Комментарий |

Бутылка Клейна. Дом в Мещере.

Бутылка Клейна

Дом в Мещере

Начало

Спустя какое-то время я вполне смирился с его мерцающим наличием.
(Привычка, кстати, вещь неумолимо отвратительная, продукт отупляющей
лени; привычка повсеместна настолько, что она – чувственная чума:
если и к смерти-любви привыкнуть возможно, то смерть – и тем скорее
любовь – не существует, привычкой замещаясь, и значит, чувства
все – и горя штопоры и обмороки счастья – всего-навсего шелуха
полутеней, попавших на ретину немого небожителя, который – как
не было – сметет всю эту пелену со зрения, как только схлынет
интерес к тому, что происходит.)

Поначалу мне спасительно пришло в голову списать все на произвол
воображения. Что вот, мол, засиделся, и то, в чем засиделся своим
безумным содержимым вдруг постепенно стало взбраживать сознание,
которое, постояв должное в прохладном и герметичном одиночестве,
вдруг стало бухтеть, себя будоража, расщепляясь и выделяя, выдавая
взвесь и пузырьки, – и образовавшаяся муть в какой-то момент пошла,
отделившись от света, в осадок, и вот – нате, некий сгусток фантомный,
как выкидыш, выпал под ноги и тут же – юркнул в невидимость, затаился,
но время от времени дает о себе знать, вызывая тревогу, к которой
хочешь не хочешь, а нужно привыкнуть – и привыкаешь.

Теперь немного нужно пояснений на свет представить о герое: что
с ним и как, и почему живет один он – в результате обстоятельств,
которые, представьте, уникальны и одновременно просты, что свойственно
и снам: просты, поскольку происходят, и уникальны, так как и не
снились ни мудрецам, ни другу-их-приятелю тем паче.

Наш герой живет в Москве, в той местности, которую отшибом именовать
по отношенью к центру здесь принято: Открытое шоссе – в неимоверной
путанице града единственный большак, который никуда ни путника,
ни транспорт не выводит, а, обрываясь тупиком за три км до МКАДа,
подслеповато тычет в громадное пространство парка – Лосиный Остров
поглощает массой своей на карте направленья и трамвайные пути
за «Детским садом», – последней остановкой, где, сойдя, глаза
становятся кустами от как бы проросшей зеленью ретины. (Ведь это
свойственно глазам – точнейшим хамелеончикам – быть тем, что видят,
не вопрошая, что, и есть ли в этом смысл.) И дальше парк нерукотворный,
дикий, его прогулки путано ведет по глохнущим в конце концов тропинкам...
Но то ему и на руку: поскольку он и так – и так мечтает заплутать,
чтобы избавиться от прошлых бредней, чтобы развеяться от средоточья
тоски и неподвижности…

Уже прошло два года, как он выбрал место для пребывания и поместил
в него себя – в надежде позабыться своим же прошлым: вымарав из
записной густейшими каракулями всех, кто так или иначе, – возможно,
что лишь косвенно – имел в нем шансы быть и потому случайно мог
рикошетом вызвать память, которая сожрать его в два счета всегда
готова, начиная с мозга. Он был предельно осторожен с этим – непроизвольным
обмороком бреда, который мог случиться, если Мнемозина ему навстречу
вынырнет, как случай.

Но этот случай с горбуном его застал врасплох. Теперь подвох стал
очевиден. И это вот письмо... Все вместе его заставило собраться,
сжаться, как перед рукопашной, – и неважно, что с призраками –
то еще опасней...

Короче, в трех словах, как где-то выразил один поэт здоровый:
«Чуваку баба не дала, а он в дурдом попал.» Примерно так. Но вот
«дала» ли, не «дала» ли Глебушке Далила, я сам не помню, и если
вспомню, то дальше помнить не захочу. Не в этом, конечно же, дело.
И не в том, что учесть бы надо: не хлюпик Глеб никудышный, а самый
Самсон-назорей настоящий. Что скотины урон и смерть детей обожаемых,
и своя от проказы вонючая, что в глазах невозможно червонною пастью
маячит? Тщета да и только – плюнул, проклял, забыл и спокойно
слетел в пустоту-перину – такой исход куда вероятней, чем Иова
допрос пристрастный. Дело все в степени чувствительности: цепляет
ли факт пропажи до смерти, или же нет – лишь так, позудило-поблазнило
и далее – схлынуло, будто б и не было. Все от капризного свойства
капризности пострадавшего от зависит: у ребенка цацку отняли –
так вот: что им выплакалось, по сути, и есть содержанье беседы
Иова – сначала с друзьями, женой – и с Тем, Кто воздал наконец
за пристрастие веры. Вернули ли цацку, иль нет – неважно, равно
как и побоку, что Иову в семь крат воздалось – возможно, приписка
позднейшего копииста, придумщика славных концов. А дело все в
том, на глубину какую, с какой высоты слеза каплет: хоть дно углубляй,
хоть на обрыв с мелкоты забирайся. Что ж, и то дело: Далила-то
Глебова ручейком меж его пальцев себя пролила – и протекла, истекая,
а ему вдогонку все казалось, что проплачь он о ней (и в нее) подольше
– подольше ее и продлит, настигнет, хоть никак и не сдержит.

И чуть было сам от себя не пролился, иссякнув... Да вовремя спохватился,
поставив заслонку от памяти-бури, от мыслей о невозможном.

Нужно было прибегнуть к самым крайним, жестоким мерам: себя ампутировать
от пуповины всей прошлой жизни. Исчезли друзья, на отшибе нигде
пришлось поселиться, работу сменил, в общем, – сделал попытку
родиться по новой.

И – помогло: хоть и пусто, и некуда в радость податься – ни позвать,
ни откликнуться – что ж, поделом, но зато и припомнить отсутствует
повод.

И так продержался почти что два года. Завел двух приятелей – так,
для совместного препровожденья досуга, для поверхностной дружбы,
собутыльников то есть. Плюс ко всему позаботился о регулярном
снятии стресса – то значит: и приятельниц также завел. Но все
оказалось подменой.

«Теперь нас в этом месте жизни двое – горбун и я, – с тех пор,
как выпал снег, принесший припоминанье слепоты и утро, в которое
пришло то странное письмо. Да, теперь нас двое. Я привык к нему
– к его нечленораздельным мычаниям – по поводу и без; к его мерцаньям:
он пропадает временами, хоронясь то в шкапе платяном, то попадая
каким-то образом на антресоли; то появляется и бродит по квартире,
разглядывая в ней предметы-вещи, берет их в руки с выраженьем,
как будто в первый раз он это видит, и вглядывается так, что будто
бы в последний...

Да, я привык к нему спустя недолго. Сначала было странно видеть
нечто, что бродит, не мешая, по квартире, беспечно все следя,
но понимая, что он здесь гость и что ему не след быть чем-то мне
назойливым. Что ж, все не один и, может быть, когда-то я вестника
такого сам предвидел...

Чем он питается? Он ест немного, все то же, что и я, непривередлив.
Но все-таки склоняется к зеленому горошку и скумбрии в консервах.
Совместной трапезы у нас с ним не бывает: он слишком редко ест
и невпопад. Обычно я ему на кухне оставляю того-сего, и он, конечно,
рад, всегда и непременно благодарен: поест медлительно, зависнув
над блюдцем, вилкой ковыряя, и после подойдет ко мне, мыча его
специальные мычанья, с гримасой благодарности... А мне: «Да что
там, пустяки, не стоит. Лучше б вы, наконец, сказали, что вам
нужно от меня…»

Все то же выраженье идиота, будто и не слышит. Снова мык. Я знаю,
это бес толку, и я машу ему, что – ладно, ладно, будет. Тут он,
подлец, все понимает и немедленно уходит восвояси.

Сначала я был трепетен к его присутствиям-исчезновеньям. Когда
он попадался на глаза, я страшно нервничал, его расспрашивая –
чтó он и откуда. Но он то был премрачно неподвижен, то
улыбался, словно извиняясь, и я уж было потерял надежду найти
хотя бы слабую зацепку во всей этой истории престранной. И вроде
бы он стал мне бесполезен. Но – как странно! – когда горбун вдруг
исчезал надолго, я в диком беспокойстве метался по квартире, ища
его, как если б он исчез в засаде...

Но вот однажды утром мне взбрело... Решенье это у меня возникло
в процессе сна, отжатого кошмаром: мне снились ящички, и в них
я находил, мучительно ища и ужасаясь, то чью-то руку, то безумный
глаз, то крошево ногтей в кусочках мяса, то голову, то скальп,
с нее же снятый; и так я рыскал в этих вложенных пространствах,
вдвигая, открывая, задвигая, пытаясь ключик подобрать из связки,
ломая ногти, если не подходит, проваливаясь в глаз чужой, приняв
его за ящичек: слегка царапнув роговицу, – и в него сквозь щель
стремительно, как жидкий свет, проникнув, – и вновь там, зреньем
обернувшись страшным, ищу свой ящичек – в него попасть... И так
это все было неизбывно и тошно, и смешно, и гадко, что я, очнувшись
утром в крайнем раздраженье, решил сейчас же с горбуном моим решительно
и резко разобраться, точнее – выставить ко всем чертям из ящичка
моей квартиры с треском.

Я выскочил из ванны, еле-еле успев плеснуть для резкости две горсти
и промокнуть, залез на антресоли и вытянул оттуда за рукав тетерю
мою жуткую. Свалился он на шею и, спросонья нисколько не поняв,
что происходит, вцепился мне в затылок. Я его едва стащил, не
меньше испугавшись. Мне показалось, что еще чуть-чуть – и мне
придется, наподобие Брута, куда-нибудь скакать, скакать до смерти,
им будучи оседлан для забавы... Но все-таки пришли мы оба в чувство.
И тогда я рявкнул: «Давай-ка братец вон отсюда быстро», – и к
двери так подталкиваю твердо.

Он что-то вдруг стал скоро лепетать и, в общем, внятно, так что
я услышал – впервые за все время от него – не то чтоб связное
совсем, но все ж я различил: «немного подождать» и «дело все в
письме.»

Я обезумел. Я взял его за шиворот, встряхнул и поволок на кухню,
чтоб там преострым и горбатым клювом по курсу взгляда развернуть
в письмо, которое, как памятка, висело, приколото булавкой, на
стене. Я выкрикнул: «Что все это значит?!»

Он вырвался и отстранился. Сел.

Достал и стал натягивать берет. Поправил и, взглянув надменно,
молвил (и снова связно, значит, дурака валял все время!): «Она
вас ждет. Я с тем и появился, чтоб передать и подготовить к встрече.»

Я весь обмяк и сел на что-то. Честное слово, это оказалось слишком,
хотя я и предвидел... Что же делать?!

Он смилостивился, еще добавив: «Мы завтра в путь отправиться должны.
Это не далеко, в Рязанской области, три с четвертью часа на электричке.
Да, теперь пора, вы – знаете, и я вас нынешнего знаю. Она предупредила,
если вы забыли – не стоит беспокоить...»

«Мне некого больше помнить.»

«Да, вы помните, я вижу.»

Мой обморок сменился беспокойством. Я бросился расспрашивать:
что с ней и как она, что с нею приключилось с тех пор, как этот
ветер, ветер, ветер наполнил свои щеки-паруса, и все вокруг так
быстро закружилось, что, чтобы уследить, юлой вертясь, напоминая
сам себе стремнину и оглядку, или собаку, что, свой хвост пытаясь
укусить и выудить из дебрей шерсти блошиный мельк воспоминанья,
крутит, вертит себя в стремительной оглядке на ничто, – с тех
пор ни отклика, ни зова...

И вот теперь, спустя – не время, нет – какой-то ком бессмысленности,
бреда, который полонил кусочек возраста, я от такого вот создания
слышу, что где-то она есть и ждет меня, поскольку там что-то этакое
вышло, что без меня теперь ей не распутать… Ну что ж, я рад, что
мог бы быть полезен… Но почему образовалась тайна, нельзя ли было
просто написать, что так и так, мол, нужно будет сделать вот это,
это и еще, будь добр. Всего ей нужно было три-четыре фразы – обыкновенно
человеческих, но вместо – она устраивает невыносимый театр, мне
присылая страшный тот отрывок из моего последнего письма...

Престранно, и к тому же – очень. Какой-то цирк выходит, если внимательней
– по сути – разобраться во всех репризах этого посланца: горбатый
карлик – он смешон и пародиен настолько же, насколько мне зловещим
показался поначалу. Но Боже, Боже, почему так странно...

Два года минуло с тех пор, как только в общих снах нам видеться
возможно. Она исчезла без предупрежденья, так – что-то в воздухе
витало постоянно, гремучей смеси запах доносился из пауз некоторых
фраз, отрывков телефонных разговоров, взглядов в никуда... Да,
было внятное предвосхищенье краха. Но что там было думать о, когда
сию минуту происходит... И вот, стряслась пропажи катастрофа.
И нужно было срочно мне себя эвакуировать, поскольку воронка пустоты
от взрыва шире – стремительно росла и развивалась...

Сначала жизнь была, как после смерти. Движение не затухало лишь
из инстинкта самосохранения. Потом настал беспамятства наркоз,
но долго тихим обмороком страха – там, где-то в нижней части живота
сосало тонко, медленно срастаясь. И больше ничего – ни влаги,
ни тепла. Густейшая, как темень, глухота, заваленная ватными холмами,
которые плодятся тучно всуе. И лишь однажды – только этим летом
– какой-то проступил намёк, и не на-мёк в том смысле, что – на-метка,
не след, к которому припасть, а так – неясный слабым светом проблеск,
не эхо, нет, но что-то к новой жизни ее имеющее прикосновенье...

Случилось это скорее более, чем менее таинственно, и к тому же
я не берусь утверждать, что совсем случайно. Тут вот в чем дело.

В разгар июля я был приглашен своим приятелем к нему на дачу в
гости. Уже неделю, как ладони зноя Москве бока, как банщик, разминали,
так что к субботе стало невтерпеж, и потому я был ужасно обрадован
любезным приглашеньем. Он позвонил под вечер накануне. Но утром
обнаружились дела, и не дела, но так – делишки, то есть – мне
нужно было кое-что состряпать: бодяжное, никчемное занятье, но
то, что в понедельник кровь из носу заказчику взбрело вдруг получить.

И вот, порядком в офисе, в котором об эту пору вырубился напрочь
спасительный пропеллер вентиляций, поднатерпевшись между делом,
словно мышь, загнанная лакомым куском в теснину мышеловки, и измокнув
– опять же, будто мышь, – скорей наружу я выбрался в теплейший
душный сумрак.

Москва, хребтом бульвара изгибаясь, вела меня к Таганке, остывая
не сразу – будто на излете дня дыша остаточным теплом заката,
и постепенно наливалась к ночи блаженных сумерек прохладной влагой.
Войдя в метро, я двинул по кольцу и выбрался наружу в …ский вокзал,
купил билет и тронул дальше – на поезде, до пятой зоны, взяв бутылку
пива на перроне, чтобы остынуть самому и снять досаду на то, что
день пошел коту под хвост...

Полупустой вагон. В купе всего один сосед: «Располагайтесь», –
так он приветствовал меня, и больше – убрал с колена ногу, дав
проход.

Подвесил свой рюкзак, уселся.

– Будем знакомы – Алексей Васильевич, – попутчик добро улыбнулся,
и я в ответ кивнул. Слово за слово – чуть-чуть разговорились:
ни о чем, но очень мило.

Однако вскоре пришел отряд билетного контроля: громила в маскировочном
костюме поставил галочку в моем клочке и вывел, взяв под локоть
строго, соседа – потому что оказался «зайцем», – и повлек в проходе
в ближайший тамбур – разбираться.

Я же забыл о них, едва лишь взглядом проводил.

Я вынул ножик свой швейцарский, откупорил бутылку и с приятной
жаждой предался утолению и скорости, с которой поезд покидал Москву,
как будто тяжесть лишняя в ее границах добавлялась…

Вдруг погасло освещение в вагоне, и в дальнейшем история вот эта
происходит в едва прозрачных сумерках (луна, повиснув на кукане
проводов, тянулась гулко за движеньем).

Внезапно доносится из тамбура возня и шум, и звуки грубые понтовки.
И я решаю выйти покурить, поскольку неохота, чтоб громила хоть
как-то навредил соседу, который был столь мил со мной и ясен лицом
и голосом: редчайший случай среди попутчиков, да и вообще.

Стою, курю у створки, чьё стекло, являясь выбитым, напор движенья
впускает в тамбур вместе с облегченьем – от душной тяжести столицы
как бы. Громила, явно поостыв с того, что есть теперь свидетель
его столь хамских вымогательств, и, пожалуй, даже стушевавшись,
давит на совесть пассажирскую. Сосед ему еще раз повторяет, что
готов сейчас же покинуть поезд на ближайшей, – и вот уже платформа,
огоньки, дверь разъезжается, и он выходит; громила же бросается
вдогонку команде «ревизоров», рванув поспешно в следующий вагон.

Окурок мой вылетает в щель перед платформой.

Я возвращаюсь к рюкзаку. И тут я вижу, что в купе моем расположились
какие-то престранные субъекты. Она и он... И все предельно мутно,
но ясное дыхание волны предчувствия – все, что, по сути, нужно
для виденья... Я сразу понял, что здесь дело швах. Какой-то древний
уловил я контур, в котором сумерки и огоньки в окне перемешались,
растворившись в вспышке, как будто полнояркая луна вошла и совместилась
с шаром ее головки, профиль проявив, едва его не уничтожив светом,
– и как-то я озяб смертельно... Поезд завис трассирующей цепью
между «сейчас» и «прошлым», и все вдруг провалилось в разверзшуюся
паузу (вагон мой темный – тоже пауза в цепочке).

Я сел поспешно, чтобы скрыть смущенье.

Почувствовал – там тоже чуют случай: беседа их мгновенно оборвалась
с моим приходом. На руку же мне был вязкий сумрак, слабо усложненный
скамейками, тенями пассажиров, разлившийся от выключенных ламп;
к тому же лесополоса восстала стеною в окнах, заслонив далекий
рой огоньков поселка... В общем, я... я не был узнан. Сложил руки
на коленях, уткнулся в них лицом и сделал вид, что сплю.

Спустя долго – пока не убедились, что я заснул, – их разговор
продолжился. На всякий случай, дотянувшись, он тронул меня за
плечо и негромко позвал: «Эй, товарищ.»

Умерев, я не реагировал.

Тогда он снова обратился к ней:

«Ну-ну, так что там было дальше?».

«Дальше?.. Он как-то выгнулся пронзенно, ноги его уже не слушались,
поэтому попытка – привстать, податься, задыхаясь, и как-то двинуться
по направленью к двери – мгновенно провалилась. Он осел. Рванул
рубаху на груди, скакнула и полетела звонкими скачками под батарею
пуговица. Вдруг он весь взорвался кашлем, кашлем – словно пытаясь
выкашлять свою же смерть, которая теперь уже пустила по донышку
желудка корешки: и, стеблем гибким извиваясь, вцепляясь до гортани
в п л о т ь шипами, как в быстрой киносъемке, вверх ползет. И
вдруг затих внезапно. Шея его как будто надломилась. Тяжелая,
большая голова – о спинку кресла, вбок упала глухо. Комочек желтой
пены навернулся у рта, легонько удлиняясь. Бутон, как будто лопнув,
распустился, и алый шар, сорвавшись с полуоткрытых губ, поплыл
к окну. И, чуть помедлив у фрамуги – солнцем, размером с О открытых
губ, исчез. Исчез в закате, плавившем каемку небесную поверх деревьев,
одним из сгустков этой плавки...».

«Неплохо. А чем вы таким особенным пользуетесь, что дает столь
необычный эффект?».

«У меня был приятель, студент биофака. Однажды мы пришли с подругой
к нему в гости, и он похвастался, что, мол, у себя в лаборатории
они забавы ради стряпают разные такие яды, действие которых не
только мгновенно, но и – что главное – после никак не обнаружимо
какими бы то ни было криминалистическими анализами. Он подвел
нас в кухне к шкафчику со специями и вынул две склянки. Я запомнила
полку, где они стояли, – по счету третья сверху. Вечер затянулся,
нам пришлось заночевать. Утром я проснулась раньше всех и – не
знаю, что мне взбрело в голову, – осторожно пробравшись, стянула
наугад четыре пузырька. С тех пор я с ними не расставалась. Мне
понадобилось время, чтобы выяснить, в какой именно склянке яд...»

Я засыпал. Видимо, упадание в сон было защитной реакцией. Требовалось
срочно перевести в неправдоподобную мякину сна – и так обезопасить
себя и весь мир – этот узнанный голос и то страшное, нелепое,
что он произносил. Чтобы уйти от этого еще глубже, я инстинктивно
вдавил в глазницы кулаки. Сжал сильней колени. Сдвинул локти.
Что он такое говорит? Еще сильней. Чтобы не слышать. Были бы вторые
веки – и их закрыл бы. Потому что страшно. Еще зажмуриться. Что
между ними общего? Не встать и не уйти. Зажать ладонями уши –
заметят. Зачем, зачем она это говорит. Я не хочу. Еще сильней.
До колбочек. И палочек. Фасеточное зренье темноты. И в нем ячеистые
своды. Неряшливые соты диких пчел сочатся медом пустоты. Какой-то
гул. Вагон – моторный, без пантографа. Должно быть, станция. Закрылись
двери. И поезд тронулся, и набран ход. Я с ужасом предвосхищаю
продолженье. Теперь она сказала, что на счету ее пятнадцать жизней,
но яд закончился, и что теперь она «вся в поисках замены». Не
может ли он чем-нибудь помочь? Я чуть не вскрикнул. В самом деле,
ну каково все это мне, который – к счастью, не узнанный – в вагоне
темном поздней – предпоследней – электрички встречает свою бывшую
возлюбленную с каким-то гадом, но вместо того, чтобы отпрянуть
и исчезнуть, слышит все… И я решил, что брежу, брежу, и что вот
эти голоса, они звучат внутри. Но все-таки, кто он такой – ее
зловещий спутник, который так любезно предлагает свое участие
в ее делах? С кем она сошлась? Вскочить и выбежать. Тогда раскроется
все дело. Очередное поражение – клише и нонсенс. Но как мне только
высидеть все это. Зажмуриваться глубже и сильнее. Но дальше –
некуда. Медовые разводы. Плывут, переливаясь. Какой будоражащий
голос. Но почему так откровенна? Яд. Поражение. Горячка. Глаза
готовы лопнуть. Тупая боль незрения. Невыносимо. Как мозг податлив.
Как виноградины, раздавшись тугою кожицей, вдруг брызнули и растеклись.
Успокоение, глубокий сон. В котором вязкая, весомая, словно исшедшая
своей летучей светосилой жидкость, колышась плавно и легко, медлительно
проталкивала меня к пробуждению.

Проснувшись, я увидел, что в вагоне горят вполнакала несколько
лампочек, и что в отделении сидит пожилая женщина: кормит с ладони
котлетой путешествующего электричкой пса.

Пес, как все бездомные собаки, брал пищу осторожно и тут же пятился
в проход. Сглотнув, качнувшись – клал морду на колени снова.

Вскоре выяснилось, что я проспал свою станцию и придется теперь
два перегона идти по шпалам вспять, поскольку уже половина первого,
а последняя электричка на Москву здесь не останавливается, и если
проехать еще дальше, то неизвестно, успею ли на следующей перебежать
на ту сторону, потому что впритык, и вот-вот встречная повстречается
с нами, и тогда мой путь – уже наверняка – удлинится еще на несколько
километров.

Поезд нахрапом затормозил и, дернувшись, остановился.

Я сошел на платформу и огляделся: на этой станции я вышел один.
Двери электрички решительно закрылись, тут же открылись и вновь,
как отрезав, хлопнули.

Грохоча и воя, разболтанно промчалась последняя московская электричка.

Я двинулся в еще теплую, огромную ясностью ночь. В пристанционных
огородах узкими ручейками между грядок медленно жил и струился
низкий туман. Я спустился с платформы в плотную тень больших деревьев,
чтобы нащупать тропинку, ведущую вдоль железнодорожной насыпи,
и мне стало страшно. Что привиделось и прислышалось в темном вагоне,
оказалось настолько вычурным и мощным, что постепенно стало приобретать
отчетливую ясность повторенного сна.

Я быстро шел под луной, и она настойчиво двигалась за мною, как
если бы была предметом размышлений. Мой быстрый ход был похож
на замедляющийся бег.

Если тропинка слишком уводила в сторону, я выбирался на свободные
от движения рельсы и шел по шпалам.

Километров через пять мне повстречалась пущенная когда-то под
откос старая дрезина. Сутулая плавная ветла шатром растекалась
над ней. На покосившейся крыше дощатой кабинки сидела парочка.
Они тесно целовались. Парень вздрогнул и развязно попросил у меня
закурить. Я – уже на ходу – просто так, спросил, далеко ли до
станции…

Добравшись, я обнаружил, что приятель мой уже спит. Я не стал
его будить. На веранде стояло пружинистое кресло-качалка, и я
осторожно, стараясь не раскачиваться и не шуметь, забрался в него
и укрылся стянутой с топчана шинелью.

Спать не хотелось. Из приоткрытой в сад двери крались замирающие
настороже ночные шорохи. Вязко шлепнулась, стрекотнув сквозь листву,
запоздавшая слива. Я любил здесь бывать и хорошо все знал. Дача
была очень древней – 90-х годов прошлого века. Мне нравился ее
дремучий, почти заглохший сад. В старой беседке, едва устоявшей
под натиском зарослей вишни, черемухи, сирени, – от лета к лету,
словно сложная говорящая буква, таинственно менялся узор, составленный
из муравьиных дорожек. На чердаке, под кучей старых журналов и
книг лежал в кожаном футляре голландский – громадный, как кукольный
театр, – аппарат для съемки на дагерротипы. Пустив в него колечко
сигаретного дыму, можно было забавно видеть, как в опрокинутые
кверху тягой, клубящиеся пряди вбиралось, сначала дико кривляясь
и потом медленно оживая, объемное изображение лица, до того лежавшее
перевернутым плоским пятном на экране…

В одной из дальних комнат, в шкафу с проломленной задней стенкой,
висели старые, брошенные сытой молью, платья: с обвисшими – цвета
растворенного в топленом молоке праха – брюссельскими кружевами,
все в полуобрушенных рюшечках и сложных аппликациях; под их висячим
ворохом, на дне, таилась заветная шкатулка со сломанной противной
музыкой, набитая пачками желтых писем и картонных черно-белых
открыток, присыпанных световой пудрой ретуши – с видами Альп,
Апеннин, Венеции, Праги, Парижа; штемпеля их, как мутные окуляры,
расплывчато содержали виды страшно далеких чисел: 10, 14, 17,
20, 27, 33, 59, 64...

Последовательность этих расплывшихся, кривляющихся оттисков странно
напоминала мне мучительную эволюцию радужной оболочки зрачка неведомого
наблюдателя времени... Зрачка, в чьих московских корчах растягивались
зевки безобразных лакун площадей, снесенных кварталов, прорезывались
шрамы проспектов, проступали рожицы в изменяющейся кутерьме переулков...
Письма семнадцатого года адресовались в Иркутск.

Шорохи возобновились. Я завернулся плотнее.

Старый знакомый, мышонок Васька, вот уже третий год остававшийся
мышонком (среди мышей тоже встречаются карлики), выбрался из-под
буфета и, поклацав по темноте коготками, теперь умывался перед
своей мисочкой с просом и кусочками сыра, весь – словно обмакнутый
– отливая лунным светом, рассеянным на кончиках волосков его мягкой
шерстки. Живой, подвижный, будто ртуть, серебряный комочек.

Собираясь закурить, я достал из нагрудного кармана «зиппу» и сигареты.

Вдруг кто-то заглянул в ячейку веранды и отстранился.

Я рефлекторно метнул в эту рожу зажженной зажигалкой и выскочил
на крыльцо.

Никого. Нижние ветви старой яблони раскачивались широко, как если
бы с них слетела тяжелая птица. В мокрой траве, пролившись узким
осколком, блестело стекло. Тишина. Застывший туман, напитанный
лунным светом, снег, как озимые, прикрыл траву у забора и грядки
клубники. Упало яблоко, прошелестев, как пуля сквозь одежду, через
листья. В конце июля самопад?! И тут я догадался посмотреть наверх...

Там что-то крупное сидело и, подбоченясь, складывало крылья, опасливо
при этом – бочком, бочком – перебираясь вдоль толстой ветви –
туда, где гуще и темнее. Я четко видел снизу его профиль: с короткой
шеей – длинный нос, горбатый, как у грифа, корпус...

Я обмер. Известка страха мне сковала мышцы, когда оно, увесисто
столкнув себя с насеста, вдруг ринулось сквозь крону и, плюхнувшись
в траву, рвануло шаром через охапки клумб, с пионами, настурцией,
бегонью, куда-то вглубь, заранее теплицу огибая.

Серега выскочил из комнаты на звон разбитого стекла. Я объяснил,
что кто-то был, наверно, вор. Он не поверил: «Разве шантрапа деревенская
бузит», – и потом несколько раз спрашивал, почему у меня такой
ошарашенный вид; предлагал выпить валерьянки. Валерьянки не оказалось,
и я опорожнил пузырек настойки пустырника.

Остаток ночи мы провели вместе на веранде. Пили чай и поглощали
вчерашние пенки от клубничного варенья (безработная мать Сереги,
оттрубив садоводческую вахту, по уговору, отправлялась на выходные
в Москву, приготовляя к приезду сына всяческие съестные вкусности).

На рассвете отправились купаться. Запрокинувшись на спину, я долго
сплавлялся вниз, – сквозь прорехи в еще плотном речном тумане
опускаясь полого в разливающееся зарею небо.

Потом, возвращаясь, пришлось долго и тягуче плыть против течения,
и еще, перед тем, как вскарабкаться на пляжный мысок, я сплавал
на тот берег, – так что купанье меня взбодрило вполне.

Когда, обсохнув, уходили с реки, из-за поворота смутно показалась
баржа, – настороженно рыская носом, она шла почти на ощупь, сомневаясь
в фарватере.

От осторожного гудка разлетелись пухом верхние, уже перистые слои
тумана.

Я поперхнулся – от того, что чуть не заорал от злости: инстинктивно
мне показалось, что и я криком могу хоть немного разогнать свой
собственный туман, застлавший жизнь.

Серега торопился: через час ему нужно было встречать на станции
новую подружку – и мы, стремясь озноб свой разогнать, рванули
наперегонки в поселок.

Продолжение следует.

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка