играть ими на баяне, а? Ну как я с этой культей
буду играть? Лучше уж сразу к жмурикам!». Теперь Лёки тоже
нет. Утонул нелепо, во цвете, как говорится, лет. Нырял-нырял
за утопленным лодочным мотором и утонул сам. А мотор-то был
совсем в другом месте, потом нашли. Почти у берега.
Каждую весну мама доставала из подполья клубни георгин и проращивала
их перед посадкой. Все полы, столы, тумбочки и подоконники
были завалены продолговатыми остроконечными клубнями, она
накладывала их даже под наши детские кровати. Всю весну под
ними чернели клубни георгин, похожие на картошку. До самого
мая наши кровати стояли с сиротливо поднятыми подзорами,
заголив свои железные ноги. Подзоры тоже были связаны нашей
матерью. Она вязала их долгими зимними вечерами юрким тонким
крючком, который ей сделал отец, и вышивала на пяльцах крестом.
Все вышивки я после ее смерти развесил по стенам, хотя она
делала это только по праздникам. Праздников она как-то
стеснялась, всегда работала. «Где нам, гречкосеям, праздники
праздновать,— говорила она.— Им и будни как праздники, а нам и
праздники будни». Но разделяла праздничную еду, вязанье,
одежду, даже слова — четко. Стоило нам с сестрой только надеть
какое свое выходное, в поселке похвастаться, как мать тут же
мухобойку и на нас: «А ну, снимайте! Неча по поселку в новье
шастать! (А этому «новью» уж в обед сто лет будет.) Знайте
всему пору. У вас всё так, как у всех, всё в одном — и в пир,
и в мир. Сымайте, говорю, в сундук!» — И отнимала
праздничную одежду. Речь тоже приберегала к празднику чистую, теплую,
ласковую, русскую. Причем народные и революционные
праздники разделяла, отдавая предпочтение первым. «Неча одними
словами и в Рождество, и в коммунизм трескать! У Бога тоже слова
разные: одни для грешников, другие для праведников! Учите
стихотворенье!».
К каждому сорту цветов у нее была привязана бумажка с названием, к
семенному маку разноцветные тряпочки по расцветкам. Имена
цветам мама придумывала сама. Самыми любимыми ее сортами,
которые она тоже вывела сама, были «Королева Марго», «Королева
Малороссии», «Чемпион Украины» и «Гагарин» — все
темно-бордового цвета, а космонавт в белой лепестковой короне. Она часто
называла цветы в честь своей любимой родины, героев и
артистов. «Гагарин» и «Любовь Орлова» были самыми красивыми в
нашем саду и меньше других боялись холода.
Мама никому не разрешала срывать цветы, отказывалась их продавать
приходящим людям. Даже показывать их чужим — и то ревновала.
Говорила, что они живые и злых и завистливых взглядов, как
люди, не переносят. Вянут от зависти, как от мороза, говорила
она. Поэтому она засадила их вокруг смородинными и
малиновыми кустами и поставила перед ними деревцо молодого кедра. Но
он так и не прижился, хвойные плохо приживаются вне леса. С
середины августа она уже закутывала их теплыми тряпками и
косынками, хороня от заморозков. Ближе к полдню тряпье снимала
и подолгу любовалась своими цветами перед долгой зимой,
запоминая их цвет и прелесть всем существом, всеми своими
чувствами и грустью.
Когда ударяли морозы, она срезала их безжалостно разом и уставляла
ими весь дом. Ночью цветы вздыхали и стонали, как живые,
роняли листья и распространяли аромат яблок. Тяжелый винный
запах подгнивающих цветов стоял в доме несколько дней. Когда они
умирали, мама уносила их в дальний угол сада и закапывала в
землю. И потом, всю зиму, она с молчаливым нетерпением
ждала новой весны и первого цветения. В подпол то и дело
спускалась, проверить, как они там, как родных попроведать. Так мы
с сестрой и выросли под ее цветами, как под пальмами. Кусты
были рослые, с небольшое дерево. Под мамиными цветами мы
никогда не ссорились с сестрой. Там было тепло.
Однажды юностью, в холодный июльский день, когда я уже был большой,
я тайком сорвал первый расцветший георгин и, воровски пряча
его за спиной, побежал на свое первое свидание. Мама ничего
не сказала мне на следующий день и сорвала еще несколько
расцветающих бутонов, когда увидела, что я опять глажу рубашку.
Пряча глаза, я взял из ее рук цветы, и она заплакала,
перекрестив меня и георгины. Она спросила, как ее звать, мою
девушку. На следующий год она назвала новый цветок ее именем.
Его звали «Вера».
Через год, осенью, мы поженились, приехали шумной компанией, на
машинах и мотоциклах, в мамин дом, и мама сорвала невесте
роскошный букет, в котором мелькали цветы и с ее именем. Я
небрежно отобрал букет у Веры и бросил его куда-то за стол, на
подоконник. Красота и весенняя молодость невесты казались
прекраснее осени и осенних маминых цветов. В свадебной горделивой
суете мы о них попросту забыли. Когда мама умерла, я
вспомнил об этом свадебном букете, и мне стало стыдно. Наверное, он
так и увял на подоконнике за тюлем, подумал я, и мама потом
его с печалью убрала. Как я хотел тогда вернуть тот день
свадьбы, чтобы забрать этот мамин букет в свой дом и память!
После смерти матери мы переехали в старый дом, и жена стала
ухаживать за ее садом, сажала ее цветы, выводила новые сорта георгин
и один назвала в ее честь — «Мария». Так же, из года в год,
она проращивала клубни георгин, поднимая вязаные мамой
подзоры кроватей, так же бережно укутывала цветы, когда ударяли
первые заморозки, так же срезала их потом и уставляла ими
весь дом, и тот же винный запах родных цветов бродил по дому,
пробуждая воспоминания. Опять со вздохом ложился на пол
лепесток за лепестком, опять, хромая и вращая анютиными
глазками, стучали старые ходики на кухне, царапалась в окно черемуха
и бредил ветер. Наш маленький сын, боясь ветра, прибегал к
нам, шлепая ногами по полу, и жена укрывала его своими
темными волосами и поцелуями, а потом потихоньку переносила сына
в кроватку, в которой когда-то спали я и моя сестра.
Когда наш сын вырос, он тоже украдкой сорвал свой первый цветок,
первый расцветший мамин георгин, идя на свое первое свидание, и
потом, осенью, когда была свадьба, молодые тоже забыли у
нас свадебный букет, как когда-то забыли и мы. В тех свадебных
цветах мелькали теперь цветы с другим именем, которым звали
теперь другую невесту. Жена аккуратно прогладила потом
каждый лепесток, высушила их и дала мне цветы, чтобы я положил
их на память в какую-нибудь большую ненужную книгу. На
дальних полках шкафа я нашел любимый мамин Кобзарь, весь в
разводах сырости и печали.
Когда я раскрыл книгу, из нее посыпались какие-то старые засушенные
листья, бывшие цветы, в которых я узнал только один цветок:
«Вера». Других я не помнил».
Я с иронией посмотрел на моего знакомца. Он закончил? Ну конечно,
учитель, даже не журналист: только с учителями случаются такие
поучительные истории. Трудно сказать, чего здесь было
больше: выдумки или сентиментальности. Я встал.
Я нетерпеливо посмотрел на часы, показывая, что времени у меня
больше нет. Объявили посадку.
— Не поверили? — сказал он, вставая вместе со мной.— Слишком красиво?
— Как вам сказать,— уклонился я от прямого ответа.— Сюжет.
— Вы хотите сказать, что в жизни нет законченных сюжетов, что нет
ничего целого, завершенного?
— Я хочу сказать, что мне пора на поезд,— сказал я.— Простите.
— Вы правы, у любой истории нет конца — и у моей тоже. Или она не так... изящна.
Он как-то не по-мужски замельтешил, слезясь глазами и достал платок.
Провожая меня до вагона, семеня по перрону, придерживая меня
старомодно за локоть, он наспех закончил (по-видимому, ему был
важен конец, которого он так и не пережил):
— Вы правы. Жена меня в конце концов оставила, ушла к другому. Сын
далеко, женился на иностранке, не пишет. Я, как вы
догадались, не трезвенник. Все кончилось. Никакого будущего. Никакого
прошлого. Никакого настоящего. Все это теперь
гербарий, прах, засушенные цветы. Дома тоже нет, пошел
под снос. В общем, я его пропил. На могиле матери не бываю.
Вот, собрался было в этом году, цветов купил, да и то с вами
задержался... Наверное, не хотел. Или боялся...»
Я протянул билет проводнику.
Он потоптался еще немного рядом, покрутил пуговицу, а затем
театрально, жестом потерянной жизни, махнул рукой и ушел не
оглядываясь. Потом резко повернулся, что-то еще хотел сказать, но
передумал. Конечно, хотел попросить денег на выпивку, да
постеснялся. Уж эти мне пьющие провинциалы, никогда не знаешь,
чего в них больше, лукавства или сентиментальности. Букет он,
кажется, забыл на вокзале.
Такова она была, его история. Грустная и неправдоподобная
одновременно. Теперь я думаю: похожа чем-то на мою. Слишком много
симметрии. Правда, я не пью. Но букет, купленный матери на
вокзале, тоже оставил. Мокрый снег, женщина, похожая на мою мать.
Сестра. Сын. И этот человек тоже, кажется, что-то пишет.
Жена, правда, никуда пока не уходила. Но он ведь и старше меня
был лет на десять, я думаю — все еще, как говорится,
впереди. И история его мне не кажется теперь сентиментальной.
Не дай мне бог найти в какой-нибудь из моих книг засушенные цветы.
Не дай бог превратить свое прошлое в гербарий.
Б. Воспитание чувств (необходимый комментарий)
Я вижу цветок; я должен отделить в восприятии его образа, его формы
все остальные чувства от чувства зрения, исключить все
другие восприятия, чтобы восприятие моего зрения стало полным,
совершенным. Я должен исчерпать восприятие
моего зрения до конца, как должен додумывать до конца каждую
свою мысль, не отклоняясь. Я должен приблизиться к границе
невозможного. За границей невозможного нас ждет
знание.
Я вижу цветок; но я не слышу, не обоняю, не вкушаю,
не осязаю, не мыслю его.
Я слышу цветок; но я не вижу, не обоняю, не вкушаю,
не осязаю, не мыслю его.
Я обоняю цветок; но я не вижу, не слышу, не вкушаю,
не осязаю, не мыслю его.
Я вкушаю цветок; но я не вижу, не слышу, не обоняю,
не осязаю, не мыслю его.
Я осязаю цветок; но я не вижу, не слышу, не обоняю,
не вкушаю, не мыслю его.
Я мыслю цветок; но я не вижу, не слышу, не обоняю,
не вкушаю, не осязаю его. Последнее, впрочем проблематично:
позитивист бы сказал: как возможно мышление без данных
чувственного опыта?
Я вижу цветок: я только вижу его,
не примешивая к восприятию его цвета и формы восприятий
других чувств, временно отключаю их в своем сознании и достигаю
максимума видения, максимума зримого —
цвета и формы.
Я обоняю цветок: я только обоняю
его, не примешивая к восприятию его запаха восприятий других
чувств, временно отключаю их в своем сознании и достигаю
максимума обоняния, максимума обоняемого — его
аромата. И то же с другими чувствами.
В каждом отдельном восприятии, в каждом отдельном чувстве, эмоции,
ощущении, я отдельно достигаю максимума
ощущения и мысли: максимума зримого, слышимого, обоняемого,
вкушаемого, осязаемого, мыслимого. В каждом отдельном чувстве я
достигаю максимума свободы. Когда максимум отдельных
восприятий достигнут, я синтезирую эти восприятия
и получаю единый и действительный, а не
мнимый образ объекта, истинное, а не ложное знание, которое мы
получаем при нерасчлененном восприятии, подобно тому, как
делаем преждевременный вывод в мышлении,—
синтез при недостаточной аналитической
подготовке.
Всякое познание, наблюдение, созерцание, ощущение, восприятие,
мышление, независимо от их содержания —
обаятельно; в них — рабство и прельщение этого мира. Потому что мир
в нерасчлененном познании беспрерывно ассоциируется
и остается загадочным,
непознанным. В обаянии нерасчлененного знания есть много от неведения,
авидьи, много приятной нашему ленивому и нелюбопытному
разуму тайны, что в сложных жизненных ситуациях
восприятия и познания часто оборачивается для нас
катастрофой. Чуть-чуть формы, чуть-чуть цвета, чуть-чуть звука,
запаха, вкуса, осязания, мышления — и наш разум уже шарахается к
немедленному обобщению, к влечению или отвращению,— и вот он
уже ликует, любит, ненавидит, верует, становится в тупик,
страшится, алчет, отчаивается, приходит в уныние, страдает. И
все потому, что переживал,— т.е. познавал
недостаточно, наспех, тенденциозно,
нерасчлененно — с «я» и со всеми комплексами и содержаниями «я», а
не безлично, не надлично. Да и то познавал
только так называемым зрением (реже другими чувствами) и
разумом, забыв про остальные чувства. Восприятие даже в научном
исследовании, как правило, протекает как сугубо
рассудочная операция, пренебрегающая не только
тщательным интеллектуальным анализом объекта, но и данными других
чувств. Когда интеллект суммирует знания других чувств, он,
как правило, знает не больше, то есть, вернее и
глубже, а только — шире. Парадоксально
говоря, он знает теперь еще меньше, чем до начала восприятия,
потому что исказил его. Ассоциативный
поток, подключающий к процессу восприятия весь опыт индивидуума,
обессиливает и искажает восприятие; в итоге мы имеем часто
не знание, полученное от этого восприятия, а беспорядочное
содержание разрастающихся ассоциативных связей. На выходе мы
имеем, таким образом, не знание настоящего, а
припоминание прошлого, причем не по Платону («знание есть
припоминание»), а по собственному невежественному
произволу.
Обычно разум только видит, то есть использует
данные лишь одного чувства. Почти всякая идеологическая картина
мира, всякое мировидение, миросозерцание, мировоззрение,
отвлеченное знание, умозрение циркулирующее в обществе — есть
результат однобокого интеллектуального опыта при участии, да и
то несовершенном, лишь одного чувства, зрения,— что
отражено уже в самом языке: картина мира,
мировидение, миросозерцание,
мировоззрение, умозрение. В
последнем случае ум и зрение
даже отождествлены — боюсь, не только в фигуральном смысле.
Зрение вообще доминирует в нашей жизни, даже в
умопостигаемом. Литература и философия в целом — это,
как правило, только увиденное плюс ущербно
примысленное к увиденному — и только.
Убедительность и изобразительная сила таких художников слова, как
Гоголь, Бунин, Шмелев, Набоков, Лесков состоит именно в том,
что они активно включают в восприятие читателя восприятия
других чувств, что создает объемную картину
изображаемого ими мира, в отличие от бледных плоскостных
образов только увиденного других авторов. Я
даже думаю, что глаз Гоголя — это его усовершенствованный нос,
орган его изощреннейшего обоняния; носом он видел,
слышал, вкушал, осязал, а глазом, наверное,
обонял. Как одно чувство может познавать другое,
быть другим, познавать наряду с
другими — в этом направлении, я думаю, будет развивать
свои творческие способности будущий художник.
Но средний человек редко познает всеми чувствами или хотя бы двумя
чувствами одновременно; симфония его чувств
— это, как правило, только унылый дуэт каких-нибудь двух
струнных, жалких отщепенцев грандиозного симфонического
оркестра нашей чувственности. Остальные подавлены преобладающим
интересом, действующим в данный момент
восприятия, или просто спят и безмолвствуют, не находя для себя
никакой корысти в удовольствии других. Их пробуждение
обусловлено только заинтересованностью,
предпочтением, а поскольку интерес у каждого у них свой, они редко
звучат вместе. Разве что пища пробуждает
совокупный интерес всех чувств; но и в это случае их действие так
пристрастно, что не может быть никакой речи
о незаинтересованном познании; они только
наслаждаются, а когда наслаждаются, тогда
заблуждаются, а не познают. Когда же познаёт сам разум?
Здесь-то мы и подходим к роковому выводу для человека, всюду
ищущего наслаждения: кто он,— вкус (зрение, слух, обоняние,
осязание) или интеллект, удовольствие или познание? Пока человек
размышляет над этой альтернативой, его чувства уже сделали
свой выбор. Нотабене: наслаждение и заблуждение
всегда действуют вместе, заодно. Они — соучастники
всемирного обмана майи. В каком-то последнем смысле они означают
одно и то же. Расчленяющее познание
разделяет знание и наслаждение, отделяя вместе с последним и
заблуждение.
Поистине, человеку нужно ослепнуть, чтобы услышать; лишиться слуха,
чтобы увидеть; утратить обоняние, чтобы почувствовать вкус;
потерять вкус, чтобы услышать запах; забыть о зрении и
слухе, чтобы осязать; и лишиться всех их — чтобы
мыслить. Я прихожу к парадоксальному выводу, что если бы
нам было дано не пять, а пятьдесят или пятьсот чувств, наше
восприятие мира было бы еще беднее, а
способность к масштабному мышлению — еще ничтожнее. При таком
беспощадном, хаотическом и одновременно скудном
использовании своих чувств, каким отличается в природе,
пожалуй, только человек, для него и пять чувств — много, для
него и они — непозволительная роскошь, поскольку он не умеет
пользоваться ни одним из них.
Куда унесли наших героев эти «цветы запоздалые»? В потоке
бесконечных ассоциаций их самих уже почти не видно, они уже без
остатка перелились в ткань сансары. Сансара именно нерасчлененное
и бесконтрольное мышление, уносящее человечество в своих
водах.
Я пою вечную славу улитке, пчеле, моллюску, тонко
вчувствованным в мир всем своим бытием — не в пример так
называемому царю природы. Их представление о мире не только
более основательно, но и более справедливо. И
уж, конечно, они больше знают его.
Испытание чувств
Странно, но восприятия зрения, слуха, вкуса, осязания, в отличие от
обоняния, почти не участвуют в ассоциативной памяти
(воспоминании), но зато они почти целиком переходят в ментальные
картины грез и сновидений благодаря обонянию, воле обоняния;
по-видимому, их онтологическая сила слабее. Все они неотразимо
связываются во внятные образы чувственного опыта вяжущей
способностью запаха, медоносной силой обоняния — их
цементирующая сила таинственна, глубока,
внечувственна, неотразима. Можно с уверенностью сказать, что запах,
аромат не могут нам привидеться, присниться, мы
не в силах их припомнить, не в пример
другим восприятиям и ощущениям, зато все другие восприятия и
ощущения сцепляются воедино благодаря запаху,
благодаря обонянию. Я глубоко уверен, что ощущения зрения,
вкуса, осязания, слуха, даже разума, были бы совершенно иными
без участия обоняния. Я даже думаю, что пессимистическая
картина мира, которую вынашивает истинный художник или
мыслитель, определяется именно этим взыскательным чувством.
Глубокая печаль животных связана с их развитым обонянием.
Синтетическое единство апперцепции, наряду с разумом, мне
обеспечивает именно обоняние, чье действие в акте восприятия мне
кажется почти запредельным, почти безличным. Я
думаю, что обоняние — самое метафизическое из чувств. Оно
обоняет смерть.
Утренняя, торопливая, трель дятла в просвеченном дымными лучами
сосновом лесу, саднящий вкус неспелой черемухи в деснах,
росистая прохлада дощатых тротуаров, весело занозящих босые ступни,
сквозящая в пальцах алость шелка, захлебывающееся от
неумения и восторга пение горна пополам с рыданием кукушки, но
поверх всего, звонче всего, раньше всего, проницающий все —
знающий все — запах земляничного мыла, смолы, росы, хвои,
влажных солнечных лучей, кожаного мяча, запах
мира, излучающийся из пор мира, отзывающийся во вкусе, зрении,
слухе, осязании,— в самом себе, во всем существе
прекрасного — душистой нежностью к миру — они навек неотрывны от
сознания и неизменно распознаются им как знаки неповторимого
счастья.
Повторить их значило бы повторить жизнь.
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы