Комментарий |

«HOMO MYSTICUS». Сутры солнечного удара. Победа дзен

Былое и думы

Он (она, они) был твоим другом, врагом, близким, родственником,
сыном, знакомым – живым событием твоей жизни. Он (она, они)
перестали быть ими, захлебнулись в твоем и своем опыте. После
того, как он (она, они) перестали быть таковыми, они
становится простым фактором твоего сознания, абстрактной составляющей
твоей психики, которая, несомненно, должна быть устранена
из него как ненужный груз, как пережитое былое. После
устранения их как факторов сознания они становятся для тебя ничем.
Когда ты снова встречаешься с ними в реальности, они
становятся более чем ничем – чем-то небывшим, придуманным, мифом,
пустой абстракцией твоего разума, иллюзией небытия, которой
ты даже удивляешься, сколь мало она для тебя теперь значит.
Это – остывание Майи, охлаждение иллюзии, совершившей
необходимый круг в твоем сознании. Если бы ты мог встретиться с
собой прежним, ты бы отнесся к этому так же равнодушно и
удивился бы еще меньше. Так это и происходит, когда мы встречаемся
со своим прошлым, с я-прошлым, прежним «я». Распавшаяся
иллюзия времени уничтожает и иллюзию «я»

Не есть ли этот путь остывания путь настоящего опыта, превращающий
иллюзию в познание? Способный дать такие метафизические
всходы, такое познание, он переживается нами как окончательный
опыт, как завершающее познание.

Я вижу, как весь мир остывает во мне.

Это остывание раскаляет.

Ночью – Андерсен, а днём – Батай

Когда после чтения Батая переходишь к чтению Андерсена, то
растленным кажется Андерсен, а не Батай.

Когда после бессонной вьюжной ночи встречаешь солнечное утро и
белизну снега, они кажутся черными, как уголь, а унявшаяся
природа – безумной.

Ночью вообще больше – Андерсен, а днем – Батай.

Я и они

Вот окончательная формула моей и вашей тоски:

Моя – сожаление о том, что я есть.

Ваша – о том, что вас не будет.

Конец зла

Сегодня я освободился от ненависти.

Сегодня я освободился от ненависти к злу.

Как это произошло? Просто, сегодня я уже не мог больше ни о чем
думать, кроме Дхаммы Будды, ни о чем говорить, кроме Дхаммы
Будды, ни о чем писать, кроме Дхаммы Будды, ничего понимать,
кроме Дхаммы Будды. Я понял вдруг, что это единственная зона,
свободная от ненависти, во всем, что я до сих пор видел, во
всем, что я до сих пор слышал, во всем, что я до сих пор
чувствовал, читал, любил, познавал, знал, понимал – чистая,
совершенная, незапятнанная, единственная. Какой покой. Я узнал,
что значит знать. Это освобождение от зла.

Всякое прикосновение к иному – боль. Давно свободный от личной
ненависти, я понял вдруг, что меня так угнетало: ненависть к
мировому злу, к Князю мира сего.

Глубоко же он проник, если я его ненавидел. Ненависть к себе, злу, –
это самое сильное оружие, которое зло имеет против добра.
Поэтому оно повсюду побеждает.

Люблю ли я его теперь?

Нет. Теперь я его просто не вижу.

Лесной пожар

Когда мир в огне – пылает, ревет, клокочет, как лесной пожар,
надвигаясь на тебя стеной, – то нет другого способа остановить
этот пожар и выжить, как зажечь свой собственный пожар и
направить его навстречу большому огню. Иначе мир сожжет тебя
дотла.

Мир в огне. Я один из немногих, вышедших навстречу огню своим огнем
– и стою твердо и холодно перед ним, как лед, – пылая.

После бала

Вот я сижу у окна, передо мной компьютер, на столе книги, за спиной
еще тысяча книг. Матери нет, сын в чужой стране, жена у себя
в комнате шьет платье, в котором будет нравиться другим.

И вот я ухожу. Что остается? Вот эти несколько книг на столе, пусть
самых лучших, единственных, но – книг, вот эти несколько
ленивых набросков на бумажках и в компьютере, остывших,
заиндевелых наблюдений и мыслей, в которые уже сам не верю? Лучше
не запасать себя.

Сколько хлама остается за человеком.

И что – это и была моя история, ненависть, которую к себе оставил,
любовь, которую не заслужил? Поношенная шапка и шарф в
рукаве, и сор в кармане, и застарелый прах на подошвах башмаков?
Снисходительная клевета вдогонку мертвому – и всё? Это – ты?

Вспомнилось, как зябко стоял, ежился в библиотеке муж недавно
умершей библиотекарши, молодой, красивой, цветущей, стоял с
мальчиком и ждал, пока вынесут ему какие-то оставшиеся после жены
вещи, память о покойной. Ему вынесли из дальних комнат
какой-то неживой хлам, уже умерший: синий рабочий халат, туфли со
сношенными каблуками, испитой бокал. Он скомкал это все
вместе со слезами и сунул в сетку, и ушел, с брякающей ложкой в
бокале, сжимая руку ребенка. Его догнали и отдали ему
что-то еще. Чтобы ничего не оставалось.

И это была жизнь?

Что за бред, плесень, морок – всем этим замутить ясное солнце моей
жизни, надышать на стекло, схватить морозом, льдом. Какой
смертью, какой злобой, какой болью можно оклеветать жизнь? Как
можно оклеветать разум, который знает себя и после смерти?
Как можно замутить зеркало?

Нет ни пылинок на зеркале, ни самого зеркала – все сон,
привидевшийся во сне Спящему без сновидений.

О котором не знает никто.

На свидании с собой

Я все чаще вижу себя матерью, закрою глаза – и становлюсь ею. Сохнут
руки, западают глаза и щеки, тает, как грязный снег, плоть.
Она все больше уходит в землю, и за ней ухожу я.

Я прихожу к ней в дом, подхожу к ее постели, но она лежит,
отвернувшись от меня к стене, и даже не приветствует меня. Это
называется конец. Конец, у которого не было начала.

Мы молчим. Мокрый октябрь со снегом. Печь, затухая, сипит. Я иду во
двор, набираю угля со снегом, с глыбами обвалившегося с
крыши льда. Я топлю ими печь. Печь гудит, как пламя ада, пожирая
воду времени. Красные листья осени липнут к стеклу.

Я пришел к тебе на свидание, мама. Созревшие для гибели приветствуют тебя.

Я пришел к себе на свидание, мама, в старый наш дом под черемухой,
обвившей его, как паук.

Из трубы идет дым. Октябрь на исходе, рябиновая и снежная метель. Я
топлю мировую печь льдом и снегом; красные листья смерти
липнут к моему окну.

Ты не повернешься ко мне. Я так и не увижу больше тебя в лицо, мама,
потому что тебя больше нет.

Я все чаще встречаюсь с собой, отвернувшись от самого себя.

Родные осины

Помню, как в раннем детстве, еще до школы, мы резали с отцом в лесу
веники. Отец нагибал молоденькие деревца, осинки и березки,
седлал их и обстругивал ножом ветки до самой вершины,
верхушки оставлял. Я собирал и стаскивал ветки на поляну, потом мы
связывали их в большие «ноши» и грузили на телегу, а дома
вязали из них веники, с которыми ходили зимой в баню, мели
двор, кормили коз. Деревья, постояв немного пригнутыми,
распрямлялись и росли дальше.

Раз, собирая срезанные ветки, я остался один в глухом лесу, среди
мертвых муравейников, угрюмых грибов, хвои. Отец шел где-то
далеко впереди, и я подумал, что заблудился. Вдруг где-то
совсем рядом раздался пронзительный вой, как бы вой собаки или
волка, стаи волков, и я выбежал на просвет.

Это было старое лесное кладбище, покосившееся и почерневшее от
дождя. Вокруг раскрытой глинистой ямы стояли какие-то черные
люди, почти одни старухи, с черными платками до глаз, и согласно
выли, обвывая покойника. Он лежал в черном сатиновом гробу
на табуретках, наглухо укрытый саваном, утопленник. Так у
нас хоронили утопших.

Я со страхом отступил в лес, слушая, как комья земли запечатывают
могилу. Это было мое первое близкое столкновение со смертью,
которое определило мое ощущение жизни навсегда. Я понял, что
в жизни уже ничего не будет, это и есть ее главное событие,
которое люди от себя, как могут, отдаляют, прячут. Закрывают
наглухо в черном ящике, как саваном, и забрасывают землей.
Я вернулся к родным осинам уже другим.

Теперь на этом кладбище похоронена моя мать. В граненых стаканах под
крестом, из которых мы ее поминали, зимой лежит шапкой
снег, а летом звенит гроздка рябины. Над могилой шумят березы и
осины, вспоминая свою израненную молодость.

Родные осины II

Когда она умирала, то завещала не обносить ее могилу оградой и не
играть музыки. «Довольно, и так всю жизнь в тюрьме прожила,
так хоть в могиле отдышусь, на воле. Под родными осинами».

Мы и сделали так, и радовались, что человек все же может преодолеть
судьбу, обрести волю. Снести все решетки и тюрьмы, если не
при жизни, то хотя бы после смерти, и очутиться на свободе.
Она всю жизнь прожила среди концлагерей.

Через несколько лет после смерти матери я увидел, как на кладбище,
вокруг ее могилы, стали появляться стайки неструганных кольев
с номерами на алюминиевых бляхах – а теперь их уже здесь
целая поляна. Это могилы безымянных заключенных, которых
хоронят тут же. Они теснят родную могилу и обступают ее со всех
сторон.

Нет, она не обманула судьбу и не обрела свободы.

Великая горечь неволи преследует нас и после ухода.

Правота осени

Наступает время, когда осознаешь, что не прав во всем, что бы ни
делал, и что прав весь мир, а не ты. Это особенно чувствуешь –
свою вину – когда отступаешь из молодости в зрелость, перед
вечным кипением теснящей юности. Есть особая правота
неведения, незнания, недостаточного опыта, иллюзии, надежды,
заблуждений. Это – правота наступающей весны, молодых лучей
солнца, распускающихся почек. Это – правота бывания.

Свою правоту чувствуешь осенью, в пору увядания сада, во время
созревания плодов. Плоды осени могут позволить себе печаль и
усталость. Даже порча и гниль в них не кажутся безобразными и
воспринимаются как свойство зрелости, неотъемлемое качество
полноты.

Осенью время года исчезает, она кажется единым временем природы,
остается только личное время травинки, дерева, мысли, птицы,
муравья. Тогда чувствуешь единственную правоту, правоту осени
времени не года, а бытия. Потому что осень в ежегодном
цикле не упадок, а переход. Ей уготовано постоянное место в
круговороте не года, даже не мирового периода, а жизни как
таковой; ее неизбывная печаль в полете не времени, а бывания.
Правота весны перед ней отступает – в ничто, в никуда, быть
может, – в еще большую печаль и грусть. Весна остается где-то
за границей познанного, за пределами надежды. Она оттуда
смотрит усталыми глазами осени. Осень же ликует, подобно весне.

Я хотел бы, чтобы правота осени стала правотой весны.

Русские сезоны

В каком времени мне хотелось бы существовать?

Только не в прошлом – в нем ничего не было счастливым для меня, оно
все напитано болью – даже несчастье невозвратимо.

Только не в будущем, ибо оно будущее прошедшее, в котором все – неотвратимо.

Только не в настоящем, которое связывает собой два обмана, два
страдания, и поэтому само – обман.

Только не в вечном, ибо в нем ничто не проходит, в нем ничего не
будет, в нем ничего не было, в нем все и всегда есть. Его
нельзя отменить, определить никакой эмоцией, никаким желанием,
никаким переживанием, ибо они возможны только во времени.
Вечность не оставляет надежды. В ней нельзя мечтать.

Так чего же мы ждем от вечности, кроме покоя?

Я думаю, вечного ожидания несовершившегося добра.

Сколько вам осталось

Хотите знать, сколько вам осталось? Я открою тайну, которая
открылась мне в солнечном ударе интуиции, в озарении сердечного
инсайта, в полдень ясного дня.

Представьте себе (мгновенно) всю вашу жизнь как один день, затем –
себя в этом дне и отметьте время дня, в котором вы себя
увидели. От этого зафиксированного времени вашего воображения, в
котором вы себя созерцали, сочтите часы до заката; число
часов до захода солнца, считая каждый за десятилетие, разделите
затем на два. Это и будет вашим остатком.

Я увидел себя июльским жарким днем в пять часов пополудни – значит,
еще есть время.

Кстати, время года, дождь или вёдро, вы тоже увидите. Это сезон ухода.

Хорошо, что в моей жизни никогда не было сезона дождей – в нем
никогда не различишь времени.

Что остаётся

Время страны кончилось. Время семьи кончилось. Время других
кончилось. Время себя кончилось.

Время книг кончилось. Время письма кончилось. Время чувств
кончилось. Время души кончилось.

Время Христа кончилось. Время зла кончилось. Время добра кончилось.
Время времен кончилось.

Время всего кончилось. Что же остается здесь?

Черный межзвездный холод, из которого смотришь на выжженную пустыню.

Это согревает.

Победа дзен

Был солнечный теплый день в начале сентября. Я шел по окраинному
проспекту большого города анонимный, отчужденный, пустой.
Желтели листья, летели клином птицы, прозрачный серебряный лайнер
плавно заходил на посадку, оставив звук. Дымили шашлычные,
дети из окрестных школ сидели в уличных кафе и поедали
мороженое и попкорн. Стайка тинэйджеров на роликах тихо
прошелестела мимо меня, в будущее. Мелочные уличные торговцы
торговали газетами, фруктами и печеньем.

Я остановился у пожилой зеленщицы. Не остановился, а задержался,
едва замедлив шаг. Но она заметила это. Должно быть, уловила в
нем что-то свободное, праздное. Она тотчас протянула мне
бутылку, из которой допивала пиво, и я отшатнулся. По-видимому,
она увидела меня сквозь стекло.

Внутренний жар, как битое стекло, мгновенно заполнил меня всего, и
из глаз брызнули слезы. Значит, я вызываю сочувствие?
Гордость, обида, презрение к себе и к ней волной прошли внутри меня
и остановились в горле. Я понял, что сострадание, на
которое мы всю жизнь рассчитываем, уязвляет больше всего. Она
стояла, вытянув пустую бутылку трясущейся рукой, и честно
глядела мне в глаза как брату.

Все это продолжалось одно мгновение. Именно в нем я понял, что жизнь
прожита, и прожита как надо.

Я с благодарностью принял пустую бутылку и ушел – в облаке слез, под
ее благодарный взгляд и неземную тень улетающих клином
птиц.

На берегах Леты

Когда исключаешь себя из мира, изымаешь себя из потока бывания, то
предоставляешь мир самому себе
. Предоставленный сам себе, он
успокаивается, становится гармоничнее и целомудреннее,
осмысленнее и тише, и ты начинаешь понимать, что своим участием в
нем ты вносил в него лишь беспорядок, с чем понимаешь меру
и своего личного хаоса.

Когда мир существует сам по себе, ему начинаешь сострадать, его
начинаешь любить, его начинаешь понимать, его начинаешь
созерцать. В древности только прошедшие высшую степень посвящения
допускались к созерцанию мистерии. Внутренняя готовность к
такому созерцанию и есть это посвящение. Нельзя барахтаться
вместе со всеми в одной воде – сострадая, любя, созерцая,
понимая. Неизбежно начинаешь плыть. Неизбежно начинаешь
ненавидеть.

Для того, чтобы понимать, чтобы перестать ненавидеть, нужно остановиться.

«Прекрасно созерцать всякие вещи, но страшно быть ими», – говорит
Будда. Это значит: выйти из потока, который понесется дальше
без тебя, в котором унесется и твоя самость.

Не быть своим «я» и так перестать видеть «мир», чувствовать «мое» –
это и значит истинное созерцание.

Созерцать вещь своего «я» больнее всего потому, что оно никогда не
превращается в не-я, никогда не прекращает быть «моим».

Светлое Христово Воскресенье

Я приехал в Екатеринбург на пасху. Было раннее утро, шел снег,
переходил в метель, на привокзальной площади торговали снедью и
цветами, подходили и уходили такси. Я смотрел на сумеречную
площадь из сумерек вокзала (свет уже погасили), на суету
теней, храп морозного утра, слушал, не слыша, вздохи отходящих
поездов. И вдруг понял, что меня среди всего этого нет. Ни
среди теней, ни среди звуков, ни среди запахов. Меня не было
нигде. Я исчез.

Но кто-то еще наблюдал за мной.

Все, что ни происходило вокруг, больше не касалось меня, все текло
мимо виска: сумерки, звуки, поземка. Объявления вокзальных
громкоговорителей доносились как из подземелья. Часы
отсчитывали не мое время. Чужая рука залезла в мой внутренний карман
и предъявила милиционеру документы. Банкнот, выпавший из
паспорта, не был замечен никем.

Я выплыл из зала ожидания и спустился в переход. Носильщик,
груженный чемоданами до пят, прошел сквозь меня, блеснув бляхой.
Уборщица, сметавшая стекло в совок, никак не могла сделать это:
оно растекалось, как вода. Стая замерзших воробьев качалась
на люстре.

Я скользил над керамическим полом вокзала как сновидение, понимая,
что меня больше не будет никогда. Застыл, едва начавшись,
колокольный звон. Он оборвался на какой-то смертельной ноте.
Распавшееся время больших электронных часов останавливало
поезда, людей, пасху. Они толпились у самой горловины времени,
пытаясь удержаться в настоящем. Их всасывало в воронку вместе
со снегом. Поземка змеилась по ледяным лестницам тоннеля.

Я понял, что меня больше нет во времени. Толпа безмолвных цыган
проглумилась по переходу в клубах магии. Грустная восточная
девочка с замершим жестом и блеском глаз катила в вечность
золотое яйцо. Сестра ей заплетала косы. Они просили подаяния.
Финики, курага, изюм наполняли цветастую тюбетейку таджика,
выглядывающего из-за угла. Он имел какое-то отношение к пасхе.

В дальнем конце тоннеля показался человек.

Он плыл над поверхностью времени так же, как я, не касаясь его,
выходя из зимы, из снега. Чем-то он напомнил мне меня самого, не
из этой, а из той жизни. Он несся на меня, как по лыжне, на
роликовых коньках, упруго отталкиваясь от пола тоннеля
лыжными палками, глядя мне прямо в глаза, сквозь меня.

Впереди бежала собака. Атласный ирландский сеттер с жаждой счастья в
глазах, гибкий и призрачный, как поземка. Он цеплялся о
время когтями, но его сносило на скользком полу, как метель;
длинная шерсть летела по ветру. Я бросил ему свои стальные
часы, и он с жадностью проглотил их налету.

Лыжник пронесся мимо как экспресс, едва не задев меня. Расступались
стены, поезда, люди. Я долго смотрел ему вслед, пытаясь
разглядеть номер на его спине.

Он с облегчением вздохнул. Кажется, это был не его номер.

Последние публикации: 
Кони и Блонди #12 (17/03/2008)

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка