Влекущий космос
(Евгений Чигрин «Невидимый проводник»)
Алхимик лютни – незримый психагог – кто ты, появившийся на первой странице сборника Евгения Чигрина «Невидимый проводник», кто ты, ренессансный мастер, «доктор астрального мира»? Маэстро Холборн, ты увлек в космос старинной мелодией лютни, ты поведал в звуках историю своей души, поселившейся в незримых мирах, ты сам оттуда рассказал историю странствий своего духа.
Таковы аллюзии к стихотворению, открывающему первый раздел «Старый кочевник» сборника Евгения Чигрина, - «Музыка 1599 года». Сменяются эпохи, проходят века, но на протяжении всего сборника Евгений обращается и возвращается к средневековой музыке. Вергилием души вступают с ним в диалог, то кифара маэстро Холборна в «Старом кочевнике», то гобой венецианца Алессандро Марчелло в «Летающем мальчике», то немецкий органист Дитрих Букстехуде в «Музыке с листа», да галльский музыкант Марен Маре с его бемольным раем.
Откуда ты родом, душа поэта?
Из ушедших ренессансных веков, психагогами из которых сквозь щели Мнемосины ведут тебя звуки лютни, кифары, продольной флейты, мелодиками старинных мастеров в век двадцать первый?
Влекущий космос здесь звучит в минор, иль в синеву, здесь свет бемольно растекается звуками полутонов в голубизну. Кто выше: творец, или тот, кто за грошик, манит к нам космос, или невидимым легким летящим старичком с глиняной дудкой увлекает нас вдаль за сотворенным, но не рукотворным космосом звука, света, цвета, за Образом образов? Кем ты, душа, повлечешься, совлекшись со своей дороги, увлекшись мигом вечности, что и есть космос, мгновенно, бемольно, на понижение на полтона – из тенет света – в синеву поэта?
И возникает «личностное небо» для скитальца с маленькой лютней как с маленькой книжкой солнца и ветра, мир его музыка, и солнце ветром заносит музыкальное небо бемолей в скрижали, в улыбке Господа творится космос алхимика маленькой лютни. Кто он? Оратор и оратай, алхимик, созвездиям платящий солнцем и ветром слова.
На протяжении всего сборника, всех его восьми циклов, звучит отголосками:
«Я — космонавт постпушкинского слова…»
Его поэтический космос – из ренессансных созвездий кифары и лютни, гобоя, деревянных и глиняных дудок, в нем Баратынский - в перекличке бессмертных. Здесь восемь миров лирического скитальца даны ему в дар восемью демонами и восемью ангелами. И образ ангела метаморфозами – из цикла в цикл.
Открывают мир Парижа демоны водостока. Париж с его пьяным счастливым солнцем Рембо, белых глаголов, летящих вверх тормашками в небо, взвесь. Парижский ноктюрн с лучезарным Рембо с африканской горячей самбой на брегах Сены – демонами водостока.
И – сложный свет парадиза, нетвердый, в наплывах, разводах, и вот мы видим в церкви Сен-Сюльпис миры и свет, и музыку, здесь явлен нам парижский мир Бодлера. Здесь явлен ангел парижской главы книги, он молчит, кивает среди призраков. Здесь молчит Бодлер так, что век бросает отблески миров на жизнь и смерть глаголов и созвучий.
И апофеозом – серым облаком церковь Эсташ.
Этот мир переполнен локальными духами, посмеивающимися в переулках над прохожими. Веселая мистика поэта, перекликаясь с хуторскими диканьками из последней главы «Сплошной сюжет». Все главы полнятся аллюзиями, литературными каламбурами, анекдотами литературного века современников Пушкина, словечками Дельвига, поэт среди теней как свой среди своих, он жив их языком и длит их речь, и каламбурит остротами века современного. И узнаваемые образы эпохи предсеребряной звучат так органично в постпушкинской эпохе русской речи. Поэт дает возможность длиться поэтической речи из пушкинского предречья в космос новых наречий так органично, мягко, сохраняя образный строй поэтического языка, его фактуру и структуру – и гармонично вписывать новоязычье в этот строй – «заячье ушастье».
А демоны в метаморфозах жизни стареют к концу книги, их ноша – «душа поэмы» - тяжела для них, иль это «мойры глиняных флейт» вьют «душу поэмы», свивая в конце то, что начиналось космическим прологом, прелюдией Холборна и сарабандой Маре. Воскресало ярко и сочно – «Барочным морфием» - апофеозом счастья – «в полный рост Адриатика», «морем цвета вердигри», ангелами голубой чистоты. И тени Балкан мягко полнились древними греками, но вот уже мир захватывают анапесты и ямбы, и променад Балкан, рифмуясь с небом, встает аллитерациями Пераста:
Но недописана страница, не выписана Адриатика, хоть «старичок кларнетист запускает в музыку пальцы», лепота понимается – зеленым и синим.
Щемящие ноты утраты: «Мы теряем Балканы».
И вот уже боснийское одиночество. И встреча с ушедшими только «в метафоре Бога», здесь уже холод, здесь «муза в пальто».
А что Скопье?
И в диалоге с Тем, кто в каждом из восьми одиночеств, различен, но един:
быть «пионером, понимающем евангелиста».
И вот уже «мойры глиняных флейт» неуклонно сплетают то ли нить, то ли сеть одиночеств, в которые уловлена душа поэта.
Но поднимает «Лампу над морем» щекастый гномик у Северных ворот, какой-то мальчик, или кто-то выше вводит читателя в островной дальневосточный мир поэта: «циклон в запой – и цинково кругом», «Циклон Циклоп», «подснежники-тела». Здесь не химерическая Греция, не сумеречность японского восточного оборотничества, здесь «боги оста катят бездны», сюда пришел циклон с Хоккайдо «восьмихвостым змеем» из Киото. И перекличкой с P.G.: «Ну что во мне от острова осталось?» - имя островного одиночества поэта – Да-джеу.
Но вот опять приходит Тот, кто приносит Весну: «И кто-то в белом рассыпает негу», здесь ангелом являет весть о Весне.
«Музыка с листа» течет рекой Альбера Марке. Палитра сумеречна, дышит чем-то старинным тускнеющим как мир, в окрестностях слышны фантазии этюда, здесь госпожа реки, скорее, Стикс в туманном росном серебре. И Сена ль, иль Москва, скорей всего, не суть. Поэт ли лодочник реки Марке? Загадка. Поэт же скрипочкой стиха выводит не пейзажи, жизнь. Он сам здесь проводник, здесь в сумерках души, постимпрессионистом строф.
Но появляются божественные тени. Все ближе те, кому в удел владения Аида. Луна полна для поэта образом бродящей Гекаты, московское солнце красками магрибского зноя. Все в «делирии ночи» полнится дольником птичьим, анапестом старого призрака.
Все здесь сценарием постлюбви:
«Стареет жизнь, и это круче Гёте!»
Чем ближе к финалу, тем больше синонимов к слову «старый», как будто «старится» полотно книги, «старится» нить жизни, флейты превращаются в глиняные.
И стоит ли прописывать сценарий, или оставить недописанным, как жизнь, не превращая жизнь, что «старится», в сценарий жизни, ведь логично в этом образном ряду иное завершенье: слово…
Обращение поэта к Баратынскому: «Мой дар убог, и голос мой не громок…» - создает сквозной образный ряд, оборачивается сновидением бога-муравья, опять таки, космическое стремится к крайне малым величинам, но не утрачивает возможность оставаться по фактуре своей космосом. И не случайно органной мощью следом – маэстро Букстехуде:
У поэта в образном ряду: сумерки, старость, смерть дара – сквозным – смерть космоса, как единственной, единой, данной, неразделимой и не отделимой от поэта ценности – ценности его космоса, Я-Космоса. Его алхимики флейт, гобоев, кифар в гармоничном единстве органа, все органически цельны с самими собой, они – самость, каждый из них космос, со-равный богу, каждый алхимик, оратор и оратай. Видимо, здесь, в них, корни души поэта, в этой со-равности самостей, в глубоком единении. И в этом ряду с бессмертными: Холборном, Мареном Маре, Алессандро Марчелло, Дитрихом Букстехуде поэт со-тождествен как космосу, он с ними, как с космосом, наедине. Его космизм устремляется в бесконечность малых величин в диалоге с Баратынским, но космос всему и всем равновелик.
Пожалуй, этим космическим аккордом мы завершим наше повествование.
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы