Кирюша Половинка
Как и святой Афон, Валаам, поныне светит. Афон – на юге, Валаам – на севере. В сумеречное наше время, в надвинувшуюся «ночь мира», – нужны маяки… Высокий гранитный крест осеняет покой отошедших – схимников, монахов, трудников: «Со святыми упокой, Христе Боже, раб твоих».
И.С. Шмелев
Он чуть привставал, голова сама клонилась вниз, протягивал руку, маленькую, сродни женской, представлялся:
– Кирюша
Выдыхал.
– Половинка.
Произнесённое им Половинка было схоже с последней, хватающей за душу журавлиной песней, как и всё остальное: ящик о четырёх подшипниках, больших, неведомо для какой техники, два деревянных «пудовика», обшитых резиной, остальное мешала разглядывать рвущая всё внутри жалость. Однако, пожатие маленькой мозолистой руки, будто нашатырь приводило в чувство, как и то, что он был не похож на тех, многочисленных послевоенных просящих калек, выцветшие гимнастёрки которых укршали награды.
На Кирюше был драповый пиджак модного кроя, рубашки светлые с запонками; чуть повыше локтя трофейные резинки, одну треть брюк держали подтяжки, такие можно было видеть только в кино. Лишь одно, это прозвище «Половинка», выданное самому себе будто оберег от унизительного ходившего тогда «Самовар», носил, как и нашивки о ранении, что после войны почитались куда больше наград-медалей.
Жил он в полуподвале, против нашего дома, рядом с кочегаркой. Все удобства, начиная с рукомойника из гильзы, находящегося во дворе, предметов в его коморке, были сделаны им. Ежедневный, с точностью до минуты, утренний моцион приучил нас не смотреть на часы. Он умывался, брился, обливался холодной водой, драил себя, словно яловый сапог, полотенцем, лил в ладошку «тройного», охал, бил ею по выбритым щекам, исчезал у себя и ровно в семь отчаливал. Все знали, если в сторону Диёвки – будет на базаре, по К.Маркса – на вокзале. Взрослым это ни к чему, а нам, детям, важно: у Кирюши, по его словам, несносно болят зубы, ему врачами накрепко запрещено есть сладкое, всё это запрещённое он ссыпал в чей нибудь картуз.
– Делить по-братски.
Уезжал к себе.
Добро делилось с точностью до крохи, – здесь закон справедливости торжествовал как нигде. Старшой, распевая: «Хорошо тому живётся, у кого стеклянный глаз, он не бьётся и не трётся, и сверкает, как алмаз», раскладывал на равные доли-кучки. Один из нас поворачивался спиной к этому драгоценному кладу, старшой тыкал пальцем в надел.
Проходя мимо Кирюшиной коморки, с материнской любовью поправляли фанерку, которой был накрыт его тарантас, да разве только мы, все любили во дворе Кирюшу. Мама и бабушка пользовались особой взаимностью: он останавливался, перебрасывались обычными новостями, что где случилось, о ценах, иногда говорил, что у него крутят ноги, видать, к дождю, я удивлялся:
-Какие ноги?
Ног у него, как говорит Иван голубятник, нет по самое нЕкуда, однако, погода менялась, шёл дождь, моё удивление становилось бездонным, а, помноженное на детское впечатление, в той, ещё не отошедшей от военных бед поре, осталось самым светлым. Кирюша, отталкиваясь «пудовиками», катился дальше, а бабушка, качая головой, говорила:
– Это надо же, до войны девки снопами валились, а вот, поди, нет ни одной души, где бы нашёл приют горемыка.
Слово приют, меня пугало, наша соседка Нюся, таратористая баба, ругая сына, завсегда грозилась сдать его в приют, хотя приют и страшное слово, а по сравнению с таким, как повестка, это пукалка. При этом слове моё воображение рисовало ужасные картинки пыток, а затем человека вешают.
Однажды, забежав покусочничать, я увидел на столе эту самую повестку, почтальон оставила бабушке передать её Кирюше. Ни живой ни мёртвый под вечер, навьюченный страшным грузом, поплёлся к нему в коморку.. «По морозу босиком к милому ходила» доносилось из полуоткрытой двери. Постучал….
– Заходи, не заперто.
Я вошёл в комнатку с маленьким окошечком, света едва хватало рассмотреть патефон, стоявший на столе: стол, стул и кровать, сродни хозяину, были безногими. У двери, возвышаясь над ними, стоял стул великан для гостей. Я, будто без валенок, примороженный тем самым морозом, о котором пела Лидия Русланова, опустив голову, молчал, слёзы, предательски катились по щекам.
– Тебя кто обидел? – спросил Кирюша.
Я начал истерично орать и рвать повестку, потерял сознание. Очнулся дома, сидел Прокопич – участковый врач, он был похож на Чехова, за его спиной мама и бабушка. Вопрос Прокопича, где болит, я перешиб вопросом:
– А Кирюшу не повесят?
– Всегда сдержанная бабушка засмеялась и зачастила:
– Вот глупенький, вот глупенький!
Тем самым поставила диагноз.
Прокопич тоже посетовал на глупость закона, согласно которому раз в год надо проходить медосвидетельствование, будто за год вырастет нога или рука. Прописал лекарство от всех тогдашних болезней – «рыбий жир», но ни это, ни прозвище «причинный», которое мне приклеили дворовые оболтусы, не омрачили радость.
Во время войны наша узловая станция была кормилицей и сейчас, когда жизнь пошла на лад, многие поддерживают портки семейному бюджету, торгуя зеленью, молодой картошкой, огурцами. Начальник станции, по фамилии Журавель, назначенный ещё в войну, навёл и рьяно следил за порядком. Пребывая в добром настроении, он позволял вести торг, да только не в дни проезда важной шишки. Журавель невообразимым образом узнавал и на перрон выставлял им созданный духовой оркестр из фэзэушников. Всех коробейников убирали на задки, только Кирюше это был не указ; он располагался в серёдке, уравновешенной с одной стороны сердобольными гражданами, с другой пассажирами, достаток которых вызывал зависть. Доставал трофейную сигаретку, зажимал в кулаке левой руки, правой резко ударял, освобождая бумажную гильзу от табака, который тут же пересыпал в кисет с вышитой надписью «Убил гада, закурить надо». Ровнёхонько, будто лезвием бритвы рвал по склеенному шву папиросную бумагу, вставлял между зубьями расчёски, подносил к губам созданный инструмент, закрывал глаза, опробовал, не открывая глаз, объявлял:
– Дивертисмент.
Музыка металась по кругу, пытаясь прорвать кольцо плотно окруживших людей, на подмогу подходили ещё, ещё, не найдя под разноцветным достатком уюта, она забиралась дальше. И тогда собравшиеся начинали хлопать в ладоши, сдабривая, гортанным – «жги, жги, жги…», казалось, в центре круга огромная юла. Было не понятно, то ли это «жги, жги, жги» заставляло её вертеться ещё быстрей, то ли это верчение было виной душераздирающему крику. В этом танце, в этих словесных жерновах домалывалось всё, что было недовыстрадано, недооплакано за это страшное лихолетие. Вдруг, любимая игрушка той поры «Ванька-встанька» оживает, переворачивается несколько раз, поправ все законы физики и земного тяготения, руки подбрасывают, ловят, боясь расплескать этот сосуд с обезноженным человеческим страданием. Кто-то не выдерживает, не стесняясь слёз, вырывается из толпы. Дно тарантаса, будто рыбья чешуя, от брошенных монет блестит на солнце. Длинный гудок и состав с важным «тузилой» отбывает.
По перрону, от головного вагона на всех парах, что тебе скорый, бежит начальник станции: его лицо и фуражка одного цвета, он кричит на рядом бегущего милиционера по прозвищу «Чикушка», недомерка (всего пятнадцать дециметров роста), обладающего несусветной силой. Дух захватывало, когда тот показывал дулю, с пятаком. Из «амбразуры» указательного и среднего пальца вылезал большой, коронованный гнутым пятаком, он его снимал, перекладывал на ладонь правой (был левша) и тем же большим пальцем доводил до покупательной кондиции. «Чикушка» сносил брань и зачем-то утвердительно поддакивал.
– Будем мы с тобой лес пилить для шпал.
Кричал Журавель.
– Да, да – отвечал Чикушка.
– Неееет, вначале я, покажу «где раки зимуют» и укорочу ещё на половину, он до конца жизни будет помнить кто такой Журавель.
Однако, подбежав к Кирюше, запал отсыревает и так ожидаемый взрыв переходит на мольбу и причитание не губить его многочисленный выводок. Кирюша, молча, собирает оставленное за работу, достаёт портсигар, угощает папиросками, забирается в тарантас, отталкивается пудовиками, затем оборачивается, но, так и не проронив ни единого слова, утюжит землю и скрывается за пыльной занавеской.
Случилось это на праздник «Ильи Пророка»: тарантас и пудовики Кирюши нашли на берегу «Ольгиного» пруда. Бабы в голос, мужики целый день ныряли и таскали бредень. Да что там мужики, мы ещё с неделю ныряли, хоть у нас заведено после «Ильи» в воду ни ногой, да и боязно. Говорили разное, в основном шёпотом, льстили «Чикушке», пытаясь узнать, как там идёт расследование, тот принимал дары, лицо обряжал многозначительностью и сообщал: «Дело запутанное, но след взят».
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы