Комментарий |

Семь снов и соколиный полёт

(Концерт для детской деревянной сабельки и пишущей машинки с симфоническим оркестром)*

      
                                                               – Смерть  – это просто сон. Только без сновидений…
                                                               – Как тонко подмечено! И от себя добавлю: без 
                                                                  пробужденья. Всё остальное – жизнь.
                                                               – Эх, ты!.. Опять ты!.. Всё-то вышутишь. Всё 
                                                                  опошлишь…
                                                                           Из диалога В.П. и Соломончика, героев этого
                                                                            повествования

                                                                – Знаешь, папа, если упасть со стоэтажного дома, 
                                                                   то можно научиться летать.
                                                                – Как же это?
                                                                – Очень просто! Надо сильно-сильно махать
                                                                    руками и ногами – обязательно получится!..
                                                                           Из давнишнего разговора автора с СЫНОМ, 
                                                                           КОТОРОМУ И ПОСВЯЩАЕТСЯ ЭТА КНИГА

1

Бывает ли утро?..

Впрочем, не сделать ли прежде нам небесполезное remarque.**

Авторская ремарка:

Концерт вот-вот начнётся.

Зрительный зал, залитый желтоватым нездоровым светом огромных люстр,
блещет всеми колерами и колоритами жизни.

В партере волей случая небрежно перемешаны руки, ноги, головы,
прически, лица, голоса и их счастливые обладатели.

Приземистые брюхастые ложи, преисполненные благостным ощущением
недаром проживаемой жизни, исподлобья посматривают сосульками
обсосанных глазок, хищно поблескивают стекляшками бриллиантов,
сочатся тусклым светом злата. Там расселся местный бомонд;
он хочет изящного.

В раёшнике, в атмосфере бодрости, нежности, легкомыслия и любви, как
бабочки порхают необязательные фразы и белозубые улыбки.

Партер похож на торт, расписанный сумасшедшим кондитером, а ложи –
на ложь; раёк, естественно, – на рай, малозаселённое злачное
место счастья, где все жизнерадостны, веселы, вечно молоды и
безнадёжно глупы. Всё вместе – на картину из запасников
провинциального музея: много красок и претензий, мало жизни и
неподдельного чувства. Либо, если в двух словах, на
второстепенное обстоятельство… места действия, скажем так.

А теперь глянем на сцену – музыканты уже заняли там отведенные им места.

_____________________________________________________________________________

* Исполняется при свете Утренней звезды. В качестве дирижерской
палочки рекомендуется использовать карандаш третьей степени
твёрдости – «3 Т».

** Здесь – пояснение (фр.)

2

Листанье нот… нестройное птичье разноголосье настраиваемых
инструментов… – ужели же из них по мановению дирижёрской палочки,
словно по волшебству, родится то, чего на свете нет чудесней –
звуки музыки высокой?..

И вот, в мятом фраке и ослепительной крахмальной манишке появляется
дирижёр, сбирающийся исполнить собственное сочинение – он
сед, нестар, надменен – и нетвёрдым шагом идёт к дирижёрскому
пульту. Пальцами правой руки он крепко сжимает остро
отточенный карандаш третьей степени твёрдости – «3 Т».

Звучат чистосердечные аплодисменты – музы́ки люди жаждут.

Дирижёр, сладко улыбнувшись, преувеличенно низко склоняется пред
близлежащим пространством и… роняет улыбку (э-э, да он нетвёрд
и в движеньях!), а затем, быстро выпрямившись, оборачивает к
нему свою ласточкину спину – и аплодисменты замирают на
лету. Он же, лёгким кивком поздоровавшись с почтительно
поднявшимися при его появлении и враз присмиревшими оркестрантами,
незаметным жестом усаживает их и, временами неприятно
щурясь, начинает небрежно листать партитуру, лежащую перед ним на
пюпитре… погодите-ка, кажется, почему-то вверх ногами, ну
да, вверх ногами (чьи-то шутки?).

Он ждёт тишины.

Отметим, что во фраке своём и при своей худобе, наш дирижёр сильно
напоминает какую-то несуществующую, весьма высокомерную,
строптивую, дерзкую птицу. Чувствуется, дай только волю, ужо
такой вам наиграет-надирижирует под самую завязку. Рады не
будете! Глядя на его наружность и манеру держаться, легко
понимаешь, отчего это простой народ так не любит всяких дирижёров.

Между тем медленно гаснет бронза пышных люстр, чернеет бархат
красных кресел, и белотелые стройные, словно нагие
юноши-танцовщики, колонны плавно, будто на пуантах, отступают в сгущающуюся
полутьму, увлекая за собою зрительный зал, – ярко
освещенной остаётся лишь беззащитная спина дирижёра.

Опаздывающая публика спешно занимает места согласно купленным билетам.

…Торопливые шаги. Шарканье ног.

Чей-то кашель. Шиканье. Шёпот.

Шорох конфетной бумажки.

Ти-ши-на…

Дирижёр стучит карандашиком по своему пульту, окончательно прогоняя
последние, лишь ему слышные шумы, окидывает оркестр быстрым
цепким точным холодным, как ланцет, взглядом и, чуть
задержав его на своих солистах, вдруг посылает им короткую нежную
улыбку.

И сразу же лицо его делается печальным и строгим. Только вот как-то
странно заблестели глаза – от водки ли, от слёз ли, от
волненья?.. А быть может, просто от счастья?..

Вот руки его двумя легкокрылыми птицами взмывают вверх (в полёт! в
полёт!..) – какое властное, победное движенье! – и оркестр
оживает, но ещё нем; он весь – внимание, сосредоточенность,
готовность. И стоит лишь дать знак…

Дирижёр же будто и нимало не озабочен напряжённым ожиданием своих
оркестрантов, он смотрит не на них, а поверх их голов (и явно
видно – он уже не здесь), и только выразительным
помахиванием карандаша успокаивает их и предостерегает одновременно:
погодите немножко, не нарушайте тишины. А сам осторожными
движениями к небесам воздетых рук начинает звать, манить,
завлекать из молчания ближних и дальних пространств и сфер… – что?
– ряд разнородных звуков.

3

Сначала тихий, почти совсем не слышный порыв – и даже не порыв, а
дыхание-дуновение – ночного тёплого, летнего ветерка, от
которого, однако, у слушателей пробегает по спинам ощутимый
холодок.

Затем – и всё это во мгновение ока, каким-то непостижимым образом, –
нежное журчание студеного лесного ключа, небрежно
играющего, как мячиками, тяжёленькими ртутными слиточками лунного
света: лесной ключ мячиками поигрывает, а мячики легонько
позванивают.

И – жалобный плач ночной птицы, испуганной или лешим, или болотной
кикиморой, или иной нечистью. Вот она, нечисть, на птицу
гикает, грозится птицу горько обидеть-погубить, осиротить её
малых детушек, а та на нечисть сетует, стыдит её, усовещивает,
укоризненные слова говорит, вразумить пытается.

А вот плеснул по темной сонной воде… – а кто? разве поймёшь? То ли,
своим синим хвостом – сом-сомище, тугое брюхо, витой ус. То
ли – русалочка-баловница. С кем она баловала, тому уж её не
забыть…

Но всего этого мало! – и широким повелительным взмахом рук дирижёр
сзывает четыре могучих ветра, те покорно приносят на своих
сизых крылах все звуки и отзвуки земли и поднебесья, и дирижёр
благодарно кивает и улыбается могучим ветрам.

Тут и отзывы борения стихий, и яростный рёв водопада, и незатейливое
пение морской раковины, вынесенное на поверхность вод
резвою волною, и трепетанье орлиных крыльев, а так же звук
рассекаемого ими воздуха; тут и молчание горной вершины, снежной и
недоступной, скрывающей под напускной надменностью
бесконечное своё одиночество в этом мире, горчайшее одиночество, –
чем выше вершина, тем более одинока она…

Тут и шелестящие шаги столетий, и шёпот звездного неба, и чистое
дыхание спящего ребёнка, и ночной задушевный разговор могильных
крестов и надгробий о былом – бесконечно дорогом и
безвозвратно ушедшем, и косноязычное божественное бормотание
рыжеволосого поэта-полубога, равных которому нет и, быть может, не
будет.

Тут и безумный торжествующий хохот седовласого мудреца добровольно,
с молодости ещё, затворившегося в высокой башне в поисках
истины и проведшего дни своей жизни за чтением и писанием
книг, а ночи в высокоучённых размышлениях и созерцании звёзд, и
вот теперь, на исходе своего земного срока, постигшего
наконец тот очевидный факт, что всё – тлен, было, есть или будет
тленом, и нет смысла ни в чём – ни в жизни, ни в смерти, ни
даже в любви, и, значит, жизнь – о боги милосердные! –
прожита напрасно.

Тут и сонм иных звуков, не перечислишь.

Да и есть ли нужда? Прислушайтесь к себе, природе и миру – всё сами
услышите, поймёте, почувствуете…

А дирижёр наш своими искусными пальцами все эти звуки мнёт, теребит,
потряхивает, карандашиком колет, рвёт, мельчит, ворошит,
распушивает и обращает в серебристую кудельку тишины
полнейшей, подобной той, какая бывает меж взблеском молнии и
оглушительным раскатом грома, когда весь мир, оцепенев, ждёт
неотразимого испепеляющего удара, – и даже тише, тише, много тише!
– и уже из неё, из этой тишины тишайшей, проворной левою
рукою и карандашиком, что в правой, вдруг словно обратившимся в
веретено, прядёт пронзительный сырой звук, свивает его в
прихотливую, странно знакомую привязчивую мелодию, – слышатся
в ней будто смутные отзвуки то ли какого-то заезженного
вальсочка, то ли полечки, то ли иной музыки детства (может быть,
даже самого танго́!), – доносящую до нас едва уловимый
сладковатый печальный аромат роз, отцветающих в парке Чаир. И
мелодию эту по знаку дирижёра поначалу неуверенно, а затем все
смелей и смелей подхватывает оркестр.

4

И рождается музыка.

Что ж это за музыка?

Да так, вроде бы и жива и весела, как ситчик пёстренький, – да и не
весела, – а не пойдут ли в ход шелка, тюли, крепы, бархаты?
– оркестр играет весело, да вряд ли о весёлом. Уж не о жизни
ли? О нашей жизни? А об ней, родимой, почему-то всегда
грустно выходит, если правда, конечно…

И едва родилась и окрепла музыка, как всё вокруг переменилось. Так
вот оно в чём дело! Это ж, оказывается, не концерт, сплошные
фокус-покусы, простая ловкость рук и глаз и прочьи
штучки-дрючки. А дирижёр, похоже, вовсе не дирижёр, а
обманщик-гипнотизёр, кудесник-престидижитатор, то-то музыканты застыли
перед ним бесчувственными чурочками, лишь лапками слабо
подрыгивают.

Всё ненужное исчезло и – диво! – мир вокруг преобразился.

Из сгустившейся над головой дирижёра тьмы небесной, промозглой,
проступили звёзды и засияли далёким, невыразимо прекрасным
светом. Это значит: госпожа Ночь в неурочный час раскинула над
миром свой вечный ветхий, траченный молью шатёр.

Четыре ветра заворожённо стоят, не шелохнутся: слушают.

А всего повидавшая на своём веку Луна, брови задумчиво насупила,
морду свою толстую конопатую скептически наморщила.

Прилетела нелюдимая птица филин и по рампе похаживает, в такт музыке
головой покачивает, лапами притопывает, крыльями
прихлопывает – музыкантов подзадоривает. А те и без того стараются.

Да вот ведь какое дело – будто и не замечает всего этого дирижёр. Со
звёздного неба не сводит глаз дирижёр и от одной из звёзд
не в силах отвести он печального взора.

Да что ж он в ней нашёл? Обычная звезда, такая же, как все. Разве
что чуть дальше, холодней, недоступней и неотразимей, чем
прочие.

Ага, теперь понятно! Вот, значит, для кого симфонии пишутся да
концерты играются.

А звезда, она, кажется, и не слушает, другие ей песни, видно,
надобны, другие певцы-композиторы.

Эх, бедолага-дирижёр! Одно тебе невдомёк, а нам по звёздным картам
да Книге Судеб

ведомо: нет уж той звезды. Угасла! И видишь ты лишь свет, идущий из
прошлого. А прошлого не воскресишь, минувшего не воротишь,
сколько руками ни маши да оркестрами ни дирижируй…

А впрочем, если уж на то пошло, любить – так Звезду! Прав, прав
дуралей дирижёр!

Пусть и безответно, без надежды, без взаимности…

Ах, Звезда, Звезда! Не забыть вовек твоё имя-имечко. Ни забыть, ни
выговорить…

Но довольно слов – звучит музыка. Хороша ли, плоха – а от сердца.

Слушайте все!!

Концерт начинается!

(Продолжение следует)

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка