Уходящие тихо (Повесть о Вере, Надежде, Любви и Алкоголе)
Наталья Гвелесиани (09/10/2005)
Повесть
Есть такое племя – уходящие тихо... Люди из племени Уходящие Тихо...
Из бесед с тбилисским рок-поэтом Александром Коноваловым
1
«Все от нечистого», – сказал батюшка.
Прав он, конечно. Я и сама знаю, что прав.
Голос у батюшки пахнет ладаном и сидеть бы нам с ним за столом в церковном палисаднике, где после службы потчуют нищих, и пусть бы отчитывал он меня своим светящимся голосом... Да как бы не так: гордыня меня накрыла. Как стеклянным колпаком накрыла, ей-Богу, и стою я, не смея поднять головы, и только согласно киваю. Батюшка за колпаком стал бесплотный, непахнущий, смутный. От дыхания моего батюшка тает, расплывается. Я живот втянула, съежилась, думаю, надо беречь батюшку от себя, не виноват же он, что меня бесы мучают. Так и отстояла, чуть дыша, пока увещевали.
А в прошлое воскресенье было кое-что похуже.
Славим мы, значит, Богородицу на литургии, все матушки, как девицы, такие легкие стали, несуровые – я всегда радуюсь на литургии за лица, если они меняются. И чувствую, удалась ли служба, по спинам. Если кто кланяется, а от спины что-то такое струится – то ли пар, то ли кроткое дыхание, – значит, полегчало ему, бедному. Ангел его, значит, при нем. А Христос с нами.
Только я отметила, как водится: «Здесь Христос!», как р-раз – боль кромешная и звук лязгающий – словно по спине цепью огрели. Оборачиваюсь, а на пороге храма – чертенок. Худющий, угловатый, глаза как магниты – так и тянут душу, из горла тянут... Забулькало в горле, вот-вот закричу. Я-то сразу поняла, что он по мою душу, что чертеняку этого кроме меня никто не видит, батюшка ведь служил лицом к алтарю. А тут все опустились на колени, и стою я, получается одна, спиной к алтарю – в лице ни кровиночки и вся душа моя, как стражница, на входе. Только бы не прошел, думаю, за порог. Скривил он рожу, размахнулся цепным бичом на полкупола, вот-вот сломит. Сломит ведь как тростиночку! Но вдруг в ухо зашипели: «Ксена! Веди себя как следует!» Материн голос, от него любой чертеняка сбежит. Этот тоже не будь дурак, как поигрывал с бичом на входе, так и перестал быть, словно отродясь и не был.
Мать, как всегда, принялась за нотации, ее ни служба не смущает, ни то, что в лице моем ни кровиночки. Шипит себе, тычась в ухо: «Ты где была? Я тебя по всему храму ищу. Если знаешь, что постоянно теряешься, значит, стой рядом». Это она девушке в тридцать лет говорит. Ну ничего, не такое терпели. Как верующая она хорошая женщина, исполнительная, вот чертеняку прогнала. Правда, расскажи ей такое, будет как муха, ну как муха жужжать про мою одержимость: «Только и можно тебя найти, как по следам бедокурств. Не девчонка, а собачье сердце». Ух, и испытывает меня Господь, тридцать лет испытывает. И всегда, как и в первый годочек от роду, наворачиваются на глаза слезы, да никак перед ее лицом не навернутся.
Бочком протиснулась я туда, где погуще да поплотней, и стою пень пнем. Как вдруг откуда ни возьмись Катя и как гаркнет в ухо, – в другое, не материно: «Выйди вон, а то сдохнешь!»
Те, кто услышали, посмотрели на меня со строгим любопытством – второй раз за литургию сбила я людей с их благостных мыслей – то стояла посреди храма как каланча, спиной к алтарю, когда другие преклонили колена, а теперь вот Катю растревожила.
Катя – это блаженная. Она поселилась при храме, еще когда мать только начинала быть христианкой. Помню, как мать рассказывала отцу с воодушевленной жалостью – она всегда воодушевляется перед папой: «Ты знаешь, Боря, у нас в церкви объявилась та-а-кая чудная женщина! Статная, как королева, без определенного возраста, надо сказать, и ничего не помнит, кто она и откуда. Ее забыли паломники из Ленинграда, а мы в свою очередь потеряли адрес тех паломников. Настоятель выделил ей пристройку в церковном дворе, но Катюша посчитала это роскошью и выстроила в уголочке домик из картона. И ничего, прижилась. Ее грешники боятся, потому что она видит человека насквозь и говорит всякую всячину про него, не стесняясь». Отец тогда юморнул: «Так уж и насквозь? Готов поспорить: она передо мной подмастерье».
Правду Катя резала прямо в лицо – напыщенно и яростно, но прихожане обиды не затаивали. Разные ходили про нее байки. Но я могу рассказывать только то, что сама видела. А видела я, что на Кате платье хоть и старенькое, но чистое, из немнущейся материи, а среди скудных ее пожитков имеются нитки с иголкой. Что живет она на милостыню, но не берет больше пяти копеек с души.
Я всегда подхожу к Кате поздороваться, подаю ей, и мы немного говорим – чудно так, все как будто ни о чем. Однажды, склонив набок аккуратную головку и лучисто сощурившись, Катя сказала: «Пойдем со мной жить, а?». Но это когда у нее есть настроение. А чтоб так вот появиться на службе и – в ухо... Это впервые такое. И она, значит, заметила, что дело пахнет нечистью.
Некоторые прихожане, отворотившись от икон, беззастенчиво разглядывали нас с Катей. Я опять бочком, бочком – и во двор. И уже там отдышалась, дожидаясь, когда кончится служба и мать обойдет всех знакомых, всех нищих, переговорит насчет меня с батюшкой.
По дороге домой мы снова говорили про то, о чем ей не молчится уже четыре месяца.
– Ксения, батюшка не спрашивал, почему ты столько времени не причащаешься? Не говорил, что не вкушающий Святые Тайны у Господа – как отрезанный ломоть?
– Ты же сама знаешь, что спрашивал.
– И что же ты ему ответила?
– Что не могу помириться с отцом, а находящиеся в ссоре с ближними к Евхаристии не допускаются.
– А он что сказал?
– А он сказал... что сказал...
– А ты...
– Отстань от меня, а?!
Будто я нарочно лишила себя благодати! Да я, если все сделано как надо, после причастия на крыльях летаю.
Замолчали наконец. Дома оно отыграется, молчание. Что только не вспомнится, с детского садика начиная. Отец, сидя в кресле за кроссвордом, бросит в воздух безразличным тоном: «Оставь, Веруня! Ты имеешь дело с пофигисткой». А Вера Николаевна еще пуще разойдется. Пока мы с отцом в ссоре, она чувствует себя беззащитной. Не будь ссоры, отец подошел бы вплотную и спросил с деланным спокойствием, почти нежно: «Ты почему матери нагрубила?». Вера Николаевна тут же подольет масла в огонь: «Скоро она меня избивать станет!».
«Да кто же кого, мама? Откуда ты все берешь?».
«Ты нагрубила матери», – твердо скажет отец и – бац! Будь я школьницей, прямой удар в челюсть.
В последние годы не так прямо. Разговорчик сначала на сутки-двое, когда он говорит себе, говорит, говорит, а после вопросы задает. Проверяет, как я усвоила свою неправоту. А так как в ответах я путаюсь, то в конце все равно будет – бац!
Мы с ним всю жизнь так беседуем, причем я косноязычная, а он – нет, и порой я так запутываюсь во всех этих ответах-вопросах, что искренне чувствую себя потом дерьмом собачьим.
Между прочим, когда бац – это он только начинает так драться, только приступает... Крутой он очень. Хотел раньше быть следователем, но после института застрял на тридцать лет в юридической консультации, а теперь, когда в городе нет работы, подрабатывает электриком: отматывает, если кто не умеет, назад счетчики, электрифицирует бензоколонки. Левое телевидение может установить, телефон отремонтировать. Крутится, словом. Даже кроликов в подвале развел. Мать, просиживая юбку в своей конторе, тоже теперь лопнувшей, жила с ним как у Христа за пазухой. Как мужик он, в общем-то, ничего, мой папа, трудяга. И мать любит. Всегда с ней уси-пуси, нежный. А уж она-то как цветет и пахнет, она-то! Грех, конечно, такое говорить. Родители, все-таки. Как родителей я их люблю. Как людей – не очень... Друзья вот их уважают. Правда, друзей у них раз-два и обчелся. Да и известно, что дальние любят нас потому, что не знают про наше плохое. Это надо же такое: взять и выбить два зуба только за то, что из серванта испарился фирменный коньяк. Хорошо еще, что зубы были боковые.
Я сказала матери: не буду больше терпеть, если он еще сунется. Я теперь нож в кармане ношу. И пусть я стану великой грешницей. А если убьет меня он – еще лучше: загремит в ад. Все равно туда ему, атеисту, дорога. Еще я могу в милицию пожаловаться. Есть у меня знакомый капитан, говорит, приходи с заявлением, если что. Только противно все это посторонним рассказывать.
Соринка что ли в глаз попала, слезятся глаза и слезятся, а впереди знакомые парни завиднелись, стыдно, надо приободриться. Почему-то накануне Великого Поста в голову лезут грешные мысли. А уж в пост я и сама себя боюсь. Объяснял ведь батюшка: будут нападения. Нечисто это – перебирать свое обидное прошлое, предаваясь горестным мыслям. На смирение настраивал, дуру беспросветную.
– Всем привет! – кинулась я голосом навстречу тем парням и руку над головой воздела. Что-то такое ткнулось в ладонь, словно зверюшка какая, притаившаяся в воздухе, так бы и прижала к груди. Улыбка на лице объявилась нежданно-негаданно. Сделала я вперед шаг-другой, и грузная моя Вера Николаевна осталась прихрамывать позади. Это я нарочно устроила между нами паузу, чтобы успеть сказать кому ни попадя что-нибудь дельное или простое.
Долговязому Волику, который возился под капотом «Запорожца», я сказала:
– Ну что, рационализатор, прокатишь к Новому Году на «Мерседесе»?
А у брата его, Павлуши, спросила, понизив голос:
– Спрашивал про меня кто-нибудь?
– Льяна заходила. Говорила, у тебя должок.
А Волик ответил:
– Не было печали, купила баба порося. Позавчера загорелся мотор, но я спас эту развалюху. Думал с утра съездить за товаром на Красный мост, да только стронулся, смотрю, тормоза отказали.
– Передай Льяне, что заскочу на неделе. Воль, хочешь я тебе колесо от троллейбуса подарю? Пригодится на что-нибудь, а? У вас сигареты есть? Я не потому спрашиваю, что у меня нету, я угостить хотела. Жаль, мать близко. Не смогу пачку из заначки достать. Ну, до свиданья, мальчики!
Дружно, степенно кивают Вере Николаевне. Она улыбается по-соседски радушно, наивно. У меня же крутится в голове потрепанная мыслишка: «Услышала про сигареты или нет? Только бы не устроила шмон в сумке, не вынудила орать на нее в праздник».
Вроде бы ничего. Тихо пока. Идем друг за дружкой. Я думаю про то, как опрятно вымазан Волик машинным маслом. Наверное, трубочисты тоже по-своему красивы. И шахтеры. Между прочим, чертеняка этот тоже противным не был, я уж в этом толк знаю, мне грязь любая отвратительна. Например, когда Вера Николаевна наливается краской, вспоминаются молочные поросята на базарных прилавках. Противно становится. И отчего ведь такая ассоциация прет-едет, понять не могу.
Не то я что-то говорю. Цепляясь друг за дружку, мысли словно завлекают меня на полянку в замшелом лесу и там, оторвавшись, бросают. Я дышу ароматом цветов и трав той полянки сколько могу, а после начинаю замерзать и пугаться.
– Такими большими шагами не ходят, – вплетается в меня, как плющ, скорбный материн голос. Плющ этот и извлекает потихоньку душу с той полянки на волю, будь она неладна. – И руками не размахивают, ведь ты не мальчик.
– Но вы-то с отцом ожидали мальчика, – все-таки огрызаюсь я. Знаю ведь эту манеру наводить критику после того, как со мной любезно переговорило лицо мужского пола, даже если оно – пацаненок сопливый.
– Привычка ходить в брюках лишила тебя женственности. Папа купил на день рождения в супермаркете модную юбку, а ты ее даже в церковь ни разу не надела. Нашла перед кем норов показывать. Да отец с тобой за руку полстраны объездил, пирожные с мороженым в рот клал.
– Все, что он мне в рот клал, через час с кровью из носа вытаскивал.
Замолчала. Обиделась за обоих. Они всегда, чуть что, обижаются за двоих... Не буду дальше думать. Хватит уже на сегодня.
Пыхтела она что-то себе под нос, пока я не привела ее домой, не помогла расшнуровать ботинки и не измерила давление. Там и отлипли.
Как ни странно, отцу она в тот вечер не пожаловалась. При мне, во всяком случае. А о чем они меж собой на кухне шепчутся, не мое дело, хотя прекрасно знаю, что обо мне. Об кого здесь еще языки чесать? Жизнь такая – разлезшаяся да по углам забившаяся. У матери остались из тех, кого отец за историю супружества не отшил, две подруги. Одной – семьдесят: она на склоне лет Ницше для себя открыла, а дети уехали и не пишут. Другая помоложе будет, но из дому выходит только до булочной и в церковь. О чем с ней побеседуешь, чего спросишь? «Что вы сегодня кушали, Дарья Петровна?». Отец за пределами дома вообще стал молчуном. Живет матерью и телевизором. Знал бы он, как тяжело мне с ним... не говорить. Ведь живые же люди в квартире. Ну что ему стоит извиниться за тот удар, сказать, что погорячился, мол. Или просто по имени меня окликнуть. Так нет. Я подслушала, как он ввернул на днях матери на кухне: «Смотри, стена между мной и Ксеной все толще. Я не смогу потом ничего с собой поделать. Это ты виновата: распустила ее. Она, чувствуя твою снисходительность, не нуждается в моей принципиальности».
Я так вымоталась от всех этих разговоров, что как прилегла в седьмом часу в родительской спальне, так и не встала до утра. Помню только, – смутно так, что даже не знаю, было ли оно взаправду, – как в сумерках вошел отец, встал в проходе за кроватями, – я спала на его месте, и долго так, чутко прислушивался, как Вера Николаевна тоненько во сне постанывает. А потом говорит вполголоса, явно в мой адрес: «Чем валяться вечером без дела, встала бы и сварила макарон, пока мать отдыхает». Елки зеленые, думаю, какие все нежные, все нуждаются в заботе. Сам, думаю, сообразишь что-нибудь на ужин. Вот сорочку я бы с него стянула и – в стирку. Не замечает она, что ли, какой он замызганный ходит? Может, они постарели уже у меня? Однажды отец, когда у нас еще бывали перемирия, сказал про нее: «Пусть радуется побольше. Ей молодости осталось с воробьиный клюв». А чему радоваться-то? Я просто надивиться не могу, как они от какой-нибудь глупой статьи в газете оживляются. Хватило бы мне, интересно, сил в шестьдесят лет откликаться на разный мусор? Ведь жизнь умнеет слишком быстро.
Думы так заполонили мою черепушку, что изгнали сны, хотя я продолжала дремать. И в дреме я помолилась за них обоих и до утра прислушивалась или думала, что прислушиваюсь, к дыханию мамы:
– Живите, Господи, живите! И не надо так серьезно на меня дуться. Помните, как мы втроем смотрели сериал, и вы сказали про главную героиню: «Как посмотришь, какие заботливые дети выросли у других родителей, плакать хочется от обиды». А я ж ведь меж вами сидела.
– Выйди вон, а то сдохнешь!... Выйди вон, а то сдохнешь!... Выйди вон, а то сдохнешь!... Хороший у Кати голос.
2
А там вошли в мою жизнь те люди. Как раз в Великий Пост. Мать теперь говорит, что вот, прибыли по твою душу бесы, оклемаешься – исповедуйся и прими Святые Тайны. Я же видела, что жизнь сходит с ума, и понемногу умнела.
Но давайте по порядку.
Вернулась из России Таня, подруга моя, покинувшая нас семь лет назад из-за того, что начались плохие времена, а на руках у нее – годовалый сынишка. Как она старалась, бедная, как перебивалась. Ставила на воробьев мышеловки и, если Бог посылал добычу, делила пополам между сыном и псом. В ту пору у них с мужем Витькой жил Альтар – человек, а не зверь – и когда он издох от чумки незадолго до их отъезда, Танюша сказала, что это к лучшему: случись такое через год-другой, то она бы не вынесла и тоже умерла. Что не помешало ей сразу взять щенка. Можно было ведь не торопиться, грустно ведь, неизвестно еще, как устроятся на новом месте, но ей, во-первых, нужна была овчарка, – в целинном поселке, куда они собрались, понятное дело, породистые собаки в дефиците, а во-вторых, Танюша рассуждала так: если я не захочу утром встать, – а это желание постоянно набирает обороты, – ребенка накормит отец, или на худой конец – соседи. Настоящий же пес не ест из чужих рук. Значит, мне надо будет поднатужиться и прожить день.
Но очень уж печальной Таня не была. Она была деловой и отчаянной.
Вот пришла она, значит, ко мне в потертом джинсовом костюме и с рюкзачком на плече, такая же, как и в день отъезда. Кожа только примкнула ближе к телу, отчего лицо вытянулось. Светлые волнистые волосы разлеглись по плечам. А глаза стали еще ярче. Синие-пресиние, огромные, всегда перед вами стоящие в беседе, как два василька. Но не всегда за ними кто-то угадывается: то пропадет этот кто-то неизвестно по каким делам, оставив вместо себя автоответчик, то задумчиво пройдет тенью, то спрячется за углом. Но если уж выйдет на середину и шагнет навстречу, то это само синее небушко, солнышком припорошенное. Знаю, что говорю, потому что это в нас общее, только я меньше прячусь и по делам не бегаю.
Уединились мы на кухне после того, как отсидели с родителями, и Татьяна мне говорит, вплотную так – небушко так и полощется у самого моего носа:
– Ну, как личная жизнь?
– Никак, – отвечаю. – Не видишь что ли этих, что за дверью, возможно, подслушивают? С ними не жизнь, а сплошное жертвоприношение.
– Кто чем жертвует?
– Я. Собой.
– А зачем?
– Деться некуда.
– Но у тебя же есть вторая квартира.
– На мать записанная, а значит, будет проверять, что в холодильнике, сколько раз в туалет сходила.
– Значит, встанешь с ножом у двери и не впустишь. Пусть приходят на правах званных гостей, пока не научатся вежливости.
– А деньги брать где? Нету работы.
– И долго ты собираешься жертвовать?
– Ну хорошо, жила я один раз на второй квартире, жила. Целых четыре месяца. Квартира-то коммунальная. Соседи за мной досмотр вели по всем пунктам и этим докладывали. Но неплохо, честно говоря, было. А потом пришел отец и сказал: «Хватит, пойдешь обратно».
– И ты пошла? Господи, ты что – чемодан?
– Соскучилась я по ним.
– Господи ты Боже мой, я и от любви вселенской задыхаясь не пошла бы по указке! Ну какая может любовь остаться при таком обращении?
– То, из чего я состою... Понимаешь, я не могу их сильно обидеть.
– Им тебя можно?
– Они – могут, а я – нет, вот в чем различие. Я ни есть, ни пить, ни спать не могу, когда становлюсь с ними черствая... Кроме того, я продолжала там кое-чем заниматься, и они со своей точки зрения были правы.
– Ничего не понимаю в таком кретинизме. Семь лет не было меня в Тбилиси, а Ксена наша как будто и не жила, все об одном лепечет, и даже внешне не изменилась.
– Ну, каждому – свое.
Откинули мы ту тему, и Танюша рассказала всякого разного про мужа своего Витьку и про жизнь их целинную. Я как на кинопленку все это засняла и потом прокрутила ночью одна. Из рассказа выходило, что судьба у Татьяны тоже застыла – это кинопленка двигалась. Судьба же наливалась кровью, тужилась, как тот добрый молодец, что ушел по грудь в землю. Но заслушалась я, засмотрелась на то, как в ровном, что твоя ладонь, поле стоит пень пнем поселок, где мужики – алкаши, а детей буксующие шоферы-дальнобойщики угощают камешками – обычными серыми камешками, какие дефицит в целинных землях, – завелось чудо-юдо: Танины петухи. Подойдет кто к калитке, а навстречу бегут со всех ног сто сорок отроков, сто сорок стражников с распахнутыми клювами и – «Кукареку! Кукареку!» неокрепшими еще голосами. На пенечке во дворе – мутное красное солнце: здесь Витька режет, выскочив из постели в четыре утра, по десять горлопанов за раз. От избытка белков раздулись окрестные кошки. Кто бы мог подумать, что из инкубаторской сотни-другой яиц выйдут тебе не квохчущие несушки, а сплошные тебе «Кукареку». Радости-то было детворе, когда в установившейся однажды тишине робко заржал конь – громкий и видный, поскольку существовал на привязи во дворе без крыши над головой, а когда ударили до срока холода, перебрался прямо в хозяйскую лачугу, где только и помещались, что две кровати, подстилка для собаки да миска для кошки. Чем животина питается, где справляет нужду – гадали все от мала до велика, но успокоились вскорости – коня того купил сосед, имевший вакансию в коровнике. А в непутевом дворе завелся мотоцикл. Витька носился как угорелый среди пацанов и бабушек на велосипедах, приноравливая свою животину. Но теперь запропала хозяйка, а после и хозяин. Это значит, Танюша, отослав сына в Тбилиси к свекрови, подалась в очередной раз куда глаза глядят. А Витька ее разыскал и преследует на мотоцикле. Где она остановится, там и он, как побитый кобель, как всегда тихий, понурый, за пазухой – бутылка. Устроится поблизости, как щенок какой, и глядит на твою жизнь затравленно-мечтательными, осоловелыми глазами. На то, как перерабатываешься ты посудомойкой, как батрачишь на богатых огородах, как исхитряешься ускользнуть от потных рук, как информацию добываешь о том, куда двигаться дальше. И питается при этом тем, что она подбросит.
Так и путешествовали они по югу России как не родные и не дальние, и взял-таки он ее измором: вернулись, будто неразлучные, в свою целину. И снова и снова дивили целинников странными починами, что обрывались из рук вон плохо: то перепелок заведут, а те передохнут, то шампиньоны, которых солить – не насолишь, продать – не продашь... Эх, хорошо!... Выходило из этого кинофильма, что Танюша моя в очередной раз сбегает от Витьки – вот чем объяснялся ее приезд. «Здесь хоть можно затеряться среди знакомых, – эту ее фразу я запомнила в точности. – Спрут мой уже рыщет. Ты не говори ему, если объявится, что я приходила. Пусть отвыкает».
Отец – вечный труженик – уже уперся в соседний корпус ремонтировать кабель. И вот после такого разговора, когда кровь во мне отчего-то заиграла и в глазах стояли, как звезды, молодые петушиные гребни, а ладони горели, словно ободрались о мотыгу, словно это их омывали струи грязной воды с казенных тарелок, когда воздух из форточки донес газы мотора и – под нос мне, сволочь!... Эх, тут некстати залаяла Джесика – громадная наша сучка-ротвейлер, и я, как обычно, пнула ее под зад. И мать, как всегда, сказала поехавшим вверх голосом: «Ксена, не трожь собаку!». Тут я поняла, что слово за слово и наворотится... Но не удержалась. Ведь она добавила: «Тоже как бездомная какая, прямо нету удержу». «Тоже – как кто?» – спросила я, задрожав всеми клеточками, каждая из которых готова была прыгнуть прочь от других, прыснуть кому-нибудь в рожу. «Ну, ты, может, и ни при чем, – обронила она, неловко улыбнувшись, словно врасплох я ее застала, и Джесике куриной косточкой издали махнула (мы-то с ней постимся, но отец – тот еще мясоед), потому что шла выторговывать свою туфлю, которую сучка наша, утащив под стол, сладостно пожевывала в ожидании того, как культурная Вера Николаевна станет ее уговаривать. Ненавижу, когда она сентиментальничает так с Джесикой. И Джесику ненавижу. Где это видано, чтобы собака ни в грош не ставила хозяйку: рвала бы зубами ее вещи и кидалась, взметнувшись на ноги, при попытке отнять, чуть ли не к самому горлу. У нее все руки искусаны, а она: «Не кричи на собаку!». Отец не знает, как псина разошлась, при нем она поскромнее: тапочки его отдает без боя. Но лает, сволочь, будто так и надо, будто на воров, на чужих. Круглый день в доме собачий лай, мои крики: «Джесика, место!». Материны: «Ксена, не трожь собаку, она старенькая!». Если взбесилась на склоне лет, что же теперь, глотку ей подставлять? «Ты шрамы на моих руках видишь?... Ты и на свои не обращаешь внимания? Ладно-ладно».
А Джесика раньше и вправду не такая была, спокойная была, услужливая и ласковая, отцу шмотки подавала. Я ее восемь лет назад на этих вот руках принесла щеночком, при помощи Танюши, кстати, она ведь всех собачников знала наперечет. Мои Джесику поначалу недолюбливали, грозились выкинуть, так как без спросу мы с ней объявились, а потом так им понравилось помогать мне за ней ухаживать, что превратилась наша девочка в папину собаку. Он и теперь на нее молится, когда она стала неизвестно чьей.
Вера Николаевна повернулась в профиль, пряча ухмылку, взглядом моим пригвожденную, подобралась к Джесике и держится, склонившись, за каблук, торчащий из рычащей пасти, двумя пальцами держится, как за стебель розы. И выдает среди разных литературных слов, к псине обращенных: «Только безродная может слоняться по всем городам и весям. Когда Танька Виктора отхватила, я сразу подумала: погубит она парня. И главное – ни капли стеснительности, когда рассказывает про свои ночевки на голой земле». «Как?! – говорю. – Умудрилась все-таки подслушать?». «Ох, наивная ты, Ксюша, недоговоренное у людей на лбу написано, а ты все незрячая». «Джесика, фу!... Мам, отойди, она сейчас кинется... Что вы цепляетесь к человеку, какое тебе дело до чужих ночлегов? Если ты добрая христианка, спи себе спокойно, не заглядывая ни в чьи туалеты. Отойди, говорю. Фу, Джесика!». «Я не цепляюсь, а разговариваю. Мне уже в своем доме и поговорить нельзя? Танька непутевая, но хитрющая. Себе на уме девка. Думаю, не зря она приехала – Виктора заманивает, у него ведь родители здесь. Подбросит, а те не выгонят». «Фу ты!... Джесика!... Мать, да сожрет она тебя с потрохами, уйди говорю. Да пусть жрет, елки-палки, мне-то что... Палец о палец Витька не ударил с первых дней супружества. Ему бы только за компьютером штаны просиживать. А она, бедная, знаешь, чем питалась?». «Бедная-то бедная, а ребенка подкинула свекрови на шею». «Все, Джесика, вот тебе!». «Ксена, не бей собаку, ты что, совсем ополоумела!». «Сожрет она тебя, понимаешь ты, сож-рет! И подавится, между прочим, черствая твоя душа». «Совсем взбесилась ты, Ксена!». «В глотку, говорю, вцепится!». «Не кричи на меня!». «Какие еще гадости в мыслишках у тебя про мою подругу, давай, выкладывай – хочешь, все сразу, а хочешь изо дня в день, по порядку». «Как ты выражаешься, что за слово такое – гадости?». «Обычное слово, простое. Засунь его себе в задницу». «А такого слова вообще... нету». «Жопа есть, а слова нету?». «Да ты просто дебильный ребенок». «Джесика, сучка, заткнись! Вот тебе!... Круглый день: «Гав-гав! Гав-гав! Гав-гав!». «А ну, уйди от собаки! Даже милиция такую шалаву не тронула, Танька сама сказала, смеясь, нахалка такая: «Вышла у себя на целине за порог, пока Мишка еще спал, и, видите ли, мысль за извилину: «А не дернуть ли на родину в Тбилиси через горный перевал да на трухлявом мотоцикле. И, как всегда, сказано – сделано» ... А еще...» «Заткнись, поняла? Заткнись, заткнись!».
Тут я словно сама в себя рухнула, ноги стали как камни, а все, что выше пояса – выпотрошенное, легкое. В этих мерзких, липких потрохах стояла столбом темная пыль, местами сгустившаяся в багровые клубы. За багровыми клубами, закрывшись рукой, от взмаха которой я инстинктивно втянула голову, плакала Вера Николаевна. Руку с туфлей, которую все-таки отняла, она отвела за спину, словно девочка, у которой могут отнять розу. Джесика напряженно носилась по зале, наполняя ее петлями вибрирующего лая. Вещи тоже словно носились по тем же петлям, покинув привычные очертания, хотя никто до них пальцем не дотронулся. Некоторые предметы словно слиплись, другие продирались друг к другу, как сквозь чащу, третьи стремились изничтожить друг друга. Потом Вера Николаевна ушла в спальню и, запершись, накачивала сама грушу от аппарата давления.
Когда в доме молчание, это хуже всего. Предметы зависли и встали на свои места. Джесика заглохла сама по себе. Я тоже, пока не дали по графику свет, сидела на диване без мыслей и чувств. Все было по фиг: и дом, и жизнь, и, особенно, Таня. Потом прилипла к экрану и увлеклась разными телегероями.
Утром подошла извиняться. Знаю, не виновата она, что я такая. И она не виновата в самой себе, а я – в ней. И это для меня хуже отравы, потому что тогда правде неоткуда взяться.
– Мам, извини. Надо бы нам хоть в пост остерегаться словопрений.
– Ладно. Помоги накрыть на стол. Посмотри-ка, отец оделся?
– Бреется еще. Знаешь, я ему рубашки постирала.
– Что это ты спозаранку – совесть замучила?
– Как тебе картошка – не пережарила я ее наконец?
– Вкусная картошка. Немного суховата, но ничего.
– Рассыпчатая получилась, как ты любишь.
– Ты не видела мои очки?
– На холодильнике, вон, рядом с молитвенником.
– Ага. Вот, посмотри... Я уже несколько раз почитала, теперь попробуй ты... Мне кажется, эта молитва как раз на сегодняшний день. И на следующей странице неплохая.
– Хорошо, мам, я сбегаю за хлебом, потом разберемся.
– А что, нет хлеба? Вон ломтики в хлебнице еще остались. Может, хватит на завтрак?
– Мам, ломтики еще позавчерашние – их Джесике пора отдавать. Да что с тобой? Сбегаю, говорю, за хлебом, потом вместе возьмем книжку и посмотрим, что ты там откопала.
– Не книжку, а молитвослов.
– Я про него и говорю. Где деньги, в шкафу?
– Ксена... Ты быстрей возвращайся. Если очередь, не стой. Обойдемся как-нибудь. Я коржиков напеку.
– Да что я, маленькая, в конце концов? Все, говорю, будет как надо.
И ведь не сомневалась я, глядя немигающими глазами в разом осунувшееся ее лицо, что будет как надо. Даже смешно было насчет ее задних мыслей и к тому же немного радостно, потому-то и до магазина я пробиралась бегом, но не как на крыльях, а словно улица была сном и я в нем увязала. И хлеб как раз сгружали, словно в замедленной съемке, и кот рыжий перебегал дорогу, словно в тумане. Рука с мелочью падала на прилавок так долго, что...
– Дайте, пожалуйста... Нет, подождите. Стаканчик водки, пожалуйста.
И, опрокинув в себя, словно проснулась.
(Продолжение следует)
Последние публикации:
Поэт святитель Игнатий Брянчанинов –
(28/02/2011)
Александр Дугин как антифашист –
(24/01/2011)
Круговорот –
(11/12/2007)
Круговорот –
(10/12/2007)
Детская экзистенция –
(25/10/2005)
Уходящие тихо –
(17/10/2005)
Уходящие тихо –
(16/10/2005)
Уходящие тихо –
(13/10/2005)
Уходящие тихо –
(11/10/2005)
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы