Семь снов и соколиный полёт (4)
21
то и другое приходится дописывать, доживать …
Ну, ничего, авось кривая как-то вывезет. Хорошо ещё, что мы пишем не
роман, а хронику, ведь в таком случае нам не надо ничего
выдумывать из головы, а просто следовать за событиями и
старательно по мере наших сил и способностей описывать их.
Что и говорить, природа снов человеческих темна и загадочна, ими,
кстати, как и жизнью, управлять невозможно, тем они с жизнью и
схожи: снится то, что снится, живётся, как живётся, (а
пишется, что пишется).
Но ещё более темна, загадочна и непостижима природа вещих снов,
особенно в форме утренних кошмаров. А с другой стороны – ну и
что ж, что кошмар? Истинно свободному человеку, как это
явствует опять-таки из пролога (нет, не даром всё же мы испохабили
начало нашей книжки!) вольно́ видеть любые сны, а даже и –
кошмары.
Однако вы обратили внимание, читатель, каким безмятежным, спокойным
сном спит наш герой? Лишь редкостным самообладанием или же
многолетней привычкой к кошмарным сновидениям вещего
характера может быть объяснено подобное спокойствие.
Ну и пусть спит, не будем его будить, тем более что спать ему
осталось недолго. Скажем лишь: «Спи спокойно, дорогой товарищ! Кто
знает, что приснится тебе (и приснится ли вообще!..) в
следующее утро твоей жизни», – и пока наш герой досматривает
свой кошмарный сон, хорошенько оглядимся по сторонам:
человеческое жильё способно рассказать о его обитателях побольше
любой анкеты.
И действительно, уже беглого взгляда на обстановку достаточно, чтобы
легко убедиться в том, что перед нами жилище беспечального
человека, – чего, конечно, никакая анкета не скажет, – иным
не может быть хозяин такой квартиры; око здесь отдыхает.
Поглядите сами. Окружают нашего В. П. привычные, если судить по их
возрасту и бывалому виду, с детства знакомые ему вещи, тесно
заполнившие единственную, но довольно просторную, о трёх
окнах, выходящих на две стороны света – угловую, значит –
комнату его квартиры, кажущуюся оттого меньше, чем она есть на
самом деле, – вещи за
долгие годы сделавшиеся ему добрыми друзьями: высокий, под самый
потолок, – а потолки-то высоки! – потому как с пристроенными на
нём чужеродными антресолями, платяной зеркальный шкаф,
украшенный затейливой резьбой; и другой пониже, блещущий
стёклами и золотым тиснением корешков, шкаф книжный; большой
удобный кожанный диван с откидными валиками и зеркальной спинкой,
на котором и спит наш герой; кушетка, чтобы прилечь на неё в
час отдыха; бюро с откидной крышкой «барабаном», из тех,
что давно вышли в тираж; комод, каких уж тоже нет. На навесных
полках и допотопной бамбуковой этажерке книг ещё больше,
чем в книжном шкафу, но здесь они попроще и подешевше, то есть
поновее; есть там и старые журналы, и немодные нынче
фотоальбомы, увековечившие отдельные моменты частных жизней и
судеб людей уже в основном ушедших, давно ушедших, а с ними
запечатлевшие и мгновения ушедшего прошлого, – малоценные для
постороннего, баснословно богатые россыпи
самоцветов-воспоминаний. А одна из этажерных полок занята вся древними, в
потрёпаных наивных бумажных конвертах, патефонными пластинками с
навеки умолкнувшей музыкой, способной некогда услаждать
сердца, а теперь не могущей пробудить в сознании что-либо, кроме
неясных образов былого; здесь же и старинный електрофон в
самодельного изготовления добротном полотняном чехле, не
грязном, но с определённо заеложеными пуговичными петлями –
видать, наш герой всё же слушает утихшую музыку, жива ещё она,
значит, для его уха.
В центре комнаты, под люстрой с пятью молочного стекла плафонами и
подвесками из стекляруса, стоит мощный квадратный дубовый
обеденный стол на неуклюжых ножках-балясинах с грубыми
мужицкими щиколотками, покрытый скатертью лилового бархата с
22
кистями по краям; на нём – большая, запертая на висячий замочек
клетка, на дне которой на удобной подстилке спит на боку,
подложив для удобства под голову сжатую в кулачок когтистую лапу,
крупный упитанный попугай зелёного цвета, с празднично
блестящим пером и даже во сне упрямо торчащим хохолком на голове.
Вокруг стола в привольных позах расположились четыре венских стула.
Один из них несколько отодвинут и стоит к столу в
полоборота, по-хамски раскинув передние ноги. Очевидно: если на него
сесть, он будет, сволочь, скрипеть. Но это нам не важно – он,
сердешный, выдержит, не смотря на всю свою внешнюю
неосновательность и деликатность; и не подумайте, что он вздорен от
природы, просто он, бедняга, стар, а с возрастом характер
портится не только у людей, но и у вещей.
А ещё в комнате есть большое кресло, обтянутое коричневой кожей,
приобретшей от множества прикосновений – на подлокотниках,
спинке и сиденьи – цвет жухлой листвы, в котором, надо думать,
очень должно быть удобно читать или же мечтать; возле него –
торшер под тёмно-красным абажуром – это уже вещь более
современная; неторопливо вращающие свои стрелки старинные
настенные часы в футляре черного дерева, с двумя медными гирями и
мягко щелкающим медным же маятником; трельяж на туалетном
столике и изящный пуфик на гнутых ножках, стоящий перед ним;
горка с недурной посудой, и – сотня милых мелочей, только и
придающих человеческому жилью его неповторимость. На буфете с
явно купеческой родословной, в каких раньше помимо
белопенного фарфора, влажно поблёскивающих, пламенных хмельных
хрусталей, негнущихся крахмальных скатертей и салфеток и
серебряных, тусклых, как трупики усопших рыбок, вилок, ложек и ножей,
держали ещё и напитки и закуски, – на буфете, к примеру, у
нашего героя, среди изрядного числа разномастных вазочек,
шкатулочек, статуэточек, кружевных салфеточек, аппетитных
кобальтовых, золотом расписанных чашек, меж двух нигилистически
настроенных китайских ханжей-болванчиков, стоит семь
мраморных слоников (антикварная штучка, между прочим, – двадцатый
век!). В прежние времена такие, говорят, приносили счастье…
И вот в этой щедро заставленной громоздкой мебелью комнате в глаза
бросается некая пустота в одном из угловых пространств, как
бы оставшаяся после какого-то убранного предмета меблировки,
– на первый взгляд здесь удобнее всего было бы стоять
кровати, – кстати, странно, но ни одной кровати в квартире нет. И
тумбочка на тонких рахитичных ножках, на которой стоит
серебряная вазочка с небольшим букетом давно увядших, стало быть,
с весны ещё, печально поникших незабудок, эту пустоту никак
не заполняет, а лишь указывает нам на неё.
Так было обставлено жилище нашего героя. Всё – разные редкостные
вещицы, старинная, в своё время не дорогая, а сейчас уже и
дорогая, многими десятилетиями копившаяся и за десятилетия
приручённая хозяевами и притёршаяся друг к другу хоть и
разностильная мебель – что ж, время идёт, вещи приобретаются, теснят
друг друга, они долговечнее людей, а пространство не имеет
свойства расширятся, и даже наоборот, – мебель массивная,
добротная, постепенно ветшающая, но прочная ещё и по сей час.
Мебель, может быть, и не слишком удобная… Может быть, и – не слишком
удобная, но это, простите, чушь, что мебель должна быть
функциональна. Мебель должна быть – мебель, чёрт подери! И даже
чуть больше: она должна быть – образ жизни и… образ мысли!
Именно – образ мысли!
Вот, возьмемте ковры, хоть они и не мебель, но всё же предмет
меблировки. Некоторые и сейчас их вешают на стену, а у нашего В.
П. ковёр, хоть и старенький, да ручной выделки, лежит на
полу. На стенах же, оклеенных со вкусом подобранными обоями
холодных сине-голубых тонов – несколько славных акварелек и, в
богатой
23
золоченой раме, фотографический портрет женщины средних лет с
живыми, тёплыми глазами и в надетой несколько набок кокетливой
шляпке с вуалеткой.
Определённо женское убранство комнаты и обилие зеркал может
натолкнуть на мысль, что здесь живёт женщина, мысль в любом случае
не совсем ошибочную, ибо лишь
женщина способна вить человеческое гнездо, мужчина – лишь жить и
мусорить, – впрочем, здесь действительно жила женщина. Уж не её
ли портрет мы видим на стене?..
Комната до самых потолков полна густой тягучей сладкозвучной тишины,
и отдельные звуки, долетающие из внешнего мира, не в силах
поколебать её, а могут лишь подчеркнуть и упрочить…
И – запах, запах какой бывает в старых домах (каждое время имеет
свой запах, притом что люди во все времена пахнут примерно
одинаково), запах скажем из далёкого пятьдесят четвёртого,
пятьдесят седьмого ли годов, Так пахнут тяжелые темно-коричневые
соты времени, сочащиеся ещё благоуханным мёдом воспоминаний
– тягучим и густым, щемительным, сладчайшим… И – лёгкий
оттеночек, остренький такой, печальных ядов былых сожалений,
прошлых разочарований и несбывшихся надежд…
Даже воздух здесь недвижим, и бабочка моли своими бронзовыми
крылышками выделывает замысловатый танец между его застывших в
пространстве молекул. Лишь часы настенные, да двое настольных –
тоже всё старые, – хоть и подустали порядочно они за свою
жизнь, медленно, неуловимо для глаза гонят всё же свои стрелки
в нужном направлении, – времени некуда спешить здесь; и все
трое показывают время по-разному: у каждого, ясно, свой
стариковский нрав и норов.
Да вот неутомимый паучок под потолком – три парки в одном лице –
бесстрастно прядёт свою невидимую нить: сам прядёт, сам мерит,
сам режет. Так и парки сучат сухонькими лапками – прядут,
мерят, режут неравными частями нити человеческих жизней. А
бессмертные боги на досуге вышивают этими нитями – кто
крестиком, кто гладью – гобелены эпох, скатерти войн, салфетки
событий, платочки деяний, сшивая ими-нами бытие и небытие, вечное
и бренное, грёзы и явь, прошлое и будущее, возможное и
невозможное…
Комната с задёрнутыми на ночь плотными шторами на окнах (так и
хочется сказать – сторами!) погружена в полумрак, ещё сильнее
сгущаемый кронами старых деревьев, растущих подле дома, и
выглядит таинственно и даже чуть сумрачно – все оттенки тёмного
господствуют тут, – предметы ушедшего обихода, осколки
прошлой жизни, придают ей такой облик.
Хорошо и безмятежно, видать, жить в загадочном полумраке этой
квартиры, среди уже тронутой шашелем тления мебели, призрачного
мерцания старинного хрусталя и спокойного света усталых
зеркал. Всё здесь надёжно и основательно, на века.
И вот мы сейчас подумали: а не намеренно ли, а не только из
бедности, не меняет ничего в своём доме наш герой? И если так, то
уже одним этим он нам мил.
В довершение считаем нужным сообщить, что есть в квартире, помимо
кухни и удобств, которые вполне современны и банальны и не
стоят потому нашего с вами внимания, читатель, ещё одно
помещение, не комната даже, а как бы небольшой чуланчик, что очень
хорошо: чуланчик в хозяйстве вещь нужная, – кстати, именно в
таком качестве он и использовался первыми хозяевами.
Дом, в котором живёт В. П. был старой постройки, из тех, что некогда
звались доходными, а в те времена квартиры были велики, и
квартира нашего героя являлась тогда частью шикарных шести–
или даже семикомнатных апартаментов. Потом вдруг случились
большие катаклизмы, старые хозяева пропали пропадом совсем и
навсегда, и квартиры стали коммуналками. В одну из таких
коммуналок – бытовой символ нового мира – и вселился по ордеру
ВЧК с молодой, захудалого дворянского рода барышней, далёкий
24
предок В. П. – матрос-анархист с революционного броненосца «Михаил
Архангел»; его и самого звали Мишка.
Время текло и булькало, как масло из опрокинутого узкогорлого
сосуда: люди рождались, взрослели, женились, рожали своих детей,
растили внуков старились, умирали, – жили в тесноте да не в
обиде: ютились до десяти семей на общей кухне, выстаивали по
утрам томительные очереди в туалет, даже не замечая
доносящихся оттуда звуков, если они не были экстраординарны, вели
изнурительную борьбу за освобождавшуюся жилплощадь, – а
комната оставалась у потомков Мишки-анархиста, как эстафетная
палочка, переходя от поколения к поколению.
И на стене её все эти годы висела в рамочке под стеклом фотография
основателя рода – круглолицего морячка в морской блузе и
бескозырке набекрень, с лихо закрученными вверх победительными
кончиками усов и выражением бесшабашности во взгляде, ставшая
как бы неотъемлемой её частью. От времени, однако,
фотобумага немного выцвела и пожелтела, от чего нагловатые глаза
морячка утратили былой блеск и приобрели несколько апатичное и
недоумевающее выражение, и стало ясно: никакой он не бравый
боец революции, а просто неразвитый крестьянский парень,
одетый в матросскую форму и определённо ошалевший от
свалившихся на его голову пертурбаций. Казалось даже, что он каждую
минуту готов открыть рот и сказать: «Обана!», или «Ну и
дела!..», или даже «Ох же ж так и растак в бога душу мать!».
Кстати, именно с таким выражением лица встретил бывший морячок,
ставший большим человеком, большие перемены в своей личной
судьбе, случившиеся лет через десять после вселения, в результате
которых и он пропал пропадом совсем и навсегда. Жену и
детей, впрочем, почему-то не тронули.
И, несмотря на то, что за стенами старого дома гремела и сверкала,
наподобие стали, льющейся в изложницу, другая, настоящая,
жизнь – возводились домны и дворцы, строились каналы и города,
покорялись полюса и делались великие открытия, шли
войны и переселения народов, писались поэмы и симфонии, – здесь всё оставалось
по-прежнему: те же склоки на общей кухне и мелкое
взаимовредительство, те же очереди по утрам в туалет, те же нравы, доставшиеся
в наследство от неискоренимого прошлого, – словом, та же
жизнь в тесноте да не в обиде, которая, как эстафетная палочка
переходила от поколения к поколению.
Наконец, лет около семидесяти или более тому назад, дом подвергся
перепланировке и реконструкции, или, если употребить пусть и
испохабленное, но всё же русское слово, – перестройке.
Коммуналки были опять превращены в отдельные квартиры с отдельными
же удобствами, но поменьше, естественно, в которых, не
взирая на все перемены, казалось, витали тени далёких предков –
так обитают привидения в средневековых замках, – а лишённый
окна чуланчик так чуланчиком и остался. Мы туда заглядывать
не будем: там темно. А если б, осветив, заглянули, увидели
бы лабораторный стол, со стоящим на нём тиглем, перегонным
кубом, спиртовой горелкой и фарфоровой ступкой с пестиком,
колбы и реторты на полках вдоль стен, склянки с притёртыми
пробками, содержащие по виду различные химикалии, и на полках же
и на столе и даже в старом кресле с продавленным сиденьем –
беспорядочно сваленные книги и старинные фолианты; э,
смотрите, среди них есть даже инкунабулы и пожелтевшие рукописи.
Одним словом, мы увидели бы что-то вроде химической – если
не алхимической! – лаборатории; но, заметьте, при общем
впечатлении заброшенности, нигде – ни на столе, ни на полках, ни
на посуде – пыли нет. Думается, не лишено было бы оснований
предположение, что в такой лаборатории несложно выгнать
вкусный, крепкий и здоровый самогон градусов под семьдесят.
Эхма, был бы сахар да свежие дрожжи!
25
И на всё это «великолепие» недоумённо взирает со своей фотографии,
перевешенной в чуланчик нынешним владельцем квартиры, наш
знакомец – бравый морячок, помещённый сюда явно за грехи
молодости, пусть и невольно искуплённые; глаза его ещё больше
выкатились из орбит при виде такого безобразия, и уже не
приходится гадать, какая из
трёх вышеприведённых фраз готова сорваться с его уст. И его можно
понять: за что боролись?!
Из сравнительно новомодных вещей в комнате – лишь телевизор да
разительно отличающаяся от остальных предметов меблировки,
толпящихся вокруг, безликая табуретка из плохонького румынского
кухонного гарнитура времён антинародной тирании товарища
Николае Чаушеску. И хотя им тоже уже лет и лет, а вот ведь никак
не вписываются они в обстановку: телевизор ввиду своей
бездушной машинной сущности, а табуретка… Да ну ее к чёрту! Видя
такую мебель, её хочется поскорее изрубить топором и тут же
сжечь на большом костре, пусть она и вполне функциональна –
в ней нет ничего человеческого! (Странное дело, чем хуже
времена, тем песни лучше, а мебель хуже. Это если не считать
нынешних, черт бы их побрал – и времена, и песни, и мебель
тоже!)
Табуретка стоит в изголовьи нашего героя, а на ней в злорадном
предвкушении замер будильник, уже готовящийся разразиться
мерзким, отвратительным трезвоном.
Далеко не всем, очевидно, известно происхождение многих из вещей,
сопровождающих нас в фатальном путешествии по бурливой реке
жизни. И это очень жаль, так как если бы каждый знал историю
некоторых из них, он бы в ряде случаев поостерёгся.
Вот будильник – столь бытовой предмет. А кто его изобрёл? Ага! никто
не помнит. А изобрёл его как раз тот самый приснопамятный
Птолемей и тут же умер от угрызений совести; случай, кстати,
редчайший, обычно люди умирают по более весомым причинам.
Дело же было так. Эпохальное открытие Птолемеем «вращения Земли и
всего мира» натолкнуло его на глубоко ошибочную и гибельную
мысль, что время необратимо и дискретно и может быть разделено
на прошлое, настоящее и будущее с помощью
будильника, который, собственно, и является простейшим инструментом
для дискретирования времени: в момент его звонка, когда
человек насильственно вырывается из одной реальности – ночного
сна и искусственно перебрасывается в другую реальность –
дневную явь, и происходит это самое дискретирование. А суть
процесса такова: прошлое – сон уходит в прошлое, и сразу же
якобы наступает будущее – новый день, но самое неприятное
состоит в том, что начисто выпадает настоящее – естественное
пробуждение, его заменяет гнусное дребезжанье. Такое могло прийти
в голову только бесноватому звездочёту, свихнувшемуся от
беспробудного созерцания звёзд.
Известно, что созерцание звёзд, бывает, сводит с ума, особенно на
старости лет. Возьмём, например, старика Иммануила Канта.
Как-то глядя на ночное небо, вернее, на одну из звёзд, в которую
философ был давно безответственно безответно и влюблён, он
размышлял примерно следующим образом:
«Главная тайна жизни – в том, что она уходит. Куда уходит? Почему
уходит?.. Течение времени – вот главная тайна и главная драма
жизни. Оно течёт совершенно бездушно, и стоит ли искать в
этом человеческий смысл? Жить – это значит пить, есть,
испражняться, совокупляться, произносить множество ненужных, ничего
не значащих слов, писать глупые ненужные книги по
философии, которые ничего не объясняют, а только всё запутывают и
которые моя звезда никогда не прочтёт и даже никогда не узнает
о них, озабочиваться мелкими заботами, совершать множество
других бесполезных действий, а потом умереть, перестать
существовать и постепенно истлеть и никогда не быть больше. Будет
существовать Земля, Солнце, звёзды, другие люди, а меня не
будет. Потом и они все исчезнут – и даже моя звезда,– а меня
не будет. Никогда не будет. Какая
26
неописуемая экзистенциальная тоска охватывает душу, как представишь
себе это самое «никогда»… Итак, в мире нет никакой тайны
помимо смерти, в которой и заключается тайна, ибо никто не
знает, что будет после. Следовательно, тайна лежит во времени.
Пространство понятно, время непостижимо. Пространство
физично, время метафизично.
Философия, как и искусство, даже говоря о жизни, всегда говорит о
смерти, добираясь до главной тайны бытия. Вне этой тайны нет в
мире тайны… (Нет?.. А моя звезда?..) Иное
имя этой тайны – время. В пространстве тайны нет, она во времени.
Бог пребывает во времени, а не в пространстве, ибо едва ли
найдётся в последнем место, указав пальцем на которое, можно
определённо сказать: вот здесь Бог. А раз Бога в пространстве
нет, то если он есть, он может быть только во времени… если
не брать в расчёт антинаучный бред о пятом измерении…
Интересно только, в какой его части – едва ли в настоящем, скорее
в прошлом или будущем…» – так в свойственной ему сумбурной
манере думал престарелый Иммануил, и в его душе стихийно
рождался острый критический настрой в отношении собственного
разума, ибо мысли его не умещались в его же собственной голове
и беспорядочно лезли наружу. – «Неужели я так никогда и не
проникну в тайну мирозданья – а ведь сколько раз мне
казалось, что я уже на её пороге, но всегда я за этот порог и
запинался… Неужели я так никогда и не пойму, зачем в мире я и моя
звезда?» – в который уже раз задавал он себе эти вопросы и в
который раз не находил на них ответов. – «Если б не звёзды,
этому миру не было бы оправдания», – вновь и вновь думал
Кант (писал же он в своих трудах, стесняясь таких глупых
мыслей, совсем другое), уже сидя на постели в нижнем белье и
внимательно рассматривая свои жилистые тощие ноги. – «О ноги,
мои бедные ноги! Ноги мои, ноги! Они так некрасивы, даже
уродливы. Живот вот растёт, от пива, что ли, а ноги, как палки!
Так как же сможет полюбить меня моя единственная, моя
лучезарная звезда», – и он шустро, с несвойственной его возрасту
прытью, спрятал свои ноги под одеяло, чтобы его юная
прекрасная звезда через открытое окошко не увидала их. – «Что тут
поделать, она так молода и прекрасна, а я стар, немощен и
отталкивающ… К тому же я уже… ещё… женат. Конечно, будь я холост
и немного помоложе… Но время, увы, не поворотишь назад, оно
необратимо», – вслед за Птолемеем ошибочно думал Кант. –
«Все считают меня дельным и умным мыслителем, а я, получается,
глуп и никче(Ё)мен, ибо со всем своим умом и чувством не
способен сделать, казалось бы, такой безделицы – придумать, как
заставить время течь назад. Понятно: философия здесь
бессильна, это способно сделать лишь искусство, да и то не факт. А
я абсолютно бездарен в художественном отношении, хотя все
считают, что я очень умён, но – кто считает?! Меня окружают
сплошные болваны и дураки набитые, если не считать моей
дражайшей жёнушки, вот уж действительно умная женщина и настоящий
друг моей жизни… столь опостылевшей мне жизни… Итак, я
никогда не буду молод и красив…ну, красив-то я никогда особенно
и не был… А моя звезда всегда останется молода и прекрасна,
а если и состарится, я этого никогда не увижу… Ко всему
прочему так не вовремя добавились эти проблемы с эрекцией. Она,
если и случается, то не тогда, когда нужно, а, как правило,
когда совсем не нужно, вот как сейчас, и никакая мудрость
тут тебе не поможет, половой член не уговоришь», – и Кант
злобно покосился на свою иссушённую старостью супругу, которая,
как обычно в чепце и длинной, до пят, закрытой ночной
сорочке, уже лежала под одеялом на своей половине постели в позе
трупа и с полуоткрытыми глазами. – «Уж часом не померла ли
она, царствие ей небесное?! Хорошая была женщина, хоть и
сварливая – тридцать лет кряду обзывала меня придурком и старым
идиотом, хоть я и не был тогда ещё стар», – взволновался Кант
и, откинув одеяло, он осторожно тронул её ноги. – «Уже
холодные, матерь Божья!.. Хотя у неё всегда были отвратительно
холодные ноги… И сердце не бьётся», – констатировал Кант. –
«Или бьётся? Черт его разберёт, у
27
неё, кажется, вообще нет сердца, всегда обижала меня, бедного,
Господи, со святыми её упокой… Надо бы закрыть ей глаза и монетки
положить… Не закрываются… Ну что за ослиное упрямство! Дуба
врезала, а упряма, как не знаю кто!.. Нет, ещё дышит,
скотина, зеркало запотело – жива, слава Богу!» – обрадовано думал
Кант, вешая зеркало обратно на стену. – «Конечно, проще
было бы прямо спросить: ты жива ещё, моя старушка, или уже
окочурилась? Но ведь не спросишь, тем более что мы уже два с
половиной… даже три года не разговариваем… Да, ничего не
скажешь, железное здоровье. Просто бычье! Сейчас очухается – опять
начнёт меня домогаться, настырная старуха, будто я
труположец какой. Придётся хорошенько лягнуть её ногой, чтоб улетела
с кровати, как в прошлый раз. Но ей всё нипочём!.. Итак,
по-прежнему женат. Не всем же так везёт, как герру Мюллеру,
булочнику, жену которого, фрау Герду, убило громом среди
ясного неба за несносный характер – и весь Кёнигсберг ему
завидовал. Бог не дурак, он знает, что делает!.. А герр Мюллер тут
же женился на молоденькой и вскоре обзавёлся ветвистыми
рогами, не могущими, впрочем, скрыть его лысину. Да!.. А вот
восточная мудрость гласит: лучше есть халву в компании, чем
говно в одиночку! И ещё неизвестно, хорошо это или плохо –
таким старым пердунам, как герр Мюллер, овдовев, жениться на
молоденьких. Вот такая получается диалектика, тут с самим
Гегелем на пару без пары бутылок не разберёшься… Когда-нибудь
овдовею и я. Или не овдовею, а овдовеет она?» – и Кант вновь
злобно глянул на свою супругу, продолжавшую лежать в позе
трупа, и, потирая руки, подумал: – «Надо будет, обязательно надо
будет подложить ей в постель дохлую мышь, она их боится!
Отнять у кота и подложить! Нет, не пойдёт: кот, сукин сын, не
отдаст – придётся биться с котом, кот будет орать, сбегутся
соседи, – несолидно… Теперь неясно, где же добыть мышь. Не
самому же ловить. Купить мышеловку? А денег где взять? Она-то
не даст, скажет: опять пропьёшь. А я не пропью! А может, и
пропью ей назло! Вот сколько проблем из-за какой-то сраной
мыши!».– И Кант лягнул жену ногой, на что последовало неясное
ворчанье. – «Ну вот, ворчит! Всегда ворчит! Даже на
смертном одре и то ворчит… И чего ворчать?!.. Так где ж взять мышь?
Отниму всё же у кота, и будь что будет,– может, она
перепугается до смерти, Господи упаси! Ведь если бы я поскорее
овдовел, Боже хоть тебя скорее всего и нет, а есть один только
чистый разум, прости мою душу грешную… Ах, звезда, звезда!
Так неужели же между нами нет и не может быть ничего общего?»
– и Кант, в порыве любовного исступления, обезумев, – все
влюблённые – безумцы, ибо, когда говорят чувства, разум
молчит, что доказывает лишь животную природу человека, – вдруг
решил, что и в нём, в Канте, должно быть нечто по прелести,
совершенству и непостижимости не уступающее звёздному небу,
какой-то нравственный закон, что ли, – совершенно
неосновательное утверждение: человек и небо – явления разного порядка;
сияние звёзд не идёт дальше сетчатки глаза, где и угасает; и
человек – вполне бескрылое существо, он тварен, ограничен,
конечен и нечист во всех отношениях. Любой! Даже Кант. Или
Птолемей, память о котором не изгладится в веках, потому что он
изобрёл будильник.
Изобрести-то он его быстро изобрёл, но долго у него не ладилось с
изготовлением опытного образца, – и наконец вышло! Птолемей,
не долго думая, тут же его завёл, будильник зазвонил – и
время окончательно и бесповоротно было дискретировано.
Тут настырный звездочёт, увидя плоды своих трудов, ужаснулся, поняв,
что совершил непоправимое, запоздало раскаялся и попробовал
изобрести будильник обратно, что, понятное дело, гораздо
сложнее, чем туда. И частично это у него получилось, но не до
конца: смерть от угрызений совести помешала ему довершить
этот беспримерный научный и гражданский подвиг, предпосылки
для совершения которого были порождены самим изобретателем.
28
С тех-то пор время было расчленено, а люди перестали жить обманом
глаз, но стали жить обманом души – они перестали дорожить
прошлым (оно уже прошло) и настоящим (оно столь сиюминутно) и
целиком посвятили свои жизни приближению будущего, которое всё
не наступало. Этим обстоятельством воспользовались правящие
классы, сообразив, что если раньше у них не получалось
завладеть временем целиком, – а они его хотели, всё остальное
они уже захапали, – то можно присвоить его частями, и они
решили
начать с прошлого, которое предопределяет настоящее. На будущее они,
впрочем, не покусились, не имея твёрдой уверенности, что
оно вообще когда-нибудь наступит, и, оставив его для простого
трудового люда, который был хоть и вынужденно честен, но
весьма глуп и в те дремучие времена. Более того, изуверское
изобретение незадачливого звездочёта стало использоваться ими для
неслыханно зверского усиления эксплуатации рабского труда: по
будильнику вставали надсмотрщики, будили рабов – и те пахали
как папа Карло. «Баста!» – сказали рабы. – «От работы кони
дохнут», – и подняли ряд восстаний, которые, когда к этому
делу подключились варвары, которым тоже неохота было рано
вставать, кончились падением Древнего мира…
Так вот и вышло, что со времён Птолемея большинство из нас
просыпается, увы, от звонка будильника, который своим отвратительным
дребезжаньем, словно акушерскими щипцами, выдирает нас из
нежной, уютной утробы постели и – исход дня предрешён. Важнее
всего ведь не то, что ты проснулся, а то, как ты проснулся.
Это как в жизни – важно не то, что ты жил, а то, как ты жил.
В конечном счёте, ведь если и особо «как», то вроде бы
практически и не «что»…
В. П., как видим, не был исключением из правила. Будильник тоже
играл в его жизни немалую роль, но обычно оставался, так
сказать, за кулисами: герой нашего повествования научился его
перехитрять, просыпаясь всегда в одно и то же время, за несколько
минут до неизбежного звонка, – привычка, свидетельствующая
о наличии у него «внутреннего будильника». Так что «внешний»
был ему, в сущности, ни к чему, но В. П. ставил его на
всякий случай, хотя какой там случай! – даже светопреставление с
полной остановкой «вращения Земли и всего мира» не помешали
бы ему проснуться вовремя.
Да вот и сейчас В. П., просыпаясь, придавил, в полусне ещё, кнопку
звонка, да так и задержал руку, пока не прозвучал злобный
щелчок, услыхав который, В. П. отпустил врага рода
человеческого и с лёгкой улыбкой пробормотал:
– Фонтаны не работают… Поди ж ты… И что это за стена за такая?.. –
затем перевернувшись на спину он с хрустом потянулся,
окончательно пробуждаясь, и с кряхтеньем сев на постели
страдальчески сморщился и принялся тереть кулаками глаза.
– Боже мой! Что за сны?.. Что за жизнь?.. – прошептал В. П., тяжко
вздохнув, замер на мгновение, после чего отнял руки от лица,
вдруг сделавшегося на удивление ясным и бесстрастным,
бережно достал из-под одеяла ноги и, безошибочно сунув их в
просторные комнатные тапочки мрачного чёрного цвета, сразу
поднялся,– с детства он был приучен не залёживаться в постели,
чтобы предотвратить появление некой, как когда-то считалось,
чрезвычайно вредной, а на самом деле чрезвычайно полезной
привычки.
Встав с постели, В. П. немножко помахал руками, что означало
зарядку, и прошлёпал тапочками к окну, по своему обыкновению
бормоча себе под нос нечто неразборчивое вроде: «Бывает ли утро?..
А вот мы проверим…» – или какой-либо другой столь же
бессмысленной фразы.
И вот – шторы отдёрнуты, окна – одно, а затем и второе – растворены,
и в комнату хлынули солнце, утренняя прохлада, птичий гам и
городской шум.
Привычно глянув на небо, в этот ранний час одухотворённое птицами, –
а увидел он лишь незначительный его кусочек – В. П. острым
взглядом, каким фиксируют наличие
29
или отсутствие объекта наблюдения, определил, что утро… гм, бывает,
раз оно наступило, и что погода обещает быть отменной, и
воспринял это не как личный дар Зевеса, а как
должное, отметив про себя лишь, что день обещает быть жарким (здесь
он, скажем прямо, не ошибся во всех смыслах!).
– Хорошо!.. – прошептал он, улыбаясь высокому хрустальному, сияющему
голубым светом небосводу, прекрасному, как блистательный
Санкт-Петербург, – и продолжил: – Утро летнего дня пленительно
и неповторимо и подобно…
И тут, в это самое мгновение, раздался жуткий, душераздирающий крик,
прервавший его монолог.
Утренний кошмар нашего героя, похоже, начал сбываться.
И столько было в этом крике боли и страдания, столько было в нём
отчаяния и безнадёжности, что, услыхав его, каждый на месте В.
П. содрогнулся бы и пришёл в ужас, каждый, но не В. П. Он
лишь слегка вздрогнул и нервно зевнул, и дело тут было не в
его железной выдержке либо жестокосердии, а в том, что он
знал: кричит Ваня Никсон.
Так звали его соседа по дому, В. П. жил на третьем, а семейство
Никсонов – на четвёртом, но в другом подъезде. То есть звали
его, конечно, просто Ваня, фамилия его была самая что ни на
есть нашенская, а отчества его не знал никто – некоторые
умудряются дожить до седых волос, а к ним все обращаются просто по
имени, не потрудившись прибавить отчества, – в общении же
между собой соседи называли его Ваня Никсон, но чаще –
Ванька-подлец.
Ваня работал слесарем в ЖЭКе, получив служебную квартиру в доме В.
П., и всему дому за бутылку по-соседски чинил туалетные
бачки, краны и прочую сантехнику, а прозвища Никсон он удостоился
за то, что имел широкий утиный нос и бельмо на правом
глазу, придававшие его лицу неискреннее надменное и самодовольное
выражение столь характерное для подавляющего большинства
буржуазных политиков. Кричать же Ваня начал несколько лет
назад и жутко кричал каждое утро, в один и тот же час поутру,
чем будил, а поначалу и пугал весь дом.
Сразу, впрочем, неясно было, кто и зачем кричит, соседи
всполошились: кто кричит? зачем кричит? по какому праву кричит? – и
стали выяснять.
Домовая общественность оперативно провела тщательное тайное
расследование – дело-то деликатное! – и быстро установила, что,
ясное дело, кто-то кричит, а кто и почему – неясно.
Сперва, грешным делом, подумали на Николая Александровича Портянко
из одного с Ваней подъезда, массивного мужчину мрачного вида
с одутловатым от усиленных умственных занятий лицом, доцента
общесвенных наук, имевшего от природы необычайно зычный
голос и развившего его до полной невозможности многолетним
чтением лекций на антирелигиозную и общественно-политическую
тематику.
Но! Николай Александрович не кричал никогда. Но! Николай
Александрович был очень молчалив в быту, особенно в сравнении с женой.
Когда супруги Портянко появлялись на людях, что случалось
обычно два раз в год на революционные праздники, то являли
собой картину забавную и примечательную во всех отношениях.
Николай Александрович в выходном костюме, кажущийся несуразно
высоким рядом со своей разряженной, низенькой и толстой, как
бочка, (В. П. прозвал её Крошка Тухес) супругой, чинно шёл с
ней под руку неторопливым шагом, покорно склоняя голову в
её сторону и изгибая при этом свою длинную гусиную шею, а та
семенила подле него, железной хваткой уцепившись за его
локоть и что-то беспрерывно цедила сквозь зубы – рот её ни на
мгновение не закрывался – с таким выражением лица, будто
продолжала бесконечный, начавшийся может быть и тридцать лет
назад, тягучий и нудный семейный скандал, время от времени
обращая на своего супруга испепеляющий взор. Николай же
Александрович
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы