Комментарий |

День Города

 

 

 

***

 

Задолго до моего рождения моя бабушка преподавала в школе, а дед занимался невнятной наукой геополитикой. 

Родителей я не помню. Они исчезли очень давно, поэтому ни кто они были, ни чем занимались, я не знаю. Дед от вопросов уклонялся, бабушка же начинала плакать.

Я достаточно быстро перестал задавать вопросы по поводу их исчезновения.

Смысл? Когда и так все понятно…

Единственное, что знаю — я очень похож на отца, а глаза у меня матери. Это слова бабушки. Возможно. Впрочем, не уверен, поскольку фотографии родителей не сохранились. Остались только воспоминания. Причем не мои. А моих стариков. Своего рода копии с копий.

Вечерами, лежа на раскладушке в узкой комнате, и делая вид, что сплю, я весь обращался в слух — на кухне перешептывались мои любимые старики.

— Это конец, — раздавался хрипловатый голос деда. — Я же говорил, стоит власти начать заниматься собой, как она исчезает с лица земли вместе с собственным народом.

— Тише, тише. Услышат, — раздавался с кухни боязливый шепот бабушки, и она принималась громко переставлять кастрюли.

— А что тише, что?! — вспыхивал дед, и какая-то крышка с металлическим воплем падала на пол. — Ты забыла? Забыла, как они их…

— Что уж сейчас, — чуть слышно отвечала бабушка. — Зато он у нас остался.  Глаза дочи, нос — вылитый…

— Да брось ты, наконец! — взрывался дед. — Тоже мне… гуманистка! Даже крестов нет…

— Тише, тише… Разбудишь…

Дед на время затихал, а я глубоко кутался в одеяло и зарывал голову в подушку. Точно в сугроб. Или в могилу.

Рано утром, пока я еще спал, дед куда-то уходил, а к завтраку возвращался с пакетами. Доставал еду. От нее часто пахло мусором. Бабушка вынимала из пакетов обрезки колбасы, черствый хлеб, зеленоватый сыр и принималась готовить. После нескольких шероховатых бутербродов и жидкого чая, я обычно выбегал во двор, где проводил большую часть дня.

Двор у нас был похож на бездонный вытянутый колодец со множеством дверей. Заканчивался он трехметровыми воротами.

И сейчас, уже будучи пожилым человеком, я частенько выхожу подышать свежим воздухом в этот же двор — выношу складной стул, сажусь под любимым дубом и курю, курю — в который раз убеждаясь в том, что воздух затхлый. Единственное, что осталось у меня в жизни: пачка сигарет на день, чай и бутерброды по утрам, которые, кажется, приготовила моя бабушка. Но которые уже давным-давно делаю я сам — все так же счищая плесень с корок. Семьи у меня нет. По геополитическим мотивам, как это ни странно прозвучит — я просто решил не размножаться… Не плодить себе подобные копии. Голубоглазые, с носом картошкой, лопоухие, с высокими скулами и пшеничными волосами. Я решил не уплотнять банальности.

Смысл? Уплотнять? Плодить? Когда и так все понятно…

Другое дело, понятно стало не сразу. Возможно, потому, что я вырос в новой системе и не мог осознать, что задолго до моего рождения, когда моя бабушка взращивала души, а дед увлекался странной наукой, какой-то паучина, живущий в углу над серым окном моей комнаты, просто пробежал по леске собственной слюны и заглотил муху, мнящую себя пауком, выпускающего слюну. И как итог — одна система сменилась другой. Как же я мог судить о настоящем, если не видел прошлого? Если мне не с чем было сравнивать? Если я видел только пауков?

Поэтому сравнивать пришлось опять с копиями — копиями реальности, которую я черпал из книг. Вечерами дед усаживал меня рядом с собой на продавленный диван, цвет которого давно исчез вместе с моими родителями, и раскрывал красочные глянцевые альбомы.

— Вот это, заяц, празднование Дня Города. Это еще когда твой папа, таким же маленьким, как ты был, — говорил он, указуя на разноцветную толпу, запечатленную на фотографии.

— А где сейчас наш Город? — спрашивал я, с интересом разглядывая транспаранты, флажки и воздушные шарики, которые несли светлоликие люди на пестревших картинках.

— Ну где, где… — хмурился дед, задумчиво перелистывая страницы. — На месте он.

— Покажи, — просил я.

— Вот будет тебе семь лет, обязательно покажу. А сейчас нельзя. Закон. Да и изменился он — Город-то. Ты его таким запомни. Как на снимках… Вот, смотри, — его черствый, как корка хлеба, палец упирался в огромную церковь с воинствующими шлемами куполов. Золотящимися на солнце, агрессивными, будто кому-то что-то доказывающими. Но такими мощно-неправдоподобными, что хотелось упасть перед ними, закрыть игрушки руками, что приносил дед в пакетах, и заплакать. А затем… почему-то встать и улыбнуться. Вскинуть мишек и вагончики от поездов вверх. Расхохотаться. И тут же почувствовать себя на руках у бабушки. Убаюкивающей. Ласковой. С мягкими оладушками ладошек.

И в итоге, я с детским наивным восторгом-трепетом впитывал в себя все фотографии в альбоме, запахи слов, звуки названий. Особенно меня впечатлило слово: «Храм». Храм-храм — будто зубы хрустят сухариком. И запах у него — сухой, рассыпающийся, тревожный. Другое дело — «Кинотеатр». Словно праздничный торт, который из сероватых коржей, смазанных сахаром, раз в год делала моя бабушка. Сладкий, липкий. С запахом слов, прочитанных мной в других книгах. Из них тогда, в детстве, почему-то запомнилась только «сода» — нечто среднее между соком и водой.

Что же касается рассказов деда о Городе, то признаться, его истории не оставили во мне сколь-нибудь четких воспоминаний. Он долго и, на мой взгляд, бессвязно повествовал об основании Города, о чьих-то «долгих» руках, сыпал цифрами, царями и партиями, глаза его при этом лихорадочно блестели, и не раз он, в порыве, хватал меня, начинал трясти и шептал, шептал:

— Запомни, солнце… Запомни… Это наш Город! Это не их — наш… Наш…

В эти моменты мне становилось страшно и любопытно одновременно. Хотелось вырваться из цепких рук и убежать во двор, за ворота, туда, куда мне можно будет попасть только после семи лет. Но убежать не столько от страха (деда я любил, и он крайне редко повышал на меня голос), а из желания увидеть вместо красочных картинок, которые были в альбоме, вместо фотографий, отображавших здания, сами… сами здания: кинотеатры, рестораны, магазины, храмы, жующие сухарики… людей, несущих транспаранты со странными, не вкусными на слух, обрывками: «Да здра… да здра…», и, наконец, посмотреть на бронзовые памятники, подернувшиеся, как глаза деда, патиной, запечатлеть золотые купола церквей и вдохнуть, как в слезливой сказке, воздух свободы, мощи, безудержности многомиллионного Города. Моего Города.

Примерно что-то такое я тогда думал. Правда, без таких странных слов, которые не присущи маленькому мальчику. Сейчас же я вообще не думаю. Курю. Даже знаю, что патина пришла от меня, старика, ко мне же, но на семьдесят лет моложе. К человечку, который не знал не только что такое патина, но даже не мог себе представить, что такое пастила…

Ночами же, закутавшись в свою раскладушечную могилу, я грезил памятниками и датами. Храмы, скульптуры, многоэтажные здания, многоакровые музеи-усадьбы. Я мечтал о том дне, когда мне наступит семь лет. И дед скажет:

— Пошли… Их закон позволяет…

 

***

 

«С Днем Рождения!»

Никогда раньше я не ждал этой фразы так долго.

«С Днем Рождения!»

Никогда раньше я не ждал этих слов с таким удовольствием.

«С Днем Рождения!»

Никогда раньше я не ждал этих сложенных воедино букв с таким трепетом. Восторгом. Упоением и ожиданием чуда.

Даже сейчас, когда я вспоминаю тот день, что-то теплое и пушистое, как мягкий валик кошачьего тела, начинает ворочаться во мне и мурлыкать. Мне не нужны были подарки — впрочем, их давно уже никому не дарили в нашем дворе. Я не хотел праздничного стола — уже несколько лет как мы варили супы из того, что подвернется под руку. Да, собственно, и сами-то дни рождений, если вдуматься, лишь приближали живущих во дворе к моменту смерти. И если дети еще носились по колодцу двора, словно рябь от ухнувшего вниз ведра, то взрослые больше напоминали отражения звезд в этом колодце. Но именно отражения, а не сами звезды.

Однако суть не в этом. В этот день я имел право выйти в Город. Увидеть его своими глазами. Зайти в музеи, потрогать памятники, держа любимую шершавую руку деда, пройтись по булыжникам огромной площади. И вдохнуть чистый воздух.

Не из колодца.

— С Днем Рождения, родной! — дедушка с бабушкой поочередно поцеловали меня в правую щеку, бабушка сунула мне в руку горсть карамелек в слипшихся «сорочках», и дед наконец-то произнес долгожданное: — Завтракай и пошли…

Я позавтракал. Бутербродами. И мы пошли.

Минуя белобрысую и светлоглазую детвору, гоняющую мяч по периметру колодца (не забуду, но мне тогда на ум почему-то пришла мысль, что это маленькие заключенные, бегающие во дворе тюрьмы), мы с дедом подошли к воротам и свернули чуть вбок — оказались в небольшом помещении. Внутри сидели несколько человек в униформе. Я замер. Не знаю, в страхе или в подсознательном почтении. Но что-то шевельнулось во мне тогда — испуганное, загнанное. Совсем, совсем недетское. 

У людей в форме были пухлые, точно наполненные чернилами губы, и темные сливовые лица. Волос был жестким и курчавым. Раньше я таких не встречал. Все, кто жили в нашем дворе, были белыми, как парное молоко, с голубыми прожилками на блеклых висках и коричневатыми веснушками на носах, цвета плавленого сыра. Губы же у большинства были розоватые, недозревшие, точно природе не хватило краски. Волосы светлые — никакие. Казалось, мнимый художник сделал пару набросков, несколько раз провел кистью, а затем бросил нелепую затею и предоставил творению жить своей недокрашенной жизнью.

— Стой, — приструнил меня дед, расписался в каком-то журнале и получил две пластиковые карточки.

— Дед, кто они? Кто? — начал теребить я его за обшлаг пиджака, когда мы вышли из помещения. — Ну скажи, скажи…

— Охранники, просто охранники, — отмахнулся дед. — Не думай об этом…

— Ладно, не буду, —  пообещал я, сильно-сильно зажмурился, чтобы увидеть Город во всем цвете и великолепии, переступил за ворота и… упал.

Первое, что увидел, открыв глаза, — было нечто, расползающееся на сотни мельчайших паутинок и линий. Внутри у этого «нечто» мертвым цветом горела черная точка. Нечто не шевелилось. Оно глядело на меня этой точкой и словно засасывало внутрь своей кромешностью и какой-то ужасающей безысходностью. Шестым чувством я понял, что эта точка должна жить, впитывать в себя окружающее пространство, но она будто остановилась внутри радужки, которая отчего-то не пульсировала и не сжималась. Да, да я чувствовал это, я знал это со дня моего рождения — все должно как-то пульсировать и сжиматься. И уж тем более эта радужка. Все вокруг меня должно жить, дышать, впитывать. Но тут было наоборот. Казалось, я смотрю в эту точку целое столетие, вечность. А между тем прошла, наверное, всего лишь секунда.

Дед подхватил меня под мышки и поставил на землю.

— Осторожней, —  только и вымолвил он, посмотрев вниз. Я проследил за его взглядом и вскрикнул. Дед не развернул меня к себе, не прижал, не закрыл лицо руками, чтоб я не видел то, что увидел. Нет, напротив, он подтолкнул меня вперед и хрипло произнес:

— Пришло время узнать правду о Городе. Ты уже взрослый.

И повлек меня за собой. Он что-то говорил, говорил, а я его не слышал, лишь всхлипывал, пытаясь проглотить какого-то жесткого ежа, застрявшего у меня в горле, раскидавшего иглы по гортани, зацепившегося за нежные стенки моего детского «я». Перед глазами маячила лишь одна картинка — троящаяся от слез, жидкая, нереальная. Платьице в цветочках, коленка, раскиданные по земле волосы в потеках, напоминающие раздавленное тучами солнце, и широко раскрытые удивленные ярко-голубые глаза. Но какие-то потухшие, не тусклые, нет, как раз таки яркие… но мертво-яркие. С неестественно пылающими черными жемчужинами внутри открытых миру перламутровых раковин. Будто ненастоящих, искусственных, кукольных.

— Она просто не успела, просто не успела вернуться вовремя… — успокаивал меня дед. — Не плачь, ты же мужчина. Успокойся…

— Хорошо… хо-ро-шо… —  лепетал я бессвязно. — Но за что?

— Мы все должны возвращаться вовремя. Понимаешь?

— Нет, — честно признался я.

— Ладно, слушай. — Дед на миг остановился и повел рукой. Я повернул голову в указанном направлении. И застыл.

— Это Город… —  сказал он. — Уже их Город…

 

***

Скульптуры, памятники, купола, позолота, широкие трассы с автомобилями, новогодние елки, люди в безупречных костюмах, лиственные и хвойные леса, празднование Дня Города и «красных» дней календаря, разноцветные демонстрации, флажки и воздушные шарики — все это, казалось, метнулось в глаза единой фотографией из глянцевого альбома о Городе, стекло с ресниц краской и застыло перед сетчаткой безобразным негативом. Расплющив альбом до одного кадра. В котором на смену белому пришло черное. В котором краски перевернуты, а костюмы перекроены, перелицованы и перешиты до неузнаваемости. В котором из сотен, тысяч и миллионов лиц слеплено одно — темное, зловещее и ненавидящее. По морали негатива — правое, по морали альбома — чуждое, чужое и чужестранное. Непонятное в своей агрессии. Слепое в своей ненависти. 

Все, что я увидел тогда, можно было назвать одним словом — «Ничто». Огромный, простирающийся до горизонта, пустырь. Красный. Пурпурный. Кровавый — что планета Марс, увиденная мной в одном из дедушкиных астрономических атласов. В каких-то пузырях-свалках, гноящихся волдырях полуразрушенных церквей, жалких бородавках памятников. Где-то виднелись лишь постаменты, где-то они же, но только с каменными ногами или бронзовыми копытами лошадей. И ни одного тела, ни одной головы. Мы шли и шли, а наша обувь превратилась в сплошной компост, состоящий из грязи, насекомых и мусора, налипших на подошвы. Обувь исчезла — а я не понимал происходящего. Даже сейчас, когда я пишу эти строки, я не могу понять, куда в одночасье мог подеваться альбом с картинками. Взять и просто исчезнуть. Их будто приносило ко мне эхо, и, казалось, это не дед говорит со мной, но колокола огромного храма пытаются донести до меня свою боль, которую, впрочем, невозможно было услышать, потому что и колоколов-то уже не было, но только руины и щербатые кресты, валяющиеся по свалкам. Тем не менее, я слушал. Впитывал каждое слово деда. Впитывал не ухом, но какой-то подкорковой частью сознания, совершенно не понимая смысла слов, лишь записывая, как магнитофонная лента, шумы и длинные паузы. А дед говорил. Наверное, больше для себя. Наверное, он понимал, что я мал. Я не окреп. Мне рановато. Но потом может быть вообще поздно. И он говорил. А я записывал. И всматривался в руины — поглощая их каждым своим миганием. Мигание — кадр. Взмах ресниц — кадр. Смаргивание соринки — запись.

— Не так уж давно это было, — подбирая слова, говорил дед. — Еще когда твой отец маленьким был. Считай, что вчера… Вчера мы себя предали… Знаешь, заяц, вначале кто-то к власти рвется, искренне думая, что за народ радеть будет, потом замечает, что народ как-то он сам по себе, а он вроде как наверху… глядит, тут квартира какая-то подвернулась, вроде и оттяпать можно, без народа да без греха особого… авось не увидит никто… оттяпал вроде… не увидели… опять, стало быть, радеет… тут знакомые вроде как скважину где-то нащупали — на людей нужных вывели… люди вроде как не наши, не православные, но общительные вроде… ну вот с этим «вроде как» мы все и того… со скважины все началось… Впрочем, что это я тебе, дитю…

— Дед, а где церкви? — удивился я, слушая его вполуха.

— Так я ж говорю — а скважина-то…

— Не понимаю…

Все это время я смотрел на людей и, как ни странно, не увидел ни одного белого лица. В том смысле, что такого же, как у меня и деда. Чтоб глаза голубые и нос клубнем. Лица были странные. Смуглые, черноглазые. На головах вьющаяся проволока, как у охранников у ворот. Более того, говорили они гортанно (правда, дед запретил подходить близко, поэтому я слышал все издалека), какими-то глубокими, будто из колодца раздающимися голосами. И язык у них был свой. Как сказал бы дед — не православный. А еще они часто смеялись и показывали пальцами в нашу сторону. Но и среди них были отличия. Если лица одних были будто напомажены гуталином, а тела их были высокими, упругими и крепкими, пожалуй что — гуттаперчевыми, то другие чем-то напоминали увядшие фрукты. Желтые, маленькие, с нервными руками и раскосыми, что зернышки в груше, глазами (в самом глубоком детстве бабушка по праздникам покупала мне эти плоды — и, пожалуй, вкуснее я ничего в жизни не пробовал). Язык, на котором изъяснялись вторые, был суетлив и хаотичен — будто чирикала птица. Понять его я не мог. Третьи же — усатые, длинноносые. Глаза хитрые, умные, циничные. Цвет лиц — коричневатый, не темный, но уже и не белый. В поступи — грация, граничащая с хамством. Правда, было в них что-то, по выражению деда: «родственное с нами» — но напускное, что ли. Неестественное. Да и говор, громогласный, каркающий. Словом, все равно ни бельмеса я из того, что услышал, не понял.

И вообще, я как-то отходить начал от всего этого ужаса, навалившегося на меня поначалу. И девочка позабылась, и деда я совсем перестал слушать. Короче, новые люди мне понравились. Даже удивился слегка — надо же... Но не всем же, наверное, на плавленый сыр походить. А дед продолжал: 

— Скважина нас погубила… Скважина… А потом ведь как, заяц, произошло… Власть, конечно, властью… Но ведь таких до власти охотников-то… Словом, пока глотки друг другу грызли, пока дачи вместе строили, а потом друг у друга же отбирали, пока губернаторы скоропостижно в аварии попадали, пока газеты…

— Дед, а что такое «газета»? — помнится, перебил его я.

— Для нас уже нет газет… Это бумажка такая пакостная была… С буковками… — отрезал он. — Так вот… пока газеты некрологи печатали: «Кто на новенького?..», а корешам мандаты раздавали… Глядишь, а у границы-то… Но так ведь не до границы было… Каждый о скважине думал… Ну отдали им скважину… Ну насосались… А пока сосали — у них страну увели… За гроши, как всегда…

— А что такое «скважина»? — снова поинтересовался я.

— Так ведь тоже отобрали… За долги… За дачи… Что о ней говорить-то сейчас… Нет ее… Ведь, понимаешь как… Эй… Ты куда пропал?!

А я тем временем уже танцевал с гуттаперчевыми. Неинтересен мне дед стал. Старый, занудливый — я танцевать хотел. А они, темноликие, они, это я сразу понял: они — веселые. Очень.

Хоть и не православные.

Как заметил бы дед.

 

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка