Форма существования
Окончание
Ничего отвлеченного – все вполне конкретно, я вовлечен в процесс,
участвую в нем, я сам – частица всеобщего мирового уродства. Я
торгую «Золотым усом». Кто-то торгует йогуртом «Вкусняша»,
кто-то «тойотой каролой», а я торгую золотым усом. Это не
менее прибыльный бизнес. Золотой ус – обыкновенное комнатное
растение, которое растет на «каждом подоконнике». Спиртовая
настойка, а также лекарственные чаи, отвары и примочки из
золотого уса помогут вам в излечении многих болезней. «Даже
самая страшная раковая опухоль исчезнет без следа». Миллион
проданных экземпляров. Миллион людей по всей стране, которым
«возвращена надежда». «Золотой ус попер» – сообщает мне
начальник. Заказали еще миллион. Нужно срочно допечатать еще сто
тысяч экземпляров этой газетнобумажной брошюрки. Я нужен для
того, чтобы придумать новое название. Вообще это новое
название нужно как собаке пятая нога, но почему-то считается, что
новая партия Золотого уса должна пойти под новым названием.
Чтобы не было нарушения авторских прав. «Неразгаданные
тайны» Золотого уса. Я быстро нахожу название – «чудо-целитель
от всех болезней». Золотой ус растет у меня на подоконнике:
моя мать, прослышав о целительных свойствах, посадила
отросток в горшочек.
Ненавидеть проще. Иногда кажется даже, что ненавидеть – это
правильнее, честнее. Ненависть – следствие холодного,
беспристрастного взгляда, знания цены людям и вещам. Ненависть –
энергичней, мощнее, продуктивней, порой мне даже кажется, что от
взрыва моей концентрированной ненависти, как скала от детонации,
рухнет всеобщее мировое уродство. С ненавистью можно много
до чего можно додуматься. С ненавистью можно успокоиться,
охладеть, окончательно успокоиться и жить холодным.
Но я уже устал ненавидеть, устал презирать. «Нужно торопиться
любить», – в последнее время я часто повторяю это себе. Пожалуй,
это выход. Ну, не выход, конечно, потому что никаких выходов
нет и не нужно, не выход, а нормальная жизнь по-человечески.
Нормальная жизнь – в совокуплении, в нехитром
физиологическом акте и шире, во взаимном проникновении, соединении,
врастании. К сожалению, мы не можем совокупляться по 8 часов в
день, по 24 часа в сутки, как не можем мы есть, пить, курить,
делать все эти действительно приятные вещи, но зато мы можем
работать. 8 часов подряд. Лучше всего на свете мы умеем
работать. Сидеть тут и делать вид, сидеть и думать, что ты
делаешь что-то очень важное, сидеть тут и пересчитывать деньги,
сидеть тут и надеяться облагодетельствовать человечество, в
расчете на то, что весь мир однажды крякнет, зачитавшись
твоим поразительным шедевром. Мы не можем совокупляться по
какой-то душевной лености, по самой физиологии
души.
Умение терпеть и прощать. Любить человека так, как если бы ты знал,
что этот человек завтра точно умрет. Неизлечимо болен. Твой
близкий человек или просто тот, с кем ты волей-неволей
встречаешься каждый день – «по долгу службы». Как бы тогда
изменилось, очистилось от всего наносного, от всех напластований
взаимного озлобления твое отношение к нему: пошляк, крохобор,
сквалыга, чванливый хам, холодная, блюдущая себя стерва,
дура, «позитивная» скотина, и вот ты видишь человека вне этих
«масок», видишь в свете того, что завтра он «уйдет», что ты
его потеряешь.
Но жизнь нас ничему не учит. Вернее так: мы никогда не сможем жить с
заведомым знанием, с пред-осознанием того, что этот человек
вот сейчас – а завтра будет поздно – нуждается в твоей
любви. «Полюби нас черненькими, а беленькими нас всяк полюбит».
Полюби нас живых, как готов полюбить умирающих – обеленных
муками и скорой неминуемой кончиной, со всепрощающей улыбкой
на просветленном страданием лице. Любовь не допускает
гипотетических ситуаций – в том числе
и чьей-то воображаемой смерти – не требует условий
возникновения, любовь безусловна – это такое открытие, персональное,
которое я лично для себя сделал.
Однажды, лет в 5 или 6 меня настигло, целиком захватило животное
ощущение родства с отцом, а потом, в другой раз – с матерью. Я
оседлал широкую спину отца, его поясницу и скакал на ней
всадником Первой конной, а отец просил не наминать слишком
сильно его усталую и натруженную спину. И вот в какой-то момент,
в какое-то кратчайшее дление я почувствовал себя его
детенышем, как будто у нас один и тот же телесный состав, одну
общую шерсть и кровь почувствовал, такую же, происхождение
свое. И отец в ту же секунду одновременно со мной понял,
что он меня родил, я слез со спины отца
и мы оба улеглись на диван в какой-то очень простой,
совершенной в своей простоте, самой чистой и беспримесной радости.
Так же было и с матерью, я почувствовал себе медвежонком при большой
медведице, и вот мы вместе лежим в теплой берлоге, а вокруг
зима, холод ледяных пространств, чуждый мир, в котором
завывает вьюга, а мы вдвоем, в тесноте, в тепле, от всего этого
мира и вьюги отгорожены, и согреваем друга теплом наших тел,
сознанием какой-то первичной, самой что ни на есть
естественной и прямой необходимости друг другу согреваемся. Я
всего-то взял инстинктивно ее руку – как брал ее и в 10, и в
15-ть, и в 25-ть лет, как и сейчас и беру и буду брать – а она
гладила другой рукой мою руку, и этого вполне хватило, чтобы
почувствовать и тепло, и вьюжный мир, и нашу уединенную,
укрытую снегом берлогу.
Первый отрезок своей жизни от рождения до какой-то незамеченной мной
точки целиком состоял из этого животного ощущения. Потом я
отделился от своей медвежьей семьи – научился думать и лгать
– и вот всего в каких-то 5 или 6 лет воспринимал это
полное, совершенное родство как нечто не совсем нормальное,
странное, удивительное, в чем-то даже противоестественное.
Самовлюбленный, жадный, эгоистичный, сконцентрированный на себе, я
вдруг спотыкался об это родство, спотыкался и изумлялся.
«Неужели я его (ее) люблю, в самом деле люблю?», как будто на
свете существует что-то более естественное, чем любить свою
мать или отца. Это чувство родства внезапно вспыхивало с
неравными промежутками в месяц, в год, в несколько лет, а потом,
казалось, насовсем погасло, чтобы затем, через много лет,
мучительно уколоть сознанием непоправимого, навсегда ушедшего.
Тема совокупления не оставляет меня. Я мог бы сказать «преследует»,
но это было бы неправильно, она растет изнутри, я хожу по
улицам беременный ею, не в силах разрешиться от бремени. Я
кидаюсь к каждому человеку в надежде обнаружить
своего. Достаточно одного человека, чтобы
через него почувствовать весь мир,
единственно то важное, что только и может быть в этом мире
важным. Довольно одной женщины – «той самой» – чтобы подняться
на ледяную вершину мировой прелести. Отцу достаточно иметь
одного сына для того, чтобы почувствовать свое биологическое,
единственно доступное человеку бессмертие. Мой отец
рассказывал мне одну историю, не историю даже, а один забавный
житейский эпизод: мне было три, кажется, года, мы ходили с ним
гулять «на железную дорогу» «смотреть на поезда», да, к той
самой станции «Кутузовская», которая тогда носила номерное
название – 46-ой километр, у меня были голубенькие штанишки,
по рельсам проносились зеленые с горизонтальной желтой
полосой электрички и коричневые «товарняки». За нами шли две
посторонние чужие женщины, я побежал вперед и вдруг остановился
завыл в голос – на голубеньких штанах стремительно
расплывалось горячее, мокрое, невинное детское пятно. «Что случилось?»
– спросили две посторонние женщины. «Авария» – торжественно
и серьезно ответил я. Все засмеялись. Что тогда
почувствовал отец? Несомненно, он что-то особенное почувствовал, раз
запомнил эту «аварию» надолго, навсегда запомнил и увидел в
последний раз еще и то, когда ему «пришлось уходить». Что-то
очень простое, главное, основное, базовое почувствовал при
виде вот этого небольшого, потешного меня – столь живого и
столь бесстыдно жадного к жизни существа, открывавшего все вещи
мира в первый раз: это мой сын, я его сделал, и это
единственно достоверное в своей обыденности чудо.
Я хочу наполнить весь мир своими отражениями, начинить его своим
горячим семенем, я хочу наполнить его своим присутствием и не
могу. Способность к коммуникации нарушена, и это произошло
очень давно. Говорят, у меня нарушены лобные доли, что
вызывает невозможность адаптации, кто знает, может быть, и так.
Иногда я понимаю: люди, никогда не видят меня настоящего, не
воспринимают меня настоящим. Я хочу им показать себя
настоящего и не могу. Что бы ни я делал, как бы себя ни вел, все мои
действия, слова, телодвижения неизбежно воспринимаются как
бред душевнобольного или как высокомерная брезгливость.
Знаете, в чем заключается моя настоящая трагедия? – я не умею
танцевать. То есть, вообще, ничуть, ни капли. Все молодые люди
должны уметь танцевать – это так же верно, как и то, что все
глухари должны уметь токовать на токовище. Я бы очень
хотел, чтобы «все, как у всех». Я хочу участовать в ваших
разговорах, в ваших танцевальных марафонах и петь с вами песни, но
я танцую примерно так же, как жизнерадостный дебил, играющий
«Репку» в больничном спектакле. Я у меня нет слуха –
абсолютно. Хочется райских напевов, хочется наполнить души
музыкой, хочется кружить вас и раскачивать... Но слуха нет, и
вместо райских напевов из безъязыкого рта вырывается что-то
похожее на мычание.
Воскресенье. Мы едем на Савеловский рынок вместе с Филипповым и
Вадиком Чуркиным. Целый день идет дождь, парадоксально теплый
для второй половины ноября дождь, опоздавший со своим падением
на месяц. Я доезжаю до Царицыно – мне нужно на Курский, но
электричка дальше не идет. А достаю мобильный телефон – а у
меня есть мобильный телефон, и это значит, что я такой же и
ничем не хуже большинства моих
современников-соотечественников-сограждан, – я достаю телефон и начинаю названивать
Филиппову, потому что у меня есть сильное подозрение, что
Филиппов меня «продинамил»: назначил встречу и остался дома. Мое
подозрение не совсем лишено оснований. Я названиваю – Филиппик
не отвечает. Он хитрый жук, все время отключает свой
телефон – экономит деньги. Я сажусь во вторую электричку, мне
удается дозвониться: «Ну, ты как, ну ты где?».
Филиппов – человек, которого я называю своим другом. Филиппов
считает таковым меня. С ним я могу поговорить о чем угодно – от
проституток до литературы, но чаще всего мы говорим с ним о
деньгах, о том, что можно купить на эти деньги, и как нам этих
денег не хватает. А нам их не хватает – мучительно,
гибельно, катастрофически. Мы видимся с ним примерно один раз в два
месяца. Вадика Чуркина я знаю пять лет, но очень плохо
знаю, так и не успев понять, что это за человек. У Чуркина
куда-то пропал верхний резец. Время безжалостно. Чуркин завел
себе цифровую фотокамеру и планирует всерьез заняться цифровой
фотографией. Он фотографирует нас и широко, без-одно-зубо
улыбается – я хотел было сказать «как ребенок», но это ничего
не передаст, поэтому я скажу: Чуркин улыбается, как Вадим
Чуркин. Тот, кто знает его лично, поймет, а кто не знает, тому
бессмысленно что-либо объяснять.
На Савеловском рынке продается все, что нужно для виртуального
счастья. Мы изучаем квадратные пластмассовые коробочки с очень
красочными цветными бумажками. На бумажках нарисованы монстры,
космические звездолеты, японские самураи, запорожские
казаки, обнаженные женщины с огромными сиськами и многое другое
нарисовано. Внутри коробочки лежат зеркальные круги – они
называются компакт-диски. Компакт-диск вставляется в компьютер,
происходит копирование файлов – многим знаком этот долгий
мучительный процесс ожидания, особенно когда извлечение
файлов застывает на 99% – потом начинается игра. Игры бывают
разные: экономические стратегии, РПГ, симуляторы жизни. В
сущности, все они – симуляторы жизни. Я покупаю себя ФИФУ 2005,
Вадик Чуркин долго ищет рок-группу «Назарет» в формате MP-3 на
двух дисках. Филиппов покупает много непонятных коробочек с
инопланетными мирами. Еще он изучает прилепленные к стендам
бумажки – так называемые «прайс-листы», выискивая какую-то
хитрую штуковину, которая вставляется в компьютер и делает
его на порядок сильнее. Леху, как всегда, охватывает
скупость, и он решает заказать эту херовину по Интернету. На имя
Вадика Чуркина и по адресу Большая Бронная, 16. Если кто не
знает, там работает Вадик. Он – охранник в Литературном
институте, а также работает еще на двух или трех работах, чтобы
обеспечить свое существование и утолить свою неожиданно
вспыхнувшую страсть к цифровой фотографии. Потом мы решаем пожрать
и идем искать вьетнамцев – у вьетнамцев очень дешевая и
вкусная еда, мы знаем это по опыту. Я хочу поговорить, я так
долго молчал и теперь мне хочется поговорить о чем-нибудь
действительно важном. «А вам нравится творчество группы
«Фабрика»? – спрашиваю я. «Да, очень, – отвечает Филиппов, – это же
девочки из народа, которые пробились на сцену, как они могут
не нравиться?». Мы смеемся. Мы долго не находим нужную нам
дверь и вот наконец находим, только лестницы уже нет и дверь
висит в пустоте, в недосягаемой вышине, вмурованная в стену.
Мы решаем добраться до вьетнамцев через главный вход на
рынок и находим «Спортивное кафе», вся спортивность которого,
заключается, видимо, в том, что ты сам должен бегать и
обслуживать себя с подносами. Мы берем по борщу, картошке с
грибами и по бокалу «Старого мельника».
На обратном пути обнаруживаем то самое вьетнамское кафе, мимо
которого столь идиотски прошли – всего-то нужно было повернуть
налево. Кафе отсроилось, легализовалось и называется «Ханой»
или что-то в этом роде.
Потом мы едем с Филипповым на Курский вокзал и начинаем пить пиво.
Здесь очень удобное место – возле электричек, отсюда мы
разъезжаемся по домам, в наши подмосковные подольски. Филиппов
долго посвящает меня в подробности того дела, которым мы с ним
планируем заниматься. Заведем свое дело и будет иметь
скромный, маленький и постоянный «гешефт». Мы с ним существуем
примерно по одним и тем же причинам – вот это нас и
объединяет, делает не совсем чужими друг другу. Пять лет назад
приехали в Москву – он жил чуть-чуть подальше, я чуть-чуть поближе,
километров эдак на восемьсот – писали разные литературные
тексты в стихотворной и прозаической форме, одинаково не
представляя, зачем, а еще вернее, кому это может стать нужно.
Так, был какой-то назойливый червячок в мозгу, неугомонный
живчик в пальцах. Может быть, и хотели успеха, но не вышло, не
сложилось, «не оценили» (столь понятная и банальная злоба),
голова слабая, воли нет. К тому же я не уверен, что
изначально (биологически) что-то в этом деле мог. Маломальское
умение обращаться с буковками превратилось в заработок – сочиняем
какие-то рекламные и сценарные глупости. Полностью зависим
от произвола хозяина. Мы строим грандиозные планы. Покупаем
огромную цистерну с бензином, начинаем заряжать им зажигалки
в форме полового члена и продаем их по различным секс-шопам
– пикантные сувениры расходятся мгновенно. Замышляемое нами
предприятие примерно настолько же идиотское и настолько же
неосуществимое. И дело совсем не том, что, имея определенное
представление об издательском бизнесе, мы планируем
печатать дешевые брошюрки по народному целительству. Просто все, к
чему я ни прикасаюсь, неизбежно становиться идиотским.
Невыполнимость заложена в нас, мы сами источник невыполнимости
любого дела, за которое беремся. Мы неисправимые мечтатели, а
значит, беспомощны на деле, практически. Невероятная свобода
в мыслях и физическая беспомощность на каждом шагу. Я
приезжаю домой, устанавливаю ФИФУ и начинаю моделировать
идеального игрока – Сергея Самсонова, центрфорварда каталонской
«Барселоны».
***
Пару лет назад я пытался стать настоящим. Вернее, я очень сильно
страдал от того, что настоящим стать не могу. Иногда, очень
часто, практически всегда я замечал, что играю роль... перед
кем? – да вот перед ними, перед посетителями в этом кафе,
перед редактором толстого журнала, перед друзьями настоящими и
мнимыми, перед девицами, перед крепкими ребятами из рабочих
пригородов, перед этим вот совершенно непрозрачным и
непонятным мне человеком, которого я боюсь. Как и всякий человек,
обладающий сколь-нибудь обостренным внутренним зрением, я не
мог этого не замечать. Как и всякий человек – то есть,
существо в высшей степени трусливое и жалкое, склонное идти на
компромисс с голосом с собственной совести, а вернее сказать, с
голосом своего естества – как и всякий человек, я не мог
этого не делать, то есть, не притворяться и не играть
различные роли. Перед окружающими, перед той или иной группой людей
в каждый данный момент настоящего времени. Наедине с собой
играешь собственное представление о лучшем себе,
представляясь, воображая набор тех качеств, которые кажутся тебе
идеальными, наиболее значимыми. Если вы увидите мальчугана 12-14
лет, который смешно косолапит и нелепо встопорщивает плечи, то
знайте: в первичном, зачаточном виде это оно и есть. Этот
мальчик уже сознает себя водителем «Джипа» или новоявленным
Костей Цзю, он несет на себе груз отсутствующей «крутизны» и
столь же несомненной – в его воображении – железной мышечной
массы. Играть перед собой – это, конечно, куда более
отвратительно и вытравляется куда труднее.
Можно также играть ту или иную роль, чтобы убедить людей в своей
«лояльности», «легитимности», прежде всего, в своей понятности.
«Ну так, а хули, мужики, все мы одним миром мазаны». Этот
вариант – перед другими – более очевиден, заметен, уловим,
более подотчетен, что ли. В игре перед собой есть большой и
больший соблазн поверить в то, что это и есть ты настоящий. С
собой гораздо легче «договориться». А вот
им не объяснишь.
Итак, я должен быть «им» понятен. Вот сейчас я адаптирую себя для их
понимания, предъявляю некого человека (сумму качеств,
модель поведения), которого они смогут узнать. Я рассказываю
пошлый анекдот, я отзываюсь понимающим кивком, я готов вовремя
рассмеяться, я скорбно умолкаю и трагически сдвигаю брови.
Чувствуя себя в этих играх, как рыба в воде. Заведомо зная,
как улыбнуться, сощуриться и что сказать, предвидя реакцию
чуть ли не с полуминутным опережением, всегда отчетливо, до
жути отчетливо представляя, что именно от меня нужно. Идеальная
вышколенность лицевых мышц. Поведение, сплошь состоящее из
«приспособительных приемов».
С одной стороны желание быть понятым и принятым, с другой –
потребность защититься от их понимания, страх их
понимания: они обязательно увидят тебя не тем, кто
ты есть, или напротив, тем, то есть, как раз слабым,
ничтожным и жалким. Никто не хочет неправильно (объективно)
понятым, никто не хочет быть пойманным с поличным во всей своей
жалкости.
Очень скоро я заметил, что вообще не могу реагировать на мир
непосредственно. Я жил с постоянной
оглядкой, в непрестанном внутреннем вглядывании, я постоянно,
каждую застигал себя. Я
регистрировал каждый мельчайший случай вольного и невольного
притворства, неподлинности, «кажимости». Я не испытывал боли, а
видел себя стоически превозмогающим боль. Я не терял, я заставал
в себя «в позе, человека понесшего потерю». Я не плакал, а
ловил себя на безуспешной попытке выдавить слезы. Каждую
секунду я видел фальшивость ситуации и собственное «ролевое
поведение», с каким-то извращенным наслаждением улавливал эту
фальшь. Это было примерно так же приятно, как взглянуть со
стороны на собственный труп и как бы восхититься тем, что
ничего общего с тобой он уже не имеет. Да, нет ничего приятнее и
слаще, чем вид смерти собственной души.
О, я надевал множество различных масок. Скажем, я боюсь – хотя,
причем тут «скажем»? будем говорить начистоту – действительно
боюсь «получить по лицу», боюсь женщин. Вот я и надевал
множество масок: «мировая скорбь», презрительное снисхождение,
брезгливое недоумение, холодное любопытство, «невидящий»
взгляд, гримаса мучительной боли от слишком хорошего понимания
«всех слабостей рода человеческого», пресыщенность и
умудренность жизнью и наконец, самую убогую по выразительности средств
маску сильного, властного, «крутого» мужчины с напрочь
отсутствующим волевым подбородком. И вдруг однажды я споткнулся,
остановился, «как молнией пораженный», и спросил себя: а то
ли они видят, что я им
показываю? В самом деле, все твои «игры» и твое представление о том,
каким ты должен быть идеальным, не воспринимаются ли они
совсем не так, как ты хочешь, чтобы они были восприняты. Не
обезоружен ли я как раз той «маской», которой бы хотел
защититься от них? В глазах другого, вот этого рыжего парня с
глазами потенциального убийцы и невинным, мягким, полудетским,
губастым ртом, вот этой толстой, близоруко-доверчивой женщины,
в их восприятии – какой я? А вот какой: просто какой-то
идиотик смешно ужимничает, дергает веками, моргает глазками,
затравленно вздыхает. «В самом деле, может, он какой-то
больной? Сердце у него, что ли, болит? Сейчас так бывает: 25 лет
молодому человеку, а у него инфаркт». «Озабоченный какой-то,
педрилка, что ли?». «Или близкого потерял? А может, бедный
мальчик, просто не ел три дня». Это лечит, даже в «играх
перед собой» лечит. Потому что людей «не обманешь». Сочиненное
тобой «трагическое мироощущение» неизбежно обернется
шутовством, индивидуальный стиль – подделкой, какой-нибудь
сашесоколовщиной. Я не чувствую его, этого рыжего парня, я не
чувствую других, неизбежно передо мной – животное, сфинкс, дельфин,
инопланетянин. Связи с миром оказались разорванными, а
может быть, в том и штука, что их и не было никогда – этих
связей между каждым и каждым, между тобой и любым
другим человеком. Каждый может чувствовать
знать и видеть только одного себя и никого другого больше.
Каждый сложен своей неповторимой, бесполезной, ничего, кроме
одиночества, не приносящей сложностью. Шесть миллиардов
обитателей земного шара. Неповторимых в своей глухоте. Одинаковых в
своем одиночестве. Все одинаково не видят другого, все
глухи, все этим счастливы и одновременно несчастны. Как мне
хорошо, что я никого не вижу насквозь, как это мучительно, что я
ни о ком не могу сказать ничего достоверного. Я в вечной
растерянности: какой уж тут «волевой подбородок», никакого
«подбородка» и «проницательного взгляда» нет и не было никогда.
Я только и могу, что жалко, застенчиво улыбаться близорукой,
потерянной улыбкой в напрасной надежде, в заведомо
обреченной попытке понять, «быть нужным, «пригодится для тепла». В
этом смысле, с этой улыбкой я – это действительно я.
Я еду на работу. У меня новая стратегия – доходить до самого конца
платформы и садиться в последний вагон. На следующей станции
– ПОДОЛЬСК – из последнего вагона выходит очень много
народа, пустые места на лавках зияют, как выбитые зубы,
расталкивая локтями мужчин и женщин, я занимаю одно из них и с
облегчением выдыхаю: теперь до самого места назначения я буду ехать
сидя, целый час сидя. Если бы еще эта жирная мразь слева не
расставляла своих ножищ и не давила на меня всей своей
массой, было бы совсем хорошо. Можно почитать книжку, можно
полууснуть, можно поглядеть украдкой на расставленные коленки
девицы, сидящей напротив, можно о чем-нибудь вспомнить,
исчезнуть из этого вагона и оказаться в том мире, который ты
вспоминаешь.
В вагон заходят контролеры: две полноватые, еще молодые и сдобные
женщины со светлыми крашеными волосами, чем-то неуловимо
похожие друг на друга – каким-то общим приговором судьбы,
отпечатавшимся на их лицах. Обе в черных беретках в и форменных
темно-синих пальто. Казалось, они так долго работают вместе,
что их походка успела потерять различия, а лица – утратить
индивидуальность. Но, несмотря на это, эти женщины совершенно
счастливы. Во всяком случае, у них больше оснований быть
счастливыми, чем у меня. У них большой запас жировых отложений,
который, как известно, составляет у женщин не менее 25% от
всего объема тела, а значит, и питательных веществ; вероятнее
всего, у них есть семья и даже дети, и уж конечно,
наверняка, у каждой из них есть мужик, какой-нибудь Жорка, Николай
или Валька, а может быть, Ашот, и «каждый вечер в час
назначенный» Ашот или Жорка принимается наминать своей женщине
большой, творожный, скользкий, будто в мыле живот.
Женщины беспрерывно хохочут, со смехом вымогают деньги у пассажиров,
заигрывают с мужиками, уютно трясутся своими крепкими
телами, все приближаются ко мне и вдруг поднимают с места
потревоженную дичь. В вагоне обнаруживается сумасшедшая женщина с
собачкой на поводке. Контролерши требуют предъявить билет, и
тут же полоумная начинает кричать: «Как вы смеете? У меня
письмо от президента Путина». Контролерши хохочут, глумясь над
помешанной: «Ну, дай мне, дай мне, я посмотрю, что там тебе
Путин написал». – «Это письмо написано не для вас, –
отвечает женщина, – оно адресовано лично мне, вы не имеете права».
Контролерши хватают идиотку за руки и пытаются сдернуть с
места. Та вырывается и кричит: «Не смейте трогать меня, я еще
и тогда, в первый раз поняла, что вам от меня нужно, вы
хотите снять с меня шубу». – «Да, да, очень нам нужна твоя
шуба, а то в чем мы перед Путиным появимся, Лен, как будем шубу
делить? – спрашивает одна другую. – А я себе лучше собаку на
шапку возьму», – отвечает вторая. Женщина с собачкой встает
со своего места. Я смотрю на нее. На вид ей лет сорок,
простоволосая под меховой шапкой, серое полосатое пальто с
огромным серым меховым воротником, собачка тоже затянута в
какую-то защитную курточку. Длинная, худая, высохшая, жилистая,
круглые очки с толстыми линзами. Характерный, узнаваемый тип
лица, такой же, как у очкастых, тонколицых, преждевременно
увядших поэтесс. Щеки втянуты внутрь, что делает ее похожей на
рыбу. Выражение сердитое, заспанное, хмурое, а темные глаза
при этом постоянно бегают под очками, прячутся, избегают
встречаться с чьем-нибудь взглядом. Она подходит к желтому
щиту с кнопкой вызова милиции, делает
вид, что нажимает кнопку и говорит: «алло, машинист,
вызови наряд милиции в последний вагон, тут две бандитки хотят
меня ограбить, выбросить на рельсы, забрать мою шубу». Она
какая-то стеснительная, сознающая свою вину сумасшедшая.
Постоянно боится, что люди обнаружат ее обман, как будто знает,
«в глубине души» сама не сомневается, что окружающие, вот эти
контролерши правы, но все равно упрямо настаивает на своем,
на своей модели мира. «Да, да, вызывай всю милицию, –
кричат ей контролерши, – она обязательно приедет и разберется,
заодно и письмо свое покажешь, так милиция тебя прямо к Путину
и отвезет». Пассажиры в вагоне начинают смеяться, от смеха
не может удержаться никто. «Ну, что вы же вы хотите –
больной человек, – объясняет сердобольная женщина, а сама не может
удержаться от смеха, и я в свою очередь тоже расплываюсь в
улыбке. Но не потому, почему бы вы думали. Я-то знаю, что
тут к чему. Эта тетка, разумеется, врет, а вот лично у меня,
скажу вам по секрету, прямая линия с нашим президентом В. В.
Путиным. Раньше, когда у меня не было мобильного телефона, я
связывался с ним по телевизионному пульту дистанционного
управления, в который был вмонтирован передатчик. Я даю ему
советы по вопросам государственного устройства, первым узнаю о
внутренних решениях правительства и важнейших принятых
законах. Это я посоветовал арестовать Ходорковского и вытряхнуть
из него украденные у народа миллионы. Вовка мне всегда
отвечает, даже с борта истребителя. Но это неважно. Важно вот
что: весь мир обезумел – это точно. Он населен какими-то
странными, морозоустойчивыми людьми. Все дело в том, что вокруг
никто не мерзнет – только я один. Я трясусь от холода, иду по
улице, вжав голову в плечи, из носа лезут сопли. Никому не
холодно в легких кургузых курточках, как будто лето на
дворе. И без шапок все – что за жуть? Кто здесь виноват? Я
виноват в том, что я мерзну, или все люди вокруг в том, что они не
мерзнут? Кто объяснят мне, черт возьми, холодно сейчас на
улице или тепло. Наверное, у меня здоровье слабое и сердце
плохо разгоняет по закоченевшим конечностям кровь. Вот это,
пожалуй, рациональное объяснение.
Я вспоминаю о том времени, когда я никогда не мерз. Это было давно,
в детстве. Это было зимой, в опустившихся на снежный мир
лиловых сумерках. Никакая сила не могла загнать меня домой.
Час, два часа, три. Круглая светлая шапка с леопардовыми
пятнышками туго обхватила голову, варежки на резинках, чтобы не
потерять, резинки продеваются в рукава пальто. Валенки и
ослепительно блестящие галоши с розовым нутром. Санки с сиденьем
из разноцветных дощечек – продольных или поперечных; у меня
были продольные, как сейчас помню, красные и зеленые, для
спины отец изогнул и приладил специальную алюминиевую спинку –
очень удобно. Оттолкнувшись обеими ногами, съезжаем с горы,
ветер обжигает щеки, ногами же и тормозим, иногда, чтобы не
врезаться в кого-то, специально валишься набок, в дымный,
мельчайшей морозной пылью рассыпающийся снег.
А потом у меня появились: черная кроличья шапка – и я вечно страдал,
когда мать заставляла меня подвязывать уши – а также новое
клетчатое пальто цвета кофе с молоком, с тяжеленным меховым
загривком и синие, визгливые, скрипучие комбинезонные штаны,
абсолютно непромокаемые. Мы любили бороться, делать
подсечки, обрушивая противника с высоты полного роста, применять
удушающие приемы, кататься в снегу, тыкать соперника мордою в
снег, придавливать сверху и спрашивать: «сдаешься или нет?».
Я, Абрам, Максимка и Костик. Когда меня седлали верхом, я
притворялся сдавшимся, послушно обмякшим, покорным и как бы
мертвым. Когда противник ослаблял хватку, сбрасывал его себя
резким рывком. Расплющенный, придавленный, полз, извивался,
а оседлавший меня Абрам понукал: «тпру, поехали, но,
лошадка». А иногда мы просто заходили поглубже в сугроб и прыгали в
него со всего размаха, вздымая фонтаны снежной пыли.
Кидались снежками в проезжавшие машины – со всего размаху в
лобовое стекло – это высший пилотаж – а также в проходивших мимо
мужиков и теток. Как сейчас помню круглые снежные отметины
между лопатками, в середине спины. Пальто и шерстяная одежда
покрывалась снежными висюльками, я отрывал их одну за другой
и отправлял себе в рот, и каждая из них неизбежно была с
шерстяными волосками.
Один раз мы наткнулись на настоящий снежный дом со стенами и крышей,
который неизвестно кто возвел из плоских снежных плит,
залезли внутрь по извилистому лазу: внутри были подостланы
расплющенные картонные коробки, мы решили, что этот дом будет
нашим штабом. Однажды я полез, а там внутри на коробках,
полулежат взрослые пацаны, страшные, черные, с красными от снега
руками, лежат и курят, говорят про «ибуться», и я, стоя на
четвереньках, прямо в них и уткнулся. Никогда прежде такого
страха не испытывал.
А еще помню вот что. Моя мать работала воспитателем в детском саду.
Я был у нее в «группе». Когда она работала в первую смену,
то всегда забирала меня после обеда домой, и я был избавлен
от мучительной процедуры под названием «тихий час». В первую
смену ей надо было на работу к семи. И вот она поднимала
меня ни свет ни заря, совершенно сонного, одевала, вертя туда и
сюда, потому что сам я был одеться не в силах, продевала
руки в рукава. А потом я обедал чаем с пряниками. Пряники –
это самая вкусная еда. Помню теплый оранжевый свет в коридоре
(оранжевый свет в окнах квартир – всегда теплый, манящий,
особенно когда стоишь в холоде на улице) и обои с имитацией
кирпичной стены. И вот мы выходим на улицу зимой: я вижу
падающий снег в свете фонарей, я думаю, что все игрушки в детском
саду будут безраздельно принадлежать мне, ведь мать
приводит меня первым, раньше всех других детей, и я беззастенчиво
этим пользуюсь. Но игрушки не главное. Главное: тишина, ни
души на улице, искрящейся снег в свете фонарей, толстые,
облепленные снегом ветки. Никогда не повторявшееся чувство
странности всего вокруг. А детский сад располагался в десяти шагах
от нашего дома.
Я многое хотел бы вспомнить. О том времени, в котором мне никогда не
было холодно, том времени, в котором рукой подать до самого
себя.
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы