"...Нам настойку с репьями алкать!"
Светлана Леонтьева (05/02/2026)

***
Мама стирает в корыте бельё,
дым от горячей воды вьётся юркий.
Изнеможённые мамины руки…
Но как красивы они у неё.
Мыльная пена растёт, что цветы,
в старом корыте хрустят наши платья.
Я не видала такой красоты
более ни у кого, ароматней!
Мамочка…мама! В той мыльной воде
наши кофтёнки, штанишки, фуфайки.
Что же я знаю о красоте?
О, неземной этих рук, красоте?
Нет мамы больше. Лишь руки порхают…
Руки стирают,
моют,
ласкают,
гладят меня по немой голове,
да по моим волосам гребнем алым.
Эта рука – до чего же худая,
но она добрая, словно бы Авель
и бескорыстна согласно молве.
Мама моя не была за роялем.
Мама совсем никогда не играла.
Но была музыка. Музыки много!
Виолончель, альты, дудочки, скрипки.
А после мамы – такого родного
мне человека – ни платья, ни нитки
не сохранилось письма, ни открытки!
Всё растеряла по воле я рока.
Что мне осталось? Вот это корыто
старое, ржавое. В нём мы весною
для помидор расставляем рассаду.
…Ты побеседуй, родная, со мною
музыкой рук твоих доброй и ладной!
ВАРЕЖКИ на РЕЗИНКЕ
Вперекор говорю тебе: «Русские зимы –
это рынок огромный и снег, что летающий…»
По нему я иду.
Мне шесть лет.
Зла не иму.
И ношу, как и все, на резиночке варежки.
Они связаны, штопаны, вышиты бабушкой
из овечьего пуха, подшёрстка, из пряжева.
А резинка, пришитая ниткой по краешку,
ты же знаешь, как классно такой быть наряженной!
Ты же знаешь, как чудно такой быть красивою,
есть конфету прозрачной фольгою накрученной,
моя родина самая-самая лучшая,
мои варежки тёплые, что на резиночке!
Это было давно. И сейчас. И сегодня.
До того, как страна распадётся на части,
до талонов, майданов, до в школе учёбы,
института, залёта по девичьей страсти.
Это было во время тканья, шитья, прясла,
А название улицы Энтузиастов,
перекрещённой с улицей Старых рабочих,
Моя родина – лучшая.
Очень-преочень.
За резинку потянешь: столько натащится,
вот клубки разноцветные, спицы, кудельки.
Не могу я предать ни отца и ни пращуров,
и словами, что родина и мы отдельно, -
ты меня убиваешь!
Не могут быть варежки
без вот этой резинки, что мягче фланельки,
как не могут без неба пушистые ласточки,
как не могут подъезды без ленинской лампочки!
Не судите историю, вы же там не были,
так же точно, как мы, по-житейски.
Не ходили по нашей тогдашней зиме вы!
Где за рынком всегда дребезжали трамваи.
Я сама, словно варежка этой кудели,
так внутри заболит,
коль резинку потянешь.
РЕПЕЙНИК
Знают каждый про нас, знаем все мы,
что в нас правильно, что в нас не так.
Мы, как эти поля, где репейник,
нет, не чудо-трава, а насельник,
коль прикрепится он на пиджак.
Коль прилипнет иголками остро
к юбке модной, шубейке, чулкам.
Он – репейник, о, как это просто,
летом цвёл, словно розовый остров,
не кичился, что я аз воздам.
Мы такие же – встали мы плотно
возле леса, болот, полыньи.
Даже мёртвые встали упёрто
и сцепили колючки свои.
Не такие, как все, не такие,
хоть умеем и шить, и плясать,
мы огромные люди, большие,
как сказал Достоевский: мы шире,
чем в Европу сквозь щели пролаз.
Там в их выспренной Тьму-таракани,
где окраина наша сплелась,
как репейник речь липнет к гортани,
поперёк им язык нашей брани,
а у нас с нею кровная связь
с золотой, топкой, чёрной мулякой,
с каждою кошкою русской, собакой,
с каждой птицей, гнездящейся в ельник,
там наш русский расселся репейник
и цветёт себе понизу в вишнях,
им он лишний,
а нам он не лишний:
да с берёзовым соком, что дышит
многоцветьем, как Старый Арбат.
нам настойку с репьями алкать!
В РОЖДЕСТВО
Раба Божья Нонна Васильева там, в небесной палате,
там она в своей кельюшке, как и положено быть ей.
Кто же теперь будет шить мне стильные юбки и платья
те, что носила я в юности при коммунальном быте?
Эти оборки из кружев, эти обмётки и латки,
эти карманы пришьёт кто в жёлтых рантах, ну, скажи?
Мамочка, сшей мне, пожалуйста, длинное в клеточку платье!
Помню, иголок твоих я да узелков нажим!
Платье, как будто бы Китеж,
платье, как будто объятье,
платье, как будто распятье
правды и чуточку лжи…
А ты живёшь в своей кельюшке, Божья раба неотпетая,
Нонна Васильева – матушка, там ты прядёшь свою нить!
Как нам отпеть тебя? В небах ты.
Как окрестить? Коли не было
крестика, цепочки, крестника, как нам, скажи, с этим быть?
Батюшка во церкви Ольгинской прямо сказал: «Обращайтесь вы
в высшие во храмах офисы да с покаянным письмом!»
Может, и впрямь, это сделать нам? Просто пойти в Патриаршие,
в очередь встать, чтоб помиловал маму и нас всех при том?
В звон пятачков алюминиевый для подаяния кружечке,
в небо взвилась твоя душечка и нам оставила дом
вместе со швейной машинкою, стрёкотом швов ожемчуженных,
нитками да катушками возле сиротских окон.
Жизнь многомерней, однако же, хлеба умней она, Небушка
и полотна поумней она, кофточек, платьев да швов!
Улица наша Вишнёвая, дом наш небесная Сербия,
наша Россия огромная в платье из белых снегов!
***
Где ты, мой любимый, влюблённый в другую?
Где ты, мой единственный, на всех женатый
кроме меня? Как меня не целуешь?
Как не садишься в мою «Лада-гранта»?
Как не звонишь по ночам, чтобы просто
поговорить по душам, чтоб открыться.
Нет ничего мне желанней:
бороздка
прямо над веком, коль вскинешь ресницы!
Как я устами в затылок и около,
как головою в колени ложилась.
Как я хранила тебя, словно локон
в ладанке матушки нежно и мило.
Как я люблю тебя так, как не любишь ты,
да хоть я всех буду в мире красивей,
самой известной, богатой, чарующей,
хоть Дженни Лопес, Настасьей Филипповной!
Той, что в руках у Парфёна Рогожина.
Нет ничего, что нелепей, дороже мне
раны моей, моей боли безвыходной,
как пред тобой я на крыльях поломанных,
как согреваю тебя, коль вморожена.
Как я не еду в Красное Сормово.
Что ж ты наделал? Как же так? Что же мы?
Жить я пытаюсь свечки огарком.
Думаю, может, пойти санитарскою
там, где работаешь ты, в это место,
ты же профессор, хотя бы час вместе!
Как так случилось?
Как я доигралась?
Езжу теперь нынче с гуманитаркою,
да помогаю, хотя это малость!
…Завтра отправим груз мы под Харьков!
***
Трава ли, цветок ты, ах, мать-и мачеха,
наверно, цветок, если яркая, сочная,
наверно, трава, если из пуха ячьего,
если же верить источнику.
Итак, мать-и мачеха, я - твоя падчерица,
твоя ненавистная девка негожая,
я так никудышна, не вышла я рожею.
И лучше не надо артачится!
В подол наберу я цветков бледно-рыженьких,
домой принесу, приложу к больной душеньке.
Трава помогает, снимает хворь дюжую,
болеть не хочу, сами боль свою кушайте.
Кричите: ты хуже нас. Нет, хуже некуда,
тем более вас. До таких не дотянешься.
…А я по траве мать-и мачеха ехала,
а я по траве этой шла с сердцем раненым.
И словно по капельке боль моя вытекла.
Такое у трав среднерусских есть качество.
Теперь нету больше уже этой мачехи,
осталось лишь мама моя светлоликая!
***
Под этим небесным и звёздным куполом,
под этим снегом большим, как орудие
я вас обнимаю землёй отрубленной,
я вас обнимаю сердцем завьюженным.
Про нас говорят, что мы – русский лапоть…
Смотрю: деревья, но нет на них яблок,
что нет дорог у нас, воры да злыдни.
Следы на снегу от синичьих лапок,
а дети с горы
проплывают сиднем.
Была Россия у нас раскуплена
с тех самых чёрных времён лесорубов.
Кто злато черпал: в карман клал, тратить
да за бугор уезжал растранжиривать.
Моими обрубленными объятьями
я обнимаю, как будто жилами.
Такая беда накатилась с запада.
Такая трагедия, что и не чаяли.
Разбита земля, а не чашка чайная
об стенку кинута. Красной ягодой
славянская красная кровь растекается.
И камо грядешь ты, грядёшь, скажи, камо ты?
Отрубленными обниму рукавами…
Отрубленными вполовину словами,
с тобой говорю на космическом суржике,
мы были огромными, а нынче сужены.
Возьмите вы Киев и Николаев,
как было веками! Веками. Веками.
Жить трудно, как словно с полнебом, с полсолнцем,
не слух – полу-слух,
не душа – полу-сердце.
Когда, мне скажи ты, всё это срастётся
в едином Рождественском Бого-младенце?
ЁЛКА
Слушай, сколько на ёлке хлама, золотой ерунды блестящей,
круглошарые, продолговатые шишки, вата, что пресс-папье,
я бы лучше одну, но большую прикрепила на ёлку надпись:
«Ты о ближнем, товарищ, думай, а не только лишь о себе!»
Две собаки, сноха, сын, муж мой: на сегодня такие гости,
словом, так себе, нынче гости. Но готовилась тщательно я.
Мясо три килограмма без кости и корейка тоже без кости,
апельсины, два ананаса, торт, повидло, ну, словом, чухня.
Всё несла я из магазина, где шуршат люди в предновогоднем
и в таком необъятно-прозрачном, суетливом своём тепле.
В эту ночь у кого-то случай, у кого-то сегодня роды,
у кого-то совсем иное, непонятное крем-брюле.
От собак пахнет. Чистите уши ваткой, смоченной в одеколоне,
так воняет – дышать невозможно, словом, гадко от них разит.
Но они не мои, они гости, они просто ложатся сонно
у камина, стола, у балкона. И собачий у них аппетит.
Два тепла. Две шуршащие кожи. Два хвоста и четыре уха,
если я бы была собакой, я бы пахла так, как они,
разрешала чесать себе спину, рёбра, лапы и белое брюхо
и ложилась бы, лапы вскинув, и бежала бы – догони!
И смотрела бы телевизор, где артисты поют филигранно,
словно больше им нечего делать. Нет войны. Нет сумы. А есть жизнь.
И жалела бы Ипполита, как он мокнет под душем в ванной,
говоря, но как будто плача:
- Надя, Наденька, не мелочись!
***
Распогодилось да растумилось,
не до слов теперь, и хвастать нечего.
Как из этой татарской туретчины,
как из наших атлантовых сумерек
вышел Стенька.
Вплыл в книгу – кто Тума тут?
21 век. Четверть первая,
бизнес-век, поколение бумеров,
в век ИИ, в век тик-тока и сервера.
Ветер южный, что хлынул к нам с севера.
А роман, что Ковчег новый Ноевый
из ошмётков войны. Каждый день она.
…Поначалу, читая, расстроилась,
а затем собралась и прочла до дна,
до последней главы слова дзинькали,
целый путь через «Туму» в столетия
от Мединского и до Прилепина,
от Прилепина и до Мединского.
А взберись-ка на ту да на Царь-горУ,
а попробуй прогрызть навь железную,
ты «очеси» спаси, что глядят по утру,
ты язык мой спаси, коли я вдруг совру,
повторяя одно: Нам растумилось!
Нам разверзлось! Раскрылось! Чтоб нас же спасти.
На Болотной от казни как умер он,
как бывает всегда на Святой, на Руси.
Но Степан, есть иное, - он кровь с молоком,
он татарско-турецкий
дончанин лихой,
цепь сплетений, интриг, хитроумия.
Дон.
Дон.
Дон.
Слышишь этот огромный, людской плач и стон
близ степного казачьего хутора?
Персияночку жаль. Не её ль башмачок
каждый век постоянно всплывает и жжёт
сердце вольное? И стыд не сходит со щёк
цветом юга, заката и пурпура?
Не простит нам Степан. Наш казнённый Степан.
Если мы не возьмём наше кровное,
города-городища, жён, деток, селян,
каждый-каждый клочок за часовнею!
Девяносто
Володе Безденежных
А поколение «Х» выглядит очень устало,
кто-то был здесь на Болотной, а кто-то на анти-майдане,
многие те, кто воюют, о смерть, где твоё, скажи, жало?
Это я, глядя на профиль, думаю о своей ране.
Думаю, очень просто я из своих девяностых.
В талии 90,
в бёдрах, плечах 90.
Даже в груди 90.
Помню, как власти ругали.
Сами-то, что мы ей дали?
Дети рынка в Канавино, дети базаров-вокзалов,
дети свадеб, крестилен, спален, залов, погостов.
Кто-то богатство скопили, кто-то остался с вопросом.
Кто-то стал бесталанным, пропил свои таланты
и растерял по конкурсам, премиям, фестивалям,
кто-то продался западу, с кем мы читали Канта,
с кем мы пили «спиртягу» по грязным, нищим подвалам.
После рвало в подворотне кровью, салатом, шампанским,
нюхали и курили прямо в кинотеатрах,
выглядели, как герои, что из поэмы «Двенадцать»,
где до Христа девяносто слёз и рукопожатий.
Как мы не помешались? Как не попали в психушку?
Если же город Горький сладким был, что конфета.
Нет, ты меня послушай, а лучше меня ты не слушай,
профиль твой словно чеканный, словно к небу воздетый!
Цоя любили да Летова, слушали Янку Дягилеву,
я же сидела в Ленинке, книги читая про вас!
Бондарева да Астафьева,
сидя на месте ягодном.
Словно «Ничтоже сумняшеся» жили мы напоказ!
Интеллигенты хреновы, рвущиеся из стремени,
мы из времён пионерии, да из времён, где Ван Дам!
Эти гвоздики красные – словно в груди у времени
нёс 90-летний бодрый, как мы, ветеран.
А Иисус по капле к нам нежным, коммунистическим
в вены струился, мы корчились, но не ломали себя,
во мне мои 90-е, те, что лихими числятся,
словно уроки классики в Лермонтовке, сидят.
Знаешь, не будет поровну, как мы хотели с норова,
как обещала партия,
всем будет по труду.
А для поэм больше сора мне, главное больше сора мне,
поэмы растут из которого, собранные в дуду.
Чудо моё зарифмованное, нежно, исконно новое,
что призывает алкающе, жизнь для чего кладу!
Как же вчера замерзала я, бинты покупала, вату я,
всё, что на 90 жёлтых, смешных рублей.
Фонды берут откатами, в зад их послать ли, к ляду ли?
Я же пью сок гранатовый и ухожу без затей.
Объёмом грудь девяносто.
Гнева на 90! Лучших из всех грудей!
Вот я иду красивой да девяностолетней!
Раз 90 битой,
да 90 съетой,
раз 90 раздетой, раз 90 разутой!
Столько же раз обманули, столько же раз обвели.
Заповедь Новых Заветов, паринирвана Будды
стонут во мне по-сиротски, словно бы дети любви.
Что есмь поэт? Петля? Плаха?
Дантесом пробита рубаха.
Все 90 – мои!
***
Пред нами Киевский вокзал
большой, роскошный, многолюдный,
вот именно сюда въезжал
на поезде Булгаков утром.
Вот площадь, именно в неё
запрятан всей Европы ребус.
Сороки, галки, вороньё
слетаются на корку хлеба!
Вокзал. Вот двадцать первый год,
пока не Киевский, а Брянский.
Булгаков пишет: «Я по гроб
фонарь сей помню распрекрасный!»
Как близко – вся при мне – Москва!
Вот здесь у сердца. В сердце прямо.
…Как жаль, что в Киев не попасть
отсюда так, как было раньше.
Но начинается рассказ
с того, что господин Поплавский
здесь час – не больше обитал,
шёл этой улицей щербатой!
Народ. Ночь. Киевский вокзал.
И в будке вагоновожатый…
- Куда вам? – спросил вдруг таксист.
- К Булгакову хочу я в осень!
Где свет и тень, где звук ребрист.
Как в прошлый век, хочу я в гости!
***
Нежность моя, нежность к миру этому!
Обгрызшему все нити из клубков Ариадн безумных.
Кто купил этот мир?
Сорос? Или какой-нибудь Джонс, неведомо!
Он, как рыцарь скупой, считает в подвале луны!
Он – не читал у Михаила Светлова «Итальянца»:
«Я, убивший тебя под Моздоком…» и прочее,
он курит трубку, он так похож на американца
из самого низкого сословья рабочего.
И ему не жалко этого итальянца с розовой кожей,
с нежными лепестками ладоней,
в глазах с мёртвым небом!
Ибо не он был там, о, Господи, Боже,
в Великую Отечественную,
где погибли наши невинные русские деды!
Он не знает, что мы лишь крепче становимся, больше
и с каждой войной опытнее, бесстрашнее прежних.
Вот гляжу я на безумствующих
в некогда дружеской Польше,
и меня охватывает прямо-таки убийственная нежность!
К нашему прошлому,
к нашему общему, не растерзанному на клочки,
к безграничному этому – «проше, пани»,
к звёздам, светящим нам в зрачки.
О, моя упоительная, Рождественская, моя нежность!
Я ли предам тебя? Разуверюсь? Я ли тебя не передам
моим детям, внукам с растерзанной незалежною
и с этой Библейской молитвой, струящейся по щекам!
Последние публикации:
Сонька Золотая Ручка и Софья –
(08/12/2025)
Ноев ковчег Русского Поречного –
(03/10/2025)
Античный цикл –
(25/09/2025)
Стихотворения из сборника "Времена" –
(20/08/2025)
Так вынянчил в порыве зим –
(16/06/2025)
Исторические зарисовки –
(28/03/2025)
Белый Яр –
(20/02/2025)
Версия Вселенной –
(09/01/2025)
Деревьев мысли прочитаю –
(09/12/2024)
Краеведение в рифму –
(21/10/2024)
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы
