Рассказ
Александр Сафонов (Саша Бор)
1974- 2018
Дата первой публикации в "Топосе" 28 февраля 2005 г.
Текст содержит ненормативную лексику.
«Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешного!» – вьется и вьется в голове, плетётся и плетётся. Повторяется. Мне брат четки когда-то подарил из сербского монастыря на Афоне, они такие хорошие, вот я на них и нанизываю. А сам думаю. Думаю сначала просто так, потом меня начинает мотать везде, что говно в проруби, потом я забываю эту хорошую вереницу слов насовсем, и мне становится неуютно. Сразу становится неуютно, и я начинаю думать о всяком плохом и некрасивом.
Потом я пройду так шагов десять или одиннадцать, а мне уже плакать хочется – так всё стало плохо и говняно. Начинаю опять: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешного!».
А через каждые двадцать сербских узлов – серебряный крестик в пальцы попадается. На него – «Богородица Дева», а ещё к о. Павлу Груздеву одна просьба. Так и иду. Наматываю. На ноги снегу наматываю, на душу – сербскую двадцатку.
Потому что снег точно такой же, как белая ленточка. Ну, у первоклашки какой-нибудь, из её волос, вот такая.
Иду и думаю, что сегодня будет, Господи, помилуй. Станут на меня орать, кричать, уволят или не заметят меня, серого и дурацкого, обидят или я кого-нибудь тоже обижу, Господи, помилуй…
А автобусы и троллейбусы в пробке стоят, и там, внутри, люди на меня смотрят. А я – что? Иду и иду.
На работу.
Так тяжело зимой ходить – это просто ерунда какая-то! Соберусь куда-нибудь зимой пойти, надену тонну ваты и заменителей, кепку, ботинки, кальсоны внутри стеганые. Вышел. Пошел. Как по дну: ногу не согнуть, лед кругом скользкий, ветер прямо в рожу свищет. Пшук – и полетел капюшон далеко, под колеса автомобильные. Оторвал его, значит, ветер.
Прямо с кнопок с загривка сорвал. Кепку – туда же. И снегом мне в лицо и в уши швырнул.
А я и не расстраиваюсь. Зачем же?
Было, я однажды в воду упал зимой. Там, недалеко от улицы Станкевича прорвало трубу с водою прямо из земли. Она и течёт, а сверху – мерзлая вся. Вот я и поскользнулся, собою наст этот пробил и стал обтекаемый сточными ледяными грунтовыми водами. Или фекалиями, не знаю. А мороз уже и двадцать пять, где-то, а то и тридцать. Вот я и остекленел в штанах. В куртке тоже остекленел. А что тут уже переживать?
Пошел к знакомому, штаны на батарею класть. И не простудился вовсе, потому что зубровку мы с ним пили с перцем. На кухне.
Не очень понятно, зачем я всё это пишу. Наверное, это оттого, что уже заебался совершенно от всего на свете, кроме детей, жены и выпивки. Хотя, от выпивки я уже тоже заебался.
Иду, а на меня собаки озираются. Они всегда на меня озираются и натягивают свои поводки, если иду. Это что-нибудь, да значит в моей жизни. Что-нибудь, да значит. Иначе – нельзя.
Да, я ещё всегда забываю расслышать, как в моей голове ещё от подъезда запускается Nina Simone “My baby just care for me”. Такая хорошая песня есть.
Очень не хочется курить, курю и смотрю на рекламные щиты вдоль шоссе, Господи, помилуй. Их создавали, может быть, для кого угодно. Но в отношении меня у них единственное назначение: сорваться от ветра и упасть мне на голову. Иная функция их мне не ведома. Только, вот, ещё мешаются очень сильно, когда ещё издалека в глаза бросаются – мешают думать словами.
Ещё осенью, когда меня вдруг почему-то избрали и приласкали в Новом Очевидце, я всё время ходил на работу мимо плаката «Точек не будет», который с яичницей. И всегда сбивался, спотыкался, отшатывался. Из-за того, что это уже был наезд какой-то, какая-то навязчивая записка размером с парус. Картонный парус.
Вот и теперь висит огромная женщина с полуголой грудью. Кажется, что её уже с Кольцевой видно. Зачем же мне это?
Прохожу мимо храма, детских садиков и школы. Господи, помилуй. Такое чувство, будто я мебельный фургон. Во мне столько дерева, ножек и табуреток, что на снежных утоптанных кочках они гремят друг о друга.
Снег пошел.
Спрашивают прикурить:
– Можно прикурить?
– Отчего же, сейчас, – киваю и роюсь в карманах.
– Что-то случилось? Всё нормально?
– Да, всё ничего, – даю зажигалку.
Мужик с ящиком слесаря прикуривает, смотрит на меня внимательно и спрашивает:
– А ты кожаную перчатку не находил?
– Нет, – говорю, – не находил.
– И я почему-то не находил. Жаль, – и мужик уходит, не отдав мне зажигалку.
Возле автосервиса на перекрестке стоит огромная красная неоновая буква «А». Огромная, трехметровая. В полнеба. Я ее ненавижу, потому что она всегда светится, даже если ещё утро, даже если я ослепну, она все равно будет светиться. Она всегда красная.
Ещё я думаю о сыне, когда иду на работу. Вспоминаю его рожицу хитрую. Наверное, он уже проснулся, думаю. Наташку терзает, прыгает на ней, за волосы дерет.
Хорошо, что я уходил, когда он ещё не проснулся, потому что если он просыпается до моего ухода, то он меня никуда не пускает. Плачет, забирается на руки, обнимает за шею, зовет в комнату играть в его любимый самосвал.
Я, конечно, все равно ухожу, но на душе у меня становится очень погано и отвратительно. Никогда бы от него не уходил.
Дурацкий магазин «Самохвал». Дурацкий потому, что мне туда нельзя – я на работу иду. А когда вечером возвращаюсь домой, то мне не хочется уже туда заходить, я уже решил все свои проблемы и иду нагруженный бухлом.
Возле него, этого дурацкого магазина, всегда стоит один и тот же дворник-таджик в красной рабочей жилетке с лопатой. Он стоит и всматривается в дверь. Старательно всматривается.
Я думаю, что он торопит продавцов, чтобы поскорее открылась дверь.
Мне кажется, что никто и ничто никогда не сможет долго игнорировать дворника-таджика в красной жилетке, который регулярно, раз в день, около девяти утра, при любой погоде всматривается во что-то не очень, вроде, важное, но от кого-чего совершенно неотделимое. Вот, дверь эта, например. Или, если бы он всегда смотрел не на коричневый мусорный бак возле того же самого магазина, а всегда и только на его коричневую крышку.
Я думаю, что она обязательно открылась бы. Сама или не сама – это неважно. В конце концов, её бы открыл я.
Я подхожу и стучу в самохваловскую стеклянную дверь. Стучу и стучу. Табличка с той стороны подпрыгивает. Подходит продавщица, долго всматривается в свои маленькие золотые часики на руке, а потом отпирает дверь, гордо поворачивается и, вертя большой жопой, уходит за прилавок.
Я жестом приглашаю дворника-таджика зайти, а сам иду дальше. На работу. Я бы с ним выпил. Когда-нибудь. Обязательно.
Выпью. Обязательно!
Снег прошел. Успел только закрасить асфальт после трактора с огромным валиком.
Этот валик.
Нет, этот трактор, он мне очень нравится. Всё потому, что я – инженер. Хотя нет, совершено не поэтому. Во-первых, он очень красивый. Я всегда вспоминаю, как на подобном тракторе, только без ершика я проходил практическое занятие в институте. На третьем курсе. Тогда я точно решил, что когда-нибудь, обязательно и совершенно точно я стану трактористом.
А теперь я ещё додумываю: и выпью с дворником-таджиком, который знает, что делает.
Я видел не так давно, как такой трактор, а точнее – погрузчик, у которого, кроме ершика, есть впереди ковш, засыпал машину иностранную снегом. Её поставили не совсем удачно: наверное торопились выпить, или к девушке торопились, или к детям.
А тракторист обиделся зачем-то и засыпал машину иностранную снегом. Только зеркала остались наружу торчать.
Там и почта появилась. Обыкновенная почта со сберкассой по правую руку. Я вижу отца.
Отец – самый лучший человек на свете, он меня ждет. Его силуэт я узнаю всегда. Даже если ослепну. Он стоит в шапке, очень знакомо стоит, и с сумкой, в которой бутылка пива для него, и бутылка пива для меня. Я подхожу.
– Привет, малыш.
– Здравствуй, пап.
– Как Ванечка?
– Ничего сегодня. Проспал меня. Поэтому не плакал.
– А мама сегодня допоздна работает. Как Наталья?
– Всё хорошо. Она тоже спала, когда я уходил.
Отец протягивает мне пиво, я его открываю. Ему и себе. Мы стоим и пытаемся не вспоминать о работе, о том, что нам надо будет сейчас работать.
Подъезжает инкассация. Она каждое утро, каждый раз, когда мы стоим у почты с отцом, приезжает в сбербанк. Я ей помахал.
– Я смотрел вчера передачу, – говорю зачем-то (да, на хер я это говорю!?), – там рассказывали, что у страхового общества Росно, или не это не Росно вовсе, а у другой, неважно, пятьсот миллионов застраховалось. А каждый, значит, по сто баксов заплатил минимум за машину свою. Представляешь!?
– Ничего себе, – говорит отец, – а я ночью смотрел по Меццо, когда маман заснула, концерт Билла Эванса, представляешь? Это было так красиво!
– Правда? Вот же тебе везёт!
– Да, – говорит, – всё-тки спутниковое телевиденье – очень хорошая вещь…
Мы стоим, и наши разговоры ничего не значат. Они значат только то, что я своего отца очень люблю. И рад с ним идти работать. Куда угодно.
Я допиваю своё пиво.
Опять идет снег.
Папа не выпил и половины. Он говорит:
– Ладно, ты иди. Только меня запиши на всякий случай!
– Как написать?
– Напиши, что в фотолаборатории, фотографии получаю.
– Ладно, пап. Только ты не задерживайся, пожалуйста!
– Ну конечно!
Я иду к подземному переходу под шоссе.
Мне уже начинают попадаться сотрудники из редакции. Они опускают глаза и пробегают мимо, не здороваясь. Потому что я – всего лишь журналист, а они – менеджеры, редакторы, начальники отделов, выпускающие и остальные, кто выше.
Но я совершенно об этом не думаю.
Мне говорят, когда я спустился в переход:
– Молодой человек, можно вас?
– Да?
– Документы, пожалуйста, предъявите.
– Пожалуйста. Вот – паспорт. У меня ещё есть удостоверение…
– Нет, нет, этого достаточно. Ага, к машине пойдемте?
– А что случилось? У меня есть удостоверение…
– Ничего страшного, к машине идите.
Иду, конечно. Садимся. Я спрашиваю:
– А, простите, что за повод? Разве в моем паспорте вы не вычитали прописку?
– Да нет же, всё в порядке! Поехали.
Машина трогается.
Снег лепит со стекла копию. С лобового, конечно.
Приезжаем меньше, чем за минуту. Это потому, что отделение находится прямо тут, напротив редакции, сразу за подземным переходом.
Меня ведут в камеру с решеткой. Там меня запирают, а те, кто меня привел, передают меня иным, стационарным милиционерам. Один из них начинает меня спрашивать, сверяясь по моему паспорту.
Я говорю:
– У меня есть ещё и удостоверение, пожалуйста, посмо…
– Придет уполномоченный – разберется…
– Я на работу опоздаю сейчас!
Мне открывают дверцу из прутьев и разбивают кулаком бровь.
Я сажусь на скамейку и смотрю на часы: без десяти десять. Это очень весело.
В соседней камере насилуют девушку. Слышно только «хлюп-хлюп, хлюп-хлюп» – так кожа о кожу хлюпает. Или яйца так хлюпают, когда трахают.
А она просто плачет. Не кричит и не рыдает в голос, она – плачет. И шмыгает носом. Она – всхлипывает. Это слышно так, что ко мне приходит контузия.
Я умираю от всего этого говна.
Я стучу в решетку очечником, потому что всё остальное у меня отобрали, я стучу этому пидору, который сидит возле клетки и делает вид, что чего-то заполняет.
Я кричу ему: «Ты-ыы!! ТЫ, БЛЯ, СУКА!!! Смотри сюда, сука же ты! – я вынимаю это дурацкое удостоверение журналиста, я трясу им возле прутьев и кричу, – ты, пидор, посмотри сюда!!!! Пидор!!! Я же – спецкор Независимой Газеты, бля! Я в Литературке работаю вне штата!!! Я пишу ТЕБЯ!!! У меня на ОРТ друзья!!! Только посмей НЕ прекратить ЕЁ насиловать!!!!!!!». Всё прекращается.
Меня выводят. Отнимают карточку. Долго с ней возятся, читают по слогам, удивляются фотографии.
Потом меня выкидывают из отделения. Просто в снег.
За мной выкидывают девушку.
Она уезжает на автобусе, набитом людьми. “My baby just care for me”.
Я смотрю на часы. Я ещё успеваю, ещё без трех минут.
Я бегу и пытаюсь успеть. Я хочу успеть. Господи, помилуй!
Я пришел.
Я опоздал: в списке пришедших генеральный прочертил красную черту фломастером. Остальные, кто опоздал, будут оштрафованы.
Я складываю сербскую двадцатку маленькой восьмеркой, чтобы поместилась в брючный карман, снимаю куртку с оторванным капюшоном. Улыбаюсь.
Начали, что ли, день работать?
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы