Комментарий |

Из суверенных моментов чтения

(Русская литература и политика)

Не хилая, конечно, претензия! Разобраться в отношениях литературы
и политики. Все равно, что сделать то же самое в отношении литературы
и футбола, то есть, жизни. Задача для палаты номер шесть, но мне
кажется, одно из свойств чтения оправдывает несколько того, кто
вдруг, забывшись, берется за проблему масштаба Барта или Дерриды.
Мне вдруг показалось недавно, что в список так называемых суверенных
моментов, в который Батай включил опьянение, экстаз, и различные
ситуации массового безумия стоило бы включить и чтение, и литературную
критику, как очень оригинальные формы отказа от знания, причем
совсем не обязательно ради другого знания. Да, думается, это справедливо
было бы включить в такой список означенные явления, и, стало быть,
обнаружить, что и литература, и политика в определенные моменты
воздействуют на людей в чем-то весьма сходным образом. Они конкуренты
в игре, результатом которой является или изменение сознания, или
сознание измененное.

Из всех определений политики, наверное, важнейшими для нас являются
два. Политика – есть сумма конкурирующих политических мифов. И,
политика – рациональная форма использования коллективного иррационального.
Из первого определения сразу видно, что литература прямо принадлежит
политическому, если она создает, поддерживает, или отрицает те,
или иные политические мифы. Кажется ясно, но попробуйте ответить
на вопрос, а что не является одновременно и частью политического
мифа? Только то, что для этого мифа бесполезно, не обязательно.
Так вот, в мировой классической литературе очень мало таких не
то, что текстов, но и персонажей, в каковых при объективном рассмотрении
можно было бы обнаружить что-нибудь, совсем не нужное политике,
но они есть, и герои и тексты такие. Мы их называем великими,
при условии, что кое-что в этих литературных явлениях политику
все-таки интересует.

Что касается второго определения политики, приведенного выше,
то это определение имеет прямо-таки роковое для нас значение,
поскольку вынуждает при рассмотрении отношения «политика – литература»
не забывать о массах, то есть, о народе, русском народе. Это осложняет
дело.

В наше время доказать теорему о существовании русского народа
чрезвычайно сложно. Тем не менее, теорема эта скорее верна, чем
не верна. И эмпирические данные в виде спорадического перекрытия
толпами пенсионеров оживленных магистралей, и простейшие рассуждения
подводят к такому выводу. Во первых, повсюду мы встречаем как
бы не принадлежащих народу людей, о которых говорят: вот выходец
из народа, плоть от плоти народа, его народ любит, и так далее.
Во вторых, утверждается, что русский народ вымирает, но не вымер
еще совсем. Это важно, поскольку, раз существовал, и не вымер,
то куда он мог деться? Более того, некоторые свойства русских
живо обсуждаются, как существующие, а если есть свойства объекта,
то, скорее всего, есть и объект. Впрочем, нам далее будет почти
достаточно одних свойств, о некоторых из которых, причем в разрезе
взаимосвязи их и с политикой, и с литературой, возможно, будет
интересно вспомнить лишний раз.

Русские люди не созданы для политики. При этом мало найдется на
земле народов, отдавших ей такую дань и принесших такие жертвы.
Нет, русские любят политику, но она портит их хуже всякого квартирного
вопроса. Она, конечно, и всех портит, но не настолько. Это как
водка. Никого лучше не делает, но один пьян да умен, а другой
теряет облик человеческий. Однажды вот варягов призвали по этой
причине, да не очень помогло. В Московской Руси ни одно серьезное
политическое событие не случалось без участия толпы, собиравшейся
на Красной площади. И кончилось все это плохо, большой смутой.

С того самого Смутного времени в сознании различных слоев правящей
элиты стали укрепляться представления об опасности и негуманности
слишком прямолинейной рационализации иррационального, то есть
вовлечения простонародья в политику, о недопустимости развращения
народа политикой. Это были правильные представления, подтвержденные
историей даже слишком, и не утратившие своей правильности и до
сегодняшнего дня. Опасность состояла и состоит в том, что русских
людей в политической жизни, прежде всего, привлекают суверенные
моменты экстаза и опьянения, с вытекающими последствиями. Кроме
того, русского человек, убежденного, что в правде сила, политика,
исповедующая прямо противоположную максиму, не может не мучить,
причем, совершенно напрасными муками.

Когда в девятнадцатом веке в России появились классики мировой
литературы, то принадлежали они, в основном, к правящему классу,
и понимание ими опасности, вредности политики для населения не
могло не сказаться на их творчестве. В этом понимании литераторы
были едины с властями, однако, не смотря на это, большая русская
литература вскоре была признана обществом, как единственная в
стране легальная оппозиция.

На то было много глубоких причин, большинство из которых коренились
в природе политики самодержавия. Этот архаический, сакральный
политический миф не терпел конкурентов, и потому всякое мифотворчество,
и всякое мифотолкование рассматривал как попытку профанировать
себя. Самодержец был тотемичен, и в условиях того разнузданного,
тотального человековедения, в которое на глазах превращалась русская
литература, тотем терял устойчивость. Для поддержки равновесия
и был создан миф «народности».

Известна эта пиарова триада Николаевской России. Самодержавие,
православиие, народность. Не самодержавие и православие,
а именно народность – главный элемент знаменитого тройного слогана.
Народность означала решающую роль специфических морали и этики,
якобы присущих народу, в разграничении политических добра и зла.
Во времена Николая Первого народность, то есть опора на предрассудки,
главным из которых был смешанный с ненавистью и презрением страх
простолюдина перед образованностью, высокой культурой, знанием,
не требовала никаких особенных усилий. Все обеспечивала почти
поголовная безграмотность и дикость населения на фоне действительного
народного унижения и оскорбления.

Страх и зависть порождали ненависть к самостоятельной, независимой
личности. Царь-батюшка был не только иногда действительным защитником
народа от дворянского произвола, но и оправданием его, народа,
порою самой фантастической и темной «правды» на фоне узаконенного
рабства. «Правда» примиряла с рабством, была частью большого мифа,
и не стоит думать, что Николай Первый как политик, искреннее не
воспринимал ничего вокруг себя, кроме лакейства, и холуйства.
Унижая и гнобя все не форменное и слишком живое, царь поддерживал
«правду» во имя стабильности мифа, и если кто-то увидит здесь
аналогию с современностью, то это будет ошибкой. История не терпит
аналогий.

Во времена Пушкина и декабристов у властей не было особой необходимости
в экстраординарных информационных мерах по обеспечению должного
культурного уровня населения для последующей апелляции к «народности»,
то есть, к философии полуголодного рабства. Однако, если предположить,
скажем, фантастическое наличие телевидения в девятнадцатом веке,
то у царского правительства не было бы иной альтернативы, как
озаботиться присутствием на экране в большом количестве тогдашних
мастеров низового юмора, и прочей своей и чужой попсы, но не в
такой, все же, степени, как это делается здесь и сейчас. История
не терпит аналогий, и если в наше время Эрнст совсем не допустил
бы на экран в прайм-тайм ни Пушкина, ни Грибоедова, ни Тютчева,
ни Гоголя под предлогом низких рейтингов, то николаевскому министру
просвещения Уварову такое нечеловеческое уважение к рейтингу вряд
ли бы позволили. И наоборот, ни военный министр Чернышев, ни сам
Уваров не унизились бы до бесед с Булгариным в каком-нибудь ток-шоу
девятнадцатого века для дворовых, в каком-нибудь Квасе с Хреном.

На мой взгляд, восстание (а вернее, стояние) на Сенатском майдане
декабристов, среди которых почти все были писатели и поэты, во
многом, было вызвано желанием оградить народ и от политики, и
от грядущего Уварова, с его лозунгом «самодержавие, просвещение,
народность». Но самое главное, что мне хотелось бы сказать – это
было литературное восстание, почти восстание литературы.

Не самодержавие не устраивало в том декабре вооруженных поэтов,
а неизбежное следствие политики «народности» – возможное в той
или иной форме неумеренное приучение народа к пошлости. Словно
предвидели эти умные люди, чего стоить будет России не излишек
студентов, физиков, инженеров, филологов, юристов, а излишек тогдашних
аншлагов, факторов страха, и окон! Как трудно будет в будущем
противостоять нации, развращенной возглавляемым Уваровым министерством
просвещения, гибельной и для самой нации, и для ее литературы
политике в лицах, а именно в лицах Нечаевых, Троцких, Лениных,
Сталиных, и других.

И вот, мне думается, в этом, таком литературном восстании Пушкин
не участвовал совершенно не случайно. Не мог участвовать, ненавидя
при этом «народность» едва ли не сильнее всех в России. Нельзя
русскому писателю бороться с политикой политическими методами,
нельзя в борьбе с «народностью» опираться на солдат, то есть,
на тех же крестьян. Нет, никогда бы Пушкин с его гениальным умом
не встал в ряды мятежников, а если бы и встал по дружбе, то это
было бы очевидной нелепостью, историческим оксюмороном. Наивны,
думается, те, кто обосновывает предположение о месте поэта в рядах
бунтовщиков его личными признаниями, и его вечной фрондой. Разумеется,
эта вечная фронда Александра Сергеевича, Лермонтова и других,
обуславливалась отнюдь не только, и не столько их гражданским
несогласием с курсом правительства. Во-первых, фронда фрондой,
но это были, отчасти, споры одних аристократов с другими, своеобразное
местничество. А во-вторых, в силу исторических особенностей русские
писатели всегда и сами брали на себя, и публика навязывала им
по жизни самые невероятные функции, в том числе и революционные.
Другое дело тексты, дискурс!

Пушкин в Памятнике совершенно математически строго описал свои
заслуги перед народом. Призывал милость к падшим. Возбуждал добрые
чувства. Восславил свободу. Памятник – это просто и до сей поры
– педагогическая поэма. Особенно, если учесть, что свободу Пушкин
понимал, скорее, как равенство людей, причем не либерального толка
равенство, а перед судьбой, и совестью.

Свобода для Пушкина была вопросом чести, а представления о чести
у каждого свои.

Парадоксально, что Пушкин, обозначивший всем своим духом претензию
русской литературы на мировое значение, только сейчас находит
путь к сердцам западного читателя. Впрочем, не так уж и парадоксально.
Пушкин сознательно был только писателем (понятно, почему), в то
время, как следующие за ним становились параллельно и социологами,
и психиатрами, и психоаналитиками, и психотерапевтами, и во многом
предвосхитили грядущие открытия соответствующих европейских ученых,
тем самым значительно уменьшив препятствующие универсальному признанию
трудности перевода.

Тем не менее, Пушкин именно и задал этот вековой для нашей литературы
тренд – понять человека на всю глубину. Для политики это было
не здорово. Политика исключает человеческое,
и в ответ человеческое исключает политику. У Политического мифа
к Пушкину огромный интерес, но этот интерес – отрицательный.

И в самом ангажированном своем тексте, в Борисе Годунове Пушкину
удается все же, в конце концов, ускользнуть от мифа. Несомненно,
как и в случае трактовки Шекспиром Ричарда Третьего, в трактовке
Бориса Годунова чувствуется заказ Истории, то есть, политики.
Но в гораздо меньшей степени. Это у Шекспира Ричард – ирод и политик
– тождественны. У Пушкина же сильнее всего понимаешь, слышишь
в Борисе созданного поэтом человека, а не историческую тень, когда
в финале юродивый называет царя иродом.

Мне кажется, мало кто обращал внимания на прямо по Фрейду одну
творческую «оговорку» Пушкина. Из всех видов страсти изображение
жажды власти менее всего удалось АСП, а вернее, не удалось. Власть
в ее русском варианте была Пушкину невыносима своим иррационализмом,
она была для него не менее бессмысленна и беспощадна, чем русский
бунт, и даже более. В результате, в своих текстах Пушкин противопоставляет
бунт и власть друг другу, очеловечивая обе стороны. Политики исчезает.
Остаются грешники, которые лучше политиков. Такой вот педагогический
мессидж.

Очарованный раз и навсегда диканьковскими чертями Гоголь так всю
жизнь и продолжал изображать их под видом русских помещиков и
чиновников. Думается, это большая драма Гоголя, что так называемая
демократическая критика использовала его, и выдала чертей за людей,
а правду бесов определила как социальный реализм. Это был реализм,
конечно, но совсем не тот. Как историческая личность, Гоголь чист
перед русским народом. Он не только ни на йоту не вовлекал его
в политику, а наоборот. Здесь мы наблюдаем настоящий, скандальный
парадокс. Начав с сатирического изображения чертей, Гоголь попал
в точку, попытавшись увидеть чертовщину в человеке, не обращая
внимания на его положение на ступенях социальной лестницы, то
есть, в «маленьком человеке». В Шинели он увидел ангела скорее
в начальнике, а беса скорее в рабе, и открыл, таким образом, страшную
тайну гуманизма, то есть, его способность с помощью социального
менять местами красоту и уродство в сознании масс. Объективно,
Гоголь задолго до Владимира Соловьева и Достоевского, открыл,
что квазигуманистические ересь и демагогия, может быть, готовят
реальный ад на земле. И не вина Гоголя, что «гуманизм» оказался
столь же изворотлив, скользок и всеяден, сколько и политика. Башмачкин
не только выдал Антихриста, но и открыл ему дверь в душу русского
человека.

К счастью, у Гоголя имеются и несомненные, светлые достижения
на ниве его культурного противостояния политике, «народности»,
и либеральной чертовщине. Например, городничий в ревизоре. Обычаи
этого народного чиновника и проделки его с сахарными головами,
борзыми щенками и прочие коррупционные трюки никаких гражданских
чувств у нас не вызывают и, я уверен, никогда ни у кого не вызывали.
Скорее, наоборот, потому что все усилия Гоголя как политтехнолога
позапрошлого века направлены на то, чтобы читатель или зритель
понял героя, в данном случае, городничего. Смех – мощное средство
понимания. А когда зависишь от субъекта, или системы, когда являешься
ее заложником, понимание кажется необходимостью, и означает начало
очеловечивания, присоединения, вхождения в положение. На современном
сленге это называется Стокгольмским синдромом. Ну какой же русский
подданный не был во все времена заложником русского чиновника,
особенно «народного»?! Читатель видит в городничем не бездарного
администратора (да хоть бы и даровитого!), не коррупционера и
не самодура от власти (да хоть бы и рыцаря внутренней безопасности
без страха и упрека а ля Шарапов из «Места встречи», главное чтобы
живой был, близкий!), а человека, и человека, близкого народу
по многим параметрам, подкаблучника, недотепу с хитрецой, трусливо-наглого,
и жадноватого (это с возрастом у многих проявляется), совершенно
преданного семейным ценностям, и озабоченного, прежде всего, обеспечением
интересов семьи, родных людей. Не знаю, если бы в детстве я был
сиротой, или у меня были бы асоциальные родители, я бы, возможно,
не смеялся, а любил городничего, видел бы в нем идеал отца. Бог
миловал. Бюрократ ведь чаще всего никакой не политик, он проводит
в жизнь, или саботирует линию начальства, заботясь прежде всего
при этом о семейных ценностях своих. Бюрократ не политик, но он
чаще всего любим, а затем ненавидим в России как политик априори,
а затем ненависть к нему граждан делает из него политика. Гоголь
разрывает эту цепь. Нельзя ненавидеть смешное, без ненависти же
– какая в России политика?

И Достоевский нейтрализует политическую демагогию основоположников
современного терроризма, раскрывая их человечность, пусть и со
знаком минус (оговорка на всякий случай). ФМД убивает политику
не столько как психолог, сколько как священник. Лучшее признание
этого – недавний запрет лидера иракских «моджахедов» (или повстанцев,
не знаю, какой термин предпочитает Ванесса Редгрейв) Аль Заркауи
на чтение Достоевского для своих подчиненных. Только Коран!

Думается, однако, что Аль Заркауи, возможно, видит в Достоевском
угрозу не своей политике, а своей уникальности.

Едва ли от проницательного читателя ускользнет некая универсальная
неуязвимость, и неуничтожимость Верховенского, и его клонов, для
которых и сама политика, власть, не является абсолютом. Так называемое
зло для Верховенского, в отличие от Ставрогина, представляет не
больший, и не меньший интерес, чем добро. Этих вещей, если смотреть
пристально, не существует также, как и ничего не существует, кроме,
собственно, «Я», которое, таким образом не может оказаться по
ту сторону того, чего нет. Впервые такого сверхчеловека online
Достоевский изобразил в Записках из мертвого дома, отметив, что
он был страшнее самых отъявленных злодеев своей непобедимой гнусностью.
В Бесах ФМД только показал, что непобедимая гнусность может быть
интеллектуальной, образованной, утонченной, и обаятельной, когда
хочет. И при этом непобедимой такой непобедимостью, которая как
бы аннулирует и гнусность. Лично я не сомневаюсь, что даже одно
достоверное сообщение о существовании такой философии одинокого
«Я» по ту сторону ничего не могло и не может
не соблазнять многих и многих, и никакое разоблачение той, или
иной политики в данном случае не имеет ни малейшего значения.
Как и в случае Гоголя Достоевский порой не только лечил и предупреждал,
но и заражал, инфицировал.

Что действительно получилось у Достоевского на войне мифов, так
это поставить на место (чтобы не мешалась) «передовую» критику
и литературу. Как известно, Достоевский постоянно изображал в
своих романах под разными масками всевозможных представителей
такой либеральной и революционной словесности. Даже и Гоголь попал
под горячую руку вместе с Гоголя интерпретаторами. Нет, Достоевский
не мстил им за страдания своей политизированной молодости. ФМД
пытался защитить от них народ, понимая в очередном гуманисте человека,
вызывающего сначала смех, а потом и жалость. И то, правда! Кто
не жалок, если понять его любя, или почти любя? Достоевскому удалось
одновременно достичь прямо противоположных целей – расчистить
дорогу обладателям голого «Я», а революционную пошлость «нейтрализовать»,
и последнее куда лучше получилось у него, чем у Набокова в «Даре»,
обвалившего на писателя и критика Чернышевского там целые горы
аристократического презрения к человеку из людской. Кстати, интересно,
что при всем своем высоколобом презрении, Набоков, очевидно, не
до конца убежденный в заразительной силе этого презрения, посчитал
нужным подкрепить его банальным шельмованием в духе желтой прессы.
Так вот, соответствующий подход использовали и большевики, поддерживая
свое чувство классового превосходства и презрения к врагам каким-нибудь
компроматцем мещанского толка.

Что касается «народности», то блестящий пасквиль на нее Достоевского,
а именно «Скверный анекдот» не нанес ей ни малейшего урона, и
она прекрасно дожила до наших дней, даже укрепилась. Ни наша массовая
культура теперь во главе с телевидением совершенно не стесняется,
как мы видим, что она – скверный анекдот, ни новые статские и
тайные советники этого не стесняются.

И о Тургеневе, о котором в контексте связи русской литературы
и политики не вспомнить невозможно. Тургенев, несомненно, несет
свою немалую долю ответственности за то, что неизбежное случилось
так скоро, и политика спустилась в низы, в четырнадцатый класс
и ниже, а главное, поселилась в сердцах и мозгах тех, кого оберегать
от политики надо бы было с наибольшим прилежанием, то есть, молодых
людей. Потому что, как ни прав вообще Черчилль насчет того, что,
мол, тот, кто в юности не был либералом, у того нет сердца, а
кто в зрелости не был консерватором, у того нет ума, но. Но в
России эта максима недействительна, так как в продолжение весьма
длительных интервалов исторического времени те, кто был в России
в юности либералом, до консервативной старости попросту не доживал,
за что, конечно, несут ответственность не только политические
педофилы, но и наши престарелые духом консерваторы. Солидарная,
как говорится, ответственность, а вернее, безответственность.

Короче, Тургенев написал «Записки охотника». Политику Иван Сергеевич
в данном случае просто использовал как авангардный прием. Только
искусство, ничего личного. Однако, несомненного авангардизма почти
никто не заметил, зато революционным сочувствием к пейзанам прониклась
туча экзальтированных дураков, отравленных политикой (потому и
дураков). Не знаю, осознал ли Тургенев тяжесть своего преступления-ошибки,
но, так или иначе, часть последующей творческой деятельности он
посвятил исправлению, раскаянию и искуплению. Занялся поголовным
пониманием всех. Влюбленных детей, либеральных демагогов, ходоков
в народ, сатрапов, предпринимателей, лишних людей, а о пейзанах,
кажется, если бы мог, забыл бы почти совсем, намекая только иногда,
что беспокоить их – не надо.

Но труднее всего пришлось Толстому. Его книги, и его жизнь полны
политических и социальных экспериментов, вызовов, разоблачений,
действительно являющихся таковыми, но, в отличие от Достоевского,
начавшего бунташными мечтаниями, и кончившего призывом к смирению,
Толстой к концу жизни впадал во все большее и большее политико-социальное
буйство. Ненавидя социальное и политическое как ложь по отношению
к человеку, Толстой пытался понять не человека,
а сущность его связей с другими людьми, и с Богом. То есть, он
боролся с неправдой (по его убеждению) социального и политического
средствами как бы социологии, и политологии, весьма ангажированных
при этом, как выяснилось вследствие необычайного энтузиазма масс
по поводу толстовских заблуждений. Это противоречие, думается,
довело-таки Толстого в конце жизни до безумия. Жена его Софья
Андревна была, похоже, права. Так что, не Гоголь, а, наверное,
Толстой – главный сумасшедший русской литературы.

В заключение хотелось бы сделать одно существенное и обширное
уточнение по поводу взаимоотношений русской литературы и политики.
Когда я в предыдущих абзацах употреблял всюду слово «политика»,
я имел в виду, что так называемая геополитика в соответствующую
парадигму не входит. Понимая сомнительность, особенно с современной
точки зрения, такого разделения, я все-таки думаю, что геополитика
в русском сознании имеет свою, отдельную от политики внутренних
дел, метафизику. Геополитика, конечно, так же мучает и портит
русского человека, как политика всякая другая, то есть, аналогично
водке, как и было сказано выше, но. Но с ней нам приходится мириться,
жить, всегда помнить о ней, деваться некуда, потому что геополитика
– политкорректное название войны, холодной, или горячей. Уже только
подготовка к войне – почти война! А русскому народу к войнам надо
готовиться – так говорит нам исторический опыт. Я бы даже дополнил
известную печальную поговорку, что, мол, от тюрьмы, да от сумы
не зарекайся. И от войны не зарекайся. В истории России было столько
войн, что геополитика стала частью нашей национальной культуры,
и, возможно, именно поэтому торговцы уцененными универсальными
ценностями прямо запрещают нам даже произносить это слово – геополитика.

А мы не можем угодить им в этом, какую бы изощренную и массированную
пропаганду геополитического конформизма якобы во имя индивидуальной
свободы не обрушивали на нас платные и бесплатные сотрудники госдеповского
агитпропа, по сравнению с которыми былые сусловские журналисты
смотрятся иногда мучениками совести. Парадигма геополитики трактуется
русскими наиболее расширенно. В нее включены важнейшие для нас
идеи и представления, например земля, или совесть. Земля (гео)
– душа. Душа без земли – сирота. А совесть... Во многих цивилизованных
языках тождественные аналоги этого слова отсутствует, это известный
факт. В русском языке то, что обозначается словом «совесть», метафизически
связано с тем, что обозначается словом «воля», которого в других
языках также найти не удается. Если совесть и волю сложить вместе,
то и получится фантастическая вещь – русская свобода. Которая
обязательно – на земле. Проблема в том, что эта
фантастическая русская свобода, не имеющая ничего общего с «народностью»,
становится условно реальной только тогда, когда ее защищают на
поле боя горячей, или холодной войны. Логика простая. Если мы
что-то так защищаем, значит, это все-таки существует.
И это существует вплоть до окончания очередной войны.

В русской литературе эта особенность русской души, ее зависимость
от геополитики отражена разнообразно. От эпического пафоса, и
философских сомнений до трагического фарса.

Примеров не счесть, а для меня лично символом в значительной степени
(не немножко) иррационального русского геополитизма является портрет
Маврокордато в доме, кажется, Собакевича. Или гоголевский сумасшедший.
Помните жалобы этого титулярного советника и испанского вице-короля?
Англичане вредят и вредят!

Своих разочарованных героев, когда нельзя их убить другим способом,
Пушкин, Толстой и Достоевский отправляют воевать или на Кавказ,
или на Балканы, или бросают в бой при Аустерлице. Толстой милостив
к князю Андрею милостями русской истории. Путь от неба Аустерлица
к свободе Бородино мог закончиться только отложенной под Аустерлицем
смертью.

Мне кажется, более всех русских поэтов от пьяной чаши геополитических
наслаждений отпил Лермонотов. Начав с Бородино, он пришел в Валерику,
к реке смерти по-чеченски. При Валерике все используемое войной
идеальное и политическое, то есть, польза войны, а также свобода,
доблесть и гордость обеих сторон противостоят ясному небу, общему
для всех, от которого и произошло, вероятно, и частное небо героя
Войны и Мира.

Лермонтов в Валерике не ставит под сомнение справедливость кровавого
патриотизма русских, или чеченцев. Он просто фиксирует момент
абсурда внутри своей собственной судьбы. От Валерика к дуэли с
Мартыновым, мне кажется, другого пути у Михаила Юрьевича и не
было.

А недавно я слышал в каком-то интервью, что Лермонтов был реакционным
поэтом, поскольку воспел российскую империалистическую бойню в
Чечне.

Смешно.

Последние публикации: 

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка