Аллегро нон Мольто
(1)
«Нина, Нинель, Нинок! Боже, как хорошо, что ты пришла. А где Томочка?» — Николай Владимирович оторвал голову от подушки, облокотился на руку и, обессилев, рухнул.
«Не вставай, не вставай, тебе нельзя волноваться. — Антонина Васильевна закрыла дверь одноместной палаты, приставила стул к постели, разложила гостинцы на тумбочке: бульон в термосе, апельсины, яблоки, овощной сок, свежие газеты. — Поешь, он горячий».
Она отвинтила пластмассовую крышку термоса, вытащила из тумбочки серебряную ложку, подкрутила колесико у изголовья кровати и взбила подушку. Кровать превратилась в подобие кресла. Николай Владимирович устроился поудобней, вдохнул полной грудью, но тотчас схватился за сердце и с присвистом процедил:
«Не доживу…»
«Все будет хорошо, — отозвалась Антонина Васильевна. — Скоро операция. Поставят новый клапан. И будешь, как раньше, помнишь?»
«Когда мы слушали «Весну» Вивальди?» — синие губы Николая Владимировича болезненно искривились, левый глаз дернулся.
«Да, да. Аллегро, ларго, аллегро», — печально произнесла Антонина Васильевна и поднесла ко рту Николая Владимировича ложку с горячим бульоном.
Николай Владимирович обжегся. По губам потекла желтая больная струя, склеила морщинки на дряхлом, поросшем трехдневной щетиной подбородке и медленно поползла за яркую абрикосовую майку, видневшуюся под шелковой пижамой.
«Салфетку, — простонал Николай Владимирович. — Дай мне салфетку».
Антонина Васильевна вытащила из кожаной сумочки ажурный платочек, пахнущий «зимними» духами. Вытерла им губы и подбородок Николая Владимировича, заложила за фруктовую кайму майки.
«Это все ложка, — обиженно вымолвил Николай Владимирович. — От серебра всегда жарко. Пусть остынет».
«Остынет — будет невкусно. Я подую», — наставительно проговорила Антонина Васильевна.
«Но ложка горячая, — вяло запротестовал он, но все же подставил серое алюминиевое лицо к поблескивающему металлу. — Хорошо. Хорошо-то как».
Николай Владимирович промокнул губы платочком, отдал его Антонине Васильевне и откинулся на подушку. На лице проступил румянец.
«Так где Томочка?» — снова спросил он, массируя левую часть груди.
«У нее сегодня защита».
«Защитит, как думаешь?»
«Защитит», — без тени сомнения кивнула Антонина Васильевна.
«Да, я на прошлой неделе звонил… — вкладывая двойной смысл в слова, сыто произнес Николай Владимирович. — Что внуки?»
«Тёма еще в школе, вечером обещал заскочить. Никитка на соревнованиях».
«Чуднó, как все-таки чуднó, что они у нас с тобой есть. Ведь правда?» — Николай Владимирович приподнялся и преданно, по-собачьи, посмотрел на супругу.
«Правда, правда, — согласилась с ним Антонина Васильевна, — иначе зачем все это…»
«Что?» — не понял Николай Владимирович.
«Иначе зачем тогда… ну, помнишь… мы все-таки решились…»
«Да, — усмехнулся Николай Владимирович. — Кто бы ходил ко мне сейчас, кто бы навещал?..»
«А был бы ты?» — совершенно серьезно спросила Антонина Васильевна.
«Ты думаешь, все сложилось бы иначе?» — Николай Владимирович протянул руку к газетам и надел очки в тонкой позолоченной оправе.
«Как знать, как знать. Но я бы здесь точно не сидела».
«Не вороши старое. Ты же сама сказала — мне нельзя волноваться», — хитро заметил Николай Владимирович.
«И правда, — Антонина Васильевна пожала плечами в мягком персиковом вельвете, поправила длинную, сшитую на заказ юбку, полюбовалась сапожком на аккуратненьком каблучке и произнесла: «Новости» смотреть будешь?». Кивнула на «двойку», стоящую на небольшом холодильнике.
«Повременю, — ответил Николай Владимирович. — Отдерни шторки, пожалуйста».
Антонина Васильевна обогнула постель, подошла к окну и раздвинула свисавшие до пола шторы.
«Зима. Аллегро нон мольто», — протянула она.
«Ларго, аллегро, — отозвался Николай Владимирович и тихо прошептал: — Скрипка смерти».
«Не дует?»
«Теплоизоляция, — гордо заметил Николай Владимирович. — После операции обязательно подарю Андрюшке машину».
«На нашего зятя молиться надо, — согласилась с ним Антонина Васильевна. — Светило, кардиохирург. Да что тут скажешь!.. Ну, я пошла».
Она накинула дубленку теплого цитрусового цвета, склонилась над Николаем Владимировичем и поцеловала в сталистую щеку.
«Ты за Томочку не переживай, — сказал он. — Я позвонил».
«А я и не переживаю. Ну, не скучай».
Когда щелкнул замок, Николай Владимировичем отложил газету и подумал, что за годы совместной жизни никогда не называл супругу ее настоящим именем. Ему почему-то казалось, что в нем скрыто что-то простонародно-корытное — Антонина Васильевна... В то время как Нинель без отчества таило в себе аристократичность, благополучие и достаток. Те мнимые качества, которые замысловато перекраивают Людмил в Люций, Наташ в Натали, а Марий в Марго.
Впрочем, производные от истины со временем стали нравиться ему больше самой истины. Даже в таком незатейливом созвучии, как «Николай Владимирович», он умудрялся находить намек на некую родовитость.
Что же касается отношения к классической музыке, в которой он неплохо разбирался, поскольку круг общения у него был широким, и это обязывало поддерживать разговор не только о материальных, но и о духовных ценностях, о возвышенном, то он ее никогда не любил и не понимал, но зато обожал поговорить о своей любви к ней. К Вивальди он относился примерно так: «Это — классика!» Если бы становление Николая Владимировича, как личности, пришлось на эпоху шариковых дезодорантов, он бы, не задумываясь, произнес: «Вивальди? Что ж… Стильно, стильно…»
1
Он беспокойно зашевелился под одеялом, скинул на заплеванный пол старую газету и обнаружил, что его нос упирается в цедру какого-то фрукта.
— А я тебе кричу, кричу, — заперхал с соседней койки старик со злыми, как чесночные дольки, глазами и швырнул в его сторону огрызок. — Вставай, процедуры.
Медсестра откинула одеяло, он перевернулся, стащил пижамные фланелевые штаны, которые носили до него по меньшей мере человек тридцать — в жутких ромбах, с тугой резинкой, врезавшейся в поясницу, отчего на теле оставался бордово-лиловый рубец, — повернулся набок и почувствовал вначале едкий запах спирта, затем влажный комок на ягодице, а после — обжигающую струю, врывающуюся в тело.
— Больно, как больно, — простонал он.
— А ты терпи, терпи. На том свете еще больнее будет, — зло отозвался огрызкошвырятель и в жутком смехе обнажил верхний ряд вставных зубов.
— Заткнитесь, пожалуйста…
— Вот безносая придет, тогда и заткнусь, но прежде на тебя, клапанщик, полюбуюсь, — рыкнул в ответ старик.
— Ведите себя прилично, — рассердилась сестра. — Вы почему все время таблетки выплевываете? — обратилась она к ветошному хохочущему мерзавцу. — Вот пожалуюсь Андрею Павловичу.
— Они невкусные, — словно трехлетний шкодник-ангинщик запричитал неугомонный старик. — И вообще… Я с инфарктниками лежать не хочу. Что ни ночь, все гикаются и гикаются. А у меня выслуга перед отечеством — мне одноместка полагается. У вас же есть одноместки, правда?
— Правда, — подтвердила она.
— Вот и переведите меня туда, — рявкнул правдоискатель что есть силы, отчего верхняя челюсть выскочила изо рта и запрыгала на пододеяльнике в картофельно-свекольных разводах. Без тени смущения подхватив ее и ловким привычным движением водрузив на место, старикашка осклабился.
Подавив невольную улыбку, девушка строго произнесла:
— Все палаты заняты, мест нет. Если хотите, жалуйтесь Андрею Павловичу.
— Э, не, — хитро прищурился шкодливый. — Я пожалуюсь, а он возьмет и во сне меня заколет…
— Прямо уж, — искренне удивилась сестра столь абсурдному заявлению.
— Точно говорю: заколет, заколет. Вон Никодимка давеча жаловался, что из одиночки по ночам звуки раздаются: телик кто-то на полную громкость смотрит, — а утром-то Никодимки и не стало. Миокард гостинцев принес. А теперь угадайте, кому он жаловался? То-то же… — мразно ощерившись, подхватил сушеную корку от апельсина и швырнул в сторону окна. — Не спи, смерть проспишь!
— Немедленно успокойтесь! — прикрикнула сестра, угрожающе подняв шприц.
— А он спит и спит, — пожаловался старичок. — Целыми днями. И храпит, подлец. Спать не дает.
— А вы ему поцокайте, — посоветовала она.
— Это как? Глык-глык? — Старичок щелкнул желтоватым мясцом языка по десне и на лету подхватил челюсть.
Сестра прыснула.
— А ты не лыбься, не лыбься, — вставляя челюсть, шамкнул старик. — Вот доживешь до моих лет, не целована, не ласкана, тогда и артачься.
— А вы, значит, без греха, — негодующе защитилась девушка и зарделась.
— Не помню, давно это было… — засмеялся он, да так, что слезы выступили на глазах. Из носа потекло, и паршивец вытерся пододеяльником.
— Не смейте сморкаться… У вас что, носового платка нет?! — подскочила к нему сестра.
— А кто ж мне его принесет? — ковыряясь уголком в ноздре, прогундосил старичок. — Все меня бросили, никто не навещает…
Сестра выдернула одеяло из его рук и брезгливо посмотрела на скользкое пятно.
— М-да, надо бы поменять, — закручинился тот, поджав сучкообразные ножки. — Совсем захирело… Э-э, куда вы? А чем же мне укрываться?
Девушка вытащила байковое одеяло, швырнула старику, скомкала пододеяльник и направилась к выходу.
— А они сегодня опять под себя ходили, — снова подал голос больной, кутаясь в провонявшую смертью ткань.
— Кто? — обернулась сестра.
— Они — кто спят все время. Спят и серят, спят и серят.
— Это правда? — спросила сестра лежащего около подоконника.
— Случайно. Вы же на ночь туалет почему-то закрываете, а я судно не нашел, — отозвался лежащий. — Поверьте, в последний раз.
— Нянечка простынку поменяла?
— Да, спасибо, все хорошо. Простите, так получилось. Мне, право, очень жаль.
— Ну ладно. Вы не переживайте. Вам вредно… Кстати, ваши родственники за шунтирование деньги в кассу внесли?
— Обещали на следующей неделе. Вы же знаете, такая сумма…
— Сердце ждать не любит. Между прочим, я что-то не видела, чтоб вас навещали.
— Заняты очень.
— Могли бы и поинтересоваться, — куда-то вдаль сказала сестра.
— Серят. Все серят, — злобненько процедил ябедник, скомкал газету, засунул ее в рот, сжевал мокрые свинцово-черные катышки и плюнул в сторону окна. — Нет у тебя денег, и родственников нет. Подохнешь ты здесь.
2
Как же он ненавидел их всех — этих жалких, смердящих, дохнущих под утро стариков, у которых не было сил бороться со смертью, но и не было сил противостоять жизни — жизни, провонявшей зеленкой, капельницей, карболкой, до отказа забитой полутрупами-полулюдьми, жизни, в которой свет солнца сменило постоянно перегорающее двухсотваттное светило, висящее над переполненной палатой, жизни, в которой место любви заняло расписание «Прием с пяти до семи. Верхнюю одежду оставлять в гардеробе», жизни, подобной смерти, нет, даже хуже нее… потому что после смерти уже ничего не ждешь, ни на что не надеешься, а тут… все еще теплится жалкий ночничок в груди, в котором, кажется, замени спиральку, патрон, лампочку, и можно жить… Суета…
Как же были мерзки эти одышливые, ворчащие сопливцы, надеющиеся на чудо. Старики — чьи квартиры давно были заняты внучатым молодняком, чьи пенсии равнялись стоимости буханки хлеба, чьи надежды рушились с каждым астматическим приступом, с каждой новой резью в груди — еще большей, еще пронзительней, чем вчера, чьи бассоны переполнялись нечистотами, чьи вены выползали, словно корни дерева, цепляющегося за жизнь, — дерева сохлого, идущего под спил.
Как же он не переносил обеденного пюре, морковных котлет, прокисшего борща, гадкого компота из сухофруктов, жиденького чая и подернувшегося морщинистой пенкой, которую точно сплюнули в облезлую кружку, киселя.
Как раздражали родственники, — навещавшие этих подыхавших, никому не нужных уродцев, давно потерявших половую принадлежность, — с их пакетами, авоськами, сетками, из которых пахло рождеством, праздничной елкой, гирляндами, подарками, снегурочками. Мандаринами, бананами, конфетами, шоколадом. Нектаринами, грейпфрутами и прочими гибридами. Цитоплазмой достатка! «Нет, это ему нельзя. Спрячьте, у него завтра операция. Пусть внук съест». — «Отдайте мне, отдайте, ну отдайте же», — хотелось крикнуть кривляющемуся, не по годам толстому девятилетнему мальчишке, набившему рот шоколадом с орешками, гулко пьющему мультивитаминовый сок из надорванного пакета, вонзающего лопатообразные, заходящие друг на друга зубы с корректирующей пластиной в банановую мякоть. «Отдайте, у меня никого нет, слышите — никого, ко мне никто не приходит». Но он лишь глубже прятал голову в складки прелого, пропахшего лекарствами одеяла, отворачивался к окну и пытался забыться.
Но холод, холод… но декабрьская стужа и щели в рамах… и падающий снежок — на кипятильник и кнопку вызова, на край и без того ледяного «подзадника», на подушку с больничным штампом, на разодранный матрас с торчащим седым ватным клоком… И эти окоченевшие ноги мертвеца — «принесите мне шерстяные носки!» — с давно не мытыми проемами между пальцами, не стрижеными ногтями, ороговевшими плоскими пятками... Не дают заснуть, не дают не слышать этого мерзкого детского голоса, наивно спрашивающего в промежутках между посербываниями: «Дед, а когда ты помрешь, я смогу забрать ту коробочку со значками, которая стоит у тебя на письменном столе?» — «Сможешь, внучок, сможешь». — «Что ты говоришь такое? Дедушка еще сто лет проживет», — раздается голос матери, в котором слышится столько неискренности, что хочется откинуть это заиндевевшее одеяло и крикнуть: «Заткнитесь, пожалуйста. Пожалуйста, заткнитесь. Дайте умереть».
Но стыдно и холодно. Стыдно — оттого, что никто не услышит. Холодно — оттого, что никто не поймет. И только слышишь в ответ старческое скрежетание: «Он у нас еще маленький — не ведает... Эх, ордена, что толку в них…
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы