Пьяные ночи призраков. Четверг.
Обучаюсь по телефону. На полу под стойкой у меня стоит телефонный аппарат, старинный, с витым шнуром и литым диском. Пишу под диктовку, прижимая трубку плечом к уху. Неладно у меня с грамотностью. По три-четыре ошибки делаю в каждом диктанте на тридцать строчек. Вруны-«волосатики» советуют сразу на школьном бланке не писать, взять обычный листок, проверить со словарем и переписать начисто. Умники. Не знаю как, но учителя вычисляют хитрецов. Но не только поэтому не пробовала последовать советам тертого студенчества, я же не обманывать учусь, а писать грамотно.
Циклон убрался восвояси, и температура скакнула до нуля. Здесь, у большой воды, погода меняется, как ветер. К вечеру может и пять градусов прибавить, или десять сбросить. Китайчики, занесенные на берега ураганом, мерзнут в пуховиках, шапки на них – искусственным мехом наружу не греют ни уши, ни затылок, акриловым шарфом заматывают нос и удивляются, почему не помогает. Пуховик и вовсе после получаса активной ходьбы становится стеклянным. Набирает влагу, как губка и твердеет на морозе, по ощущениям – панцирь, вот только тепла от него никакого. Никто не объяснит бедным китайчикам про шерсть и песцово-собачий мех. А это единственное спасение. И в большой минус и в малый, я повязываю шерстяной шарф и по дороге, оттираю его длинными его концами побелевшие уши и носы встречных замерзших китайчиков.
Бегу, - под мышкой папка с диктантами и контрольными, - сдавать на проверку. И зачем только мне нужен аттестат, если я не собираюсь жить с аттестатом? Не собираюсь поступать в университет, наниматься на работу. Учусь, потому что учатся все? Попадаю во влажные сети конформизма и застреваю в них навечно? Или есть у меня тайная мысль – жить и процветать?
Скольжу на политой маслом мостовой. Особенно там, где по велению отцов-архитекторов брусчатка оставлена. Каждый камень, как скользкая лысина тех самых отцов, не удержишься. И падаю, а тетради разлетаются стаей чернильных ворон. Обрадованный ветер подхватывает новые игрушки и уносит их в сторону набережной. Мне бы бежать за ними, но я стою. Единственная, кто не смог улететь к реке.
«Бесконечная набережная делает жизнь короткой», - сказал как-то завсегдатай моего бара, поэт Жозеф. И был прав, потому что ничто не пугает нас так сильно, как то, что не имеет конца. Ничто не заставляет людей так остро ощущать свою конечность, как бесконечный, гранитный, почти вечный в своей нерушимости облицовочный камень. Говорят, умершие здесь души навсегда впечатываются в гранит противоположного для них берега. Моя не может долететь даже до парапета.
Развернулась и зашла в ближайшую харчевню. Суп с карасиками. В каждой ложке желтополосая рыбка. Хвост щекочет небо, кости застревают в зубах. Супец «на отлично». Размолотые жерновами-зубами рыбы плавают в желудке, как в аквариуме. Совершают волнообразные движения. Взбулькивают. Заедаю рыбу зерновым хлебом. Перебираю складки синей занавески на окне. Раскисла. Как хлебный мякиш в остатках бульона.
В харчевне стол с клетчатой скатертью и солоно-масличным набором не отпускает локти и коленки. Уже официант взглянул на меня раз, другой и принес счет в книжке с жилками во всем кожаном теле. Стол, подлец, требует ответа. А что мне ему сказать? Замереть, как в он в неподвижности, у раз и навсегда заколоченного окна, под синей занавеской? Видеть угол с балконом напротив и «зебру», и выставленное плечо собора. Плакать, когда дождь накидывает на то немногое, что ты видишь, покрывало?
Рябит изображение, двоится в лужах, прилипает к подошвам равнодушных сапог. От посетителей пахнет резиной – от ног и от плащей, с зонтов скатываются слезы, шарфы-удавки разматываются на километры, скручиваются узлами, акриловые питоны сворачиваются кольцами, влажнеют глаза, мокнут руки. Пряди волос, вопреки приказу горячих щипцов, пушатся во все стороны. И сеется вода через решето. А кто-то там наверху, меняет сито мелкое, на крупное и снова на мелкое.
Мама повторяла: «Большие города обречены небесным карам». Я не знала, чьи это слова и считала, что ее собственные. И не боялась больших городов, была уверена, мы туда не поедем. Но мы поселились в парадном, раскинутом как дворец, городе.
- А этот город тоже обречен небесным карам? – спрашивала я.
- Глупенькая, это – Город-герой, - смеялась мама. – Он пережил революцию и блокаду.
«Раз Герой, значит, нас защитит», - думала я.
Мама говорила: «Будущее предсказать можно, а можно нагадать. Изменить, если видишь, что у человека в настоящем дрянь и дырка. И не брать за это ничего особенного, ничего сверх меры». Мама настоящей волшебницей была, с длинными русыми волосами, их она перехватывала красной лентой. Носила кружевные платья, а поверх – плащ-разлетайку без рукавов. Любила клубничный кисель. Могла порчу навести, могла сглаз снять. Первого – никогда не делала, второе – постоянно. Люди то и дело друг друга «глазят», завидуют, проклинают, не нужно быть колдуньей, чтобы соседу попортить кровь. А проклятья, бывает, рикошетят или бумерангом возвращаются не к тебе, так к твоим близким.
Про меня мама говорила, расстроено прицыкивая:
- Ц-ц-ц, Цеза, нет на тебе магической печати, - но тут же спохватывалась. – И не нужна она тебе. И никому не нужна, не дар это – проклятье.
Мой отец был обычным человеком. Он любил маму. Все время был в разъездах, закупал километры черной ткани, благовония, масла, сырье, пряности, хрустальные шары, амулеты. Мы жили в обычном, бетонном городе. Сначала у нас магазинчик был, маленький. Со скрипучей дверью и высоким порогом. Прилавок чем-то напоминал мою теперешнюю барную стойку. Он был непрозрачный, стекла мама не терпела, отполированная деревяшка. На нем раскладывали, что попроще, а настоящие ценности стояли на открытых полках в шкафах за прилавком. Ну, а самые сильные штуки на общий глаз никогда не выносили, их даже не предлагали. Знающий сам попросит. И приходили, просили, и под черной тканью мама выносила им, то, что заказывали. Я заваривала чай, угощала просителей. В дальней комнате постоянным клиентам мама гадала на картах.
С виду мы напоминали обычную семью-троицу, треугольник. Двое – ненадежная конструкция, шаткая, и когда двое начинают ощущать, что все, того и гляди, развалится, они заводят третьего, и образуют треугольник. Не всегда третьим углом выступают дети, это могут быть и собаки, и кошки, даже канарейка или тритон. Главное, чтобы третий угол был в подчинении у первых двух или хотя бы так выглядел, чтобы не зрели конфликты. Поэтому когда кажется, будто можно третьим и бабушку взять, и тещу, а неверно это, они-то подчиненными быть отказываются, они править хотят, им главу угла подавай.
Но довольно странно жить, когда твоя мать – волшебница. Ей не соврешь, от нее не спрячешься. Иногда мама могла сделать вид, будто что-то про меня не знает, но на самом деле, знала все. Помню, что я злилась: никакой личной жизни. Никаких посиделок на кухне с подружками, секретиков, тайных свиданий. Со мной толком никто не дружил, маму побаивались, хоть и ходили к ней за гаданиями, а боялись, вдруг, что плохое произойдет или Бог накажет за то, что ищешь помощи у колдуньи, прошлое перебираешь, как четки, в будущее заглядываешь, как в окно. Уже тогда мама учила меня привыкать к одиночеству, будто заранее знала…
В парадный город мы переехали по воле отца. Он мечтал о собственном деле, называя его сухим и хрустким словом – бизнес. В мамины способности не сильно-то и верил или виду не подавал, что верит. Для него она была женщина, жена. Никогда не просил ее погадать или помочь в делах. А родственникам объяснял:
- У Сельмы свой мир, как у художников.
С его стороны много родственников было, как у каждого человека, наверное. А с маминой получалось, что только я. Ни родителей, ни сестер, ни братьев, ни дальних тетушек у мамы не было. Теперь я уже задумалась, может, она тоже скрывалась?
Мы открыли салон. В большом городе даже салоном черной магии никого не удивишь. А чтобы получить лицензию, достаточно быть ведьмой или иметь нужные знакомства. Но официально мы назывались: «Центр эзотерических консультаций». Чуть позже, когда все случилось, я спрашивала себя: «Неужели нельзя было жить тихо, не высовываться, не ворожить?» Ведь тогда бы нас не нашли, не пришли за ответом. А через год поняла, нет, нельзя, если твой дар не служит людям, ты превращаешься в урода, - и никакая магия тебя уже не излечит. Бороться со своей природой, все равно, что неподъемные камни толкать в гору. Тяжело, и вот-вот задавит.
Первые наши клиентки хотели приворотов. Муж ушел - вернуть его обратно; любовь расцвела - так пусть он женится; люблю – не могу, а он даже не смотрит, - чтоб посмотрел. Мама им говорила:
- Приворот – проще простого.
Но сама приворотами не занималась.
- Эти женщины похожи на глиняный горшок, что расписным боком к стене стоит, - объясняла мне мама. – Тот бок, который все видят, весь в паутине, в пыли, блеклый, невзрачный, но поверни его узором, все останавливаться будут, на полках его взглядом станут искать. Вот я их другим боком и поворачиваю.
Потом пошли те, кто денег хотел.
- С ними еще проще. Каждому человеку дается в жизни очень много, просто не все мы готовы взять. Учишь их брать, ни от чего не отказываться, отдать, когда просят, и объяснять, что воздастся им всемеро. Ставишь знак на них, чтобы не забыли науку, и все дела в гору идут. Пустяки, а не магия.
И, наконец, несчастные, с горем, с бедой за плечами. Вот их-то беду ведьмы обычно на других перекладывают. Ну, как на других? Если врага своего не покажешь, то на твой же род переложит, потому что куда ее, беду, на себя забирать? Так долго не проживешь, даже если ты ведьма.
Но мама ни на кого не перекладывала. Через себя пропускала, процеживала, ситом для горькой отравы становилась. Задерживала заразу, а солнечный свет (потому что все в мире, даже беда, соткано из солнечного света) выпускала. Оказалось, злое дело совершаешь, уменьшаешь количество бед в мире, делаешь его лучше, а нельзя. Инквизиция на то и поставлена, чтобы следить за границей белого и черного, чтобы равновесие не нарушалось, и добра в мире оставалось ровно столько же, сколько зла.
***
Голова венца с зажатой во рту сигарой купается в дымных волнах, ныряет, возносится на гребни. Тело растворилось. Но один пристальный взгляд материализует его и костюм, не забывая про цепочку часов на животе, усаживает венца на табурет и кладет его локти на стойку:
- Знаешь, почему он тебе нравится? Классический перенос роли отца. Фрейдизм в чистом виде, - кивает мне сигарой дядюшка Зигги. – Он же старше тебя лет на двадцать.
Догадываюсь, что он про Наманикюренного. Может, и на двадцать, а может, на пятнадцать, а может, на тридцать. Когда тебе семнадцать, то многие старше тебя.
- Разве вы, Зигмунд, можете говорить «фрейдизм», ведь вас уже не было, когда он появился?
- Ох, Цеза, а ты думаешь, я ношу на плечах только приметы своего времени? Что я закостенел в своих воззрениях? Нет, огненное погребение сделало меня летучим, как пепел. Нынче я легко меняю свои мнения, пристрастия. Пожалуй, только любовь к сигарам осталась со мной навсегда. Даже кокаин потерял свою цену. А ведь когда-то только он помогал мне расслабиться и выговориться.
- Ну, дядя, не свисти, - поднимает голову Митрич. – Чистый кокс всегда в цене. И никакой крэк за двадцать баксов его не заменит.
Помню, отец высыпал серую смесь на сковородку, как в тесто для пышности, добавил соды, помешал, сгреб в кулак семечки, стиснул, из сжатых пальцев засочились маковые слезы. Подкидывал, как заправский шеф-повар. Прожаривал. От чада слезились глаза и мысли уплывали из головы вереницей в окошко, рассаживались на ветках жирными воронами и, разевая клювы, как плевались: «Клод! Клод!»
Дядюшка Зигги слушает Митрича, закинув ногу на ногу, одной рукой отжавшись от стойки, сигару держит в стороне и чуть откинулся назад, глаза – глубинные, внимательные, так и призывают: «Выложи мне все сынок без утайки, облегчи душу». Но Митрич замолкает, сказать ему больше нечего, присасывается к краю кружки. И дядюшка Зигги считает нужным вступить:
- Мы в свое время считали кокаин панацеей, - ностальгически улыбается он в бороду. – А я собирался на нем карьеру сделать. Прославиться в веках, - иронизирует он. - Помню, как писал, что кокаин хорош для долгих прогулок, и рекомендовал его при истерии, ипохондрии, меланхолии, ступоре. Для возбуждения психических процессов. Для лечения неврастении. Если добавить немного кокаина к салицилату соды, избавляет от расстройства желудка – верный способ. Жидкий экстракт коки – бог в лечении туберкулеза легких и от астмы кока помогает.
И льет слова, как воду на мельницу. Рассказывает, как начал дневник вести от 0,05 грамма в растворе, записывал свои ощущения, работоспособность по часам мерил. А привыкания не заметил, потому что жизни иной себе уже не представлял.
- Ну, дядя, ты прям клинический случай! – всерьез шутит Митрич. - Ты, дядя, справочник, энциклопедия, - лопочет ладонью по плечу Зигмунда Митрич. – За тебя! – поднимает он кружку. – Завидую этому черту, - говорит он уже мне. – У него есть свой опыт. Единственное, что мы можем унести с собой в могилу – наш опыт. Наш, только наш, другим его не понять, не познать. Это все равно, что жизнь, которую можем прожить именно мы, и никто другой, даже будь он на нашем месте. И смотришь вроде, мы не уникальны – порождение родителей, своей семьи, из тех же клеток, с той же уриной внутри, серыми мозгами, больным желудком, но такими мы живем лишь раз, и живем единственно возможной жизнью. Не чудо ли это? – и подхватывает капли языком. – Дай-ка мне водки, - просит он почти жалобно, - тяжело что-то.
«Пузаны» в хлопковых, расшитых чуткой ниткой рубашках, уважительно поглядывают на Митрича. Подзывают к себе. И в награду протягивают конверт-«клевер»:
- На, держи, угощаем.
«Клевер» самому взять нельзя и пожелать нельзя, только если, кто угостит или я разрешу. Для подготовленных он, для тех, кто уже готов с собой встретиться. А со стороны ведь виднее.
- Это было бы так удобно, - вздыхает дядюшка Зигги, - если бы каждый человек мог выразить свой жизненный опыт в виде собрания определенных формул и рекомендаций. Но человек и в течение дня не может оставаться человеком, если он не меньше чем одиннадцать часов в сутки накапливает и суммирует жизненные впечатления. И тогда - каждодневно мы снова начинаем новую жизнь. И, следовательно, обретаем новый жизненный опыт.
У левого стола – двое. Дог уже третий раз им заказ таскает. И пиво носит без задержки. Они едят и пьют. Кидают с тарелок в пасти. Вытирают жирные руки. Молодые. Но не студенты. И не «волосатики». До «пузанов» еще не дотянули по возрасту. Новые люди. Оба – в свитерах, у одного, поверх свитера бабусиной вязки, футболка с принтом натянута. Тот, что без футболки, поясняет на весь бар свою прожорливость:
- Как наркоту бросил, постоянно ем. И пью, - подхватывает он на руки кружку. Хоть его визави ест и пьет не меньше. – Что ж такое, в этом пиве, что мне пить так хочется? С наркотой я завязал. Навсегда. Пиво-то оно дешевле. Но остановиться не могу. Не могу напиться. И ем, - закидывает он, как в серсо играет, кольца кальмара в рот, точным, прицельным попаданием, даже глаз прижмуривает для верности. – И наесться не могу. А говорят, только после наркоты жор. У меня теперь без наркоты жор, - и смеется, и приятель вторит ему.
Один из «пузанов» подъезжает по стойке ко мне ближе. И таинственно сообщает:
- Я был знаком с одним из кокуэрос, - и, видя, что на меня не производят впечатления его слова, поясняет. – С индейцем из тех, что жуют листья коки. Встретил я его как раз, когда он искал себе женщину. Отправляясь в дальний путь, эти ребята всегда берут с собой пучок листьев коки и рожок с золой растения. Во рту из листа нужно сжевать шарик, проколоть его шипом, обмакнутым в золу. И жевать. Медленно, тщательно, смачивая лист слюной. Никто из этих твердолобых умников так и не догадался, зачем индейцем нужна зола. Ничего не показывают их химические анализы, хоть плачь. И решили они, что зола – ни к чему, глупость индейская. А между тем, в золе все и дело, - и многозначительно подмигнул, закрутив кончик козлиной бороды на палец.
- Какое еще дело? – пускаю фырком. «Пузан», похоже, «клевера» перетянул, вон нос у него воспаленный, красный, как свекла.
- Такое, что кокуэрос каждый день жуют листья коки, доживают до немыслимых лет, не знают болезней, могут работать без устали, и проходят огромные расстояния пешком. Применимо ли это хоть к одному кокаинщику? – рисует в воздухе знак вопроса. – А-а, все дело в золе, ну, еще и в том, что кока должна быть свежей. Только с куста. Тот самый кокуэро учил меня, что если листья полежат больше, чем несколько дней, они становятся ядовитыми и теряют свои волшебные свойства. А Нойманн, что выделил алкалоид кокаина, из залежалых листьев, вообще варвар, каких мало. Он-то и лишил нас чуда, травы бессмертия. Сотворил шутиху на потеху толпе. Мы отравлены кокаином. Обесчещены им. Мы не будем допущены в волшебное царство вечной жизни, потому что сгнили изнутри. Прогнили насквозь!
Когда через полчаса, поворачиваю ухо к левому столу для проверки, слышу:
- Петр Первый, мать его, костлявый гробовщик, сколько народа положил! Амстердамщину развел. Что ж до сих пор-то мы не живем, как в Амстердаме? Просчет вышел, император Всея Руси? За бороды он бояр хватал, рукава рубил. Ему бы кто х… отрубил, больше пользы было бы и для страны и для него, усатого. В треуголке и зеленом камзоле, стоит на палубе, брыжи блузки колыхаются под ветром, в подзорную трубу смотрит. Так бы и ткнул пальцем с другой стороны трубы, через стекла, прямо ему в глаз, чтобы он ослеп и угомонился. Он во всем виноват, он… В том, что мы страну забыли, гордости в нас никакой, шелуха одна в головах. Вместо мыслей о родине, одно дерьмо. Родина… отняли у нас родину, перекроили по западному образу и подобию.
- Нет, нет, - крутит головой его друган. – Это еще греки нам подгадили. Когда летописи наши велели к себе на родину отправлять в расплату за веру христианскую. Они все честные имена вымарали, всю историю подправили и обратно нам книги привезли. Царствуйте! Но уже без роду и племени.
- И…, ик, и Романовых к Рюриковичам через кривую козу приписали! – подхватывает яростно первый. – Другой род, так что же? Хуже они, что ли? Править плохо будут? Нет, как сумеют, так и будут. Но нет, народу объяснить нужно, что власть царская от Бога дана и ниточка ее никогда, ни на секундочку не прерывалась.
- Ну, так ведь сейчас староверы голову поднимают, не прячутся уже по углам, у городов общинами селятся, возрождают родную культуру, - мягким заплетающимся языком возражает ему тот, что в футболке.
- Эти мохнатые? Дядьки в бородах по колено, в косоворотках и лаптях? Эти? Не-е-е-ет, эти тоже обманутые, только другим бесом залученные, Владимиром Мономахом, чтобы ему в гробу места себе не найти. Языческую культуру, единственно верную, затоптали, сдали на поругание. Каждый куст был священный и солнце светило по-другому. И ветер выл со смыслом, - и уже плачет, держа голову на весу. - Гром гремел – неверные пригибались, силы природы стояли за нас. А сейчас? Что мы? Кто мы? Одни. Мы кругом одни, - все, шея подломилась, бухнулся башкой в стол, и приятель навалился телом сверху.
Сколько держу бар, разговоры не меняются. И знаний истории у спорщиков не прибавляется, застыли где-то в школьной программе. Попроси их царей назвать после Петра, Николая Второго вспомнят, у него мощная пиар-компания была, коммунисты подсобили, опять же Гришка Распутин, кое-кто Алексашку Первого, ну, Катьку приплетут, будут силится номер ее порядковый вспомнить, потом кто-нибудь выкрикнет: «Великая! Она ж, Екатерина Великая, какой ей номер!» Если попросить их по годам правления расставить, то в век попадут, уже благо.
Дядюшка Зигги толкает меня ногой – ничего, что я за стойкой стою, барная стойка призраку не помеха:
- Эх, Цеза. Я часто думал, почему не стал садовником или поэтом, зачем выбрал столь прозаическую профессию врача? Ведь был у меня дар слова, - он вздыхает, оглядываясь на прожитую жизнь. - А все нищета, тщеславие, жажда быстрой, прижизненной славы, желание жениться на любимой женщине, ну, и давление национальной группы, что тут скажешь, много среди евреев врачей было. Мог бы, конечно, и в финансисты податься, там тоже наши ребята все в своих руках держали. Но финансист – теневая фигура, известность ему не на руку. Я же хотел поклонения, восхищения, раскрытых ртов учеников, аплодисментов на конгрессах. Хотел стать основоположником учения… Учения дерзкого, пронзительного, вскрывающего человеческую природу, как скальпель, доходящего до самых истоков, которыми питается наша натура…
Но я не слушаю дядюшку Зигги, извергающего вместе с дымом «гаваны» свои откровения. Странным образом стена с окошками-бойницами растворяется в дыму. Чем пристальнее я на нее смотрю, тем прозрачнее она становиться. И уже не агатовая ночь блестит за стеклами, а божественный сын солнца спускается со скал. Он несет людям свет и тепло, а в сумке через плечо у него – неукрощенные семена травы бессмертия. Он научит людей сажать их, выращивать, покажет, как употреблять их в пищу. Скажет им, что трава спасет их от голода, от жажды, от нужды и от тяжелой работы. И они поверят. И не будут больше стыдиться своей бедности, своей немощности, своих страхов.
- …дать людям то, что они вынуждены скрывать. Позволить им отбросить стыд, признать в себе самое сокровенное. Принять своих демонов, стать сильнее, за счет их силы или пасть под гнетом их крыльев. Лететь вниз и благословлять свое падение… Этого счастья я хотел для всех.
…Но не скажет он им самого главного, как укротить траву бессмертия. Как сделать так, чтобы не она владела твоей жизнью, а ты ею владел. Потому что этому нельзя научить, это можно только познать. А еще каждый дар, должен содержать в себе долю яда, иначе он не будет полезен.
- …что ж, каюсь, многое я выдумал, из-за нехватки клинического материала. Откуда мне было его взять на первых парах? А ведь мало было собрать доказательства, их нужно было уложить в систему, вывести закономерности, обобщить, дать рекомендации. А у меня всего одна жизнь и, между прочим, шестеро детей. Пришлось поспешать. Зато, я свято верил в свои выдумки. Тут-то мне и пригодился дар слова. Стоило мне написать о желаемом на листе, как я начинал верить в свою выдуманную науку, а через десяток страниц, уже видел ее знаки повсюду: в разговорах, оговорках, случайных жестах, снах. В том, на что мы меньше всего обращаем внимание, считаем сбоем в нашей упорядоченной жизни.
***
Приходит Академик с собакой. Вернее, собака за ним сама бежит. И не собака это в полном смысле, так, недоразумение – полчерепушки у нее снесено и торчат разноцветные проводки прямо из мякоти мозга. Глядя на электрические лампы в зале, собака воет. Дог ей ногой миску с едой подвигает. Собака ест и не может наесться, только миска пустеет, как она задирает морду на свет и воет, и этот вой отдается в собачьем желудке, как в пустом колодце. Тогда свет выключаем и зажигаем свечи. К свечам собака терпима, правда, дрожит мелкой дрожью, озирается, но ложиться на пол, вроде успокаивается, хотя всегда настороже, уши держит на стрёме.
Академик всю зиму ходит в осеннем пальто:
- Слишком быстро хожу, оттого и потею, оттого и простуды, и грипп скверный…, - поясняет он свой легкополый наряд.
А я все гадаю, как же удается ему быстро ходить, ведь хромой он? И никогда не успеваю посмотреть, как академик по улице ковыляет, всегда незаметно появляется и исчезает.
Среди «волосатиков» завел учеников, «пузаны» его отрицают и называют «условным рефлексом». Митрич его чуть ли не за отца родного почитает. Да и дядюшка Зигги любит с Академиком ерунду какую-нибудь научную обсудить. Хоть и завидует Академику смертельной завистью, за то, что тот медаль какую-то там получил, наверное, золотую. Ведь золоту обычно завидуют. На серебро рукой машут, на бронзу слюной плюют.
- Отобрали у меня Нобелевскую премию. Национализировали! – в сотый раз скажет Академик, чтобы дядюшка Зигги в хандру не впадал.
- Это вы из скромности, Иван Петрович, из одной только скромности так говорите, - в ответ вздыхает Зигги. – И борода у вас, аккурат, в круг, вроде медали пострижена, - сам-то орегаленный и тысячу раз признанный, а не может простить коллеге какую-то там медалюшку.
Меня Академик недолюбливает, едва взглядом за ночь удостоит. Зигги его сигарами угощает, и пиво он пьет, лишь если кружку перед ним, будто невзначай, поставишь. Сам не закажет никогда, поэтому я всегда ему разного лью. Знаю, гречишное ему не нравится, а все равно лью, если под руку придется. Он академический нос сморщит, лицом посуровеет, а все равно пьет. Не любит от меня, а все потому, что не ложусь в его стройную естественнонаучную систему, и ложиться не собираюсь. Ведь только строит прилечь, они тебя теоремой объявят, доказывать начнут. Тезы, Антитезы.
А главным своим достижением Академик считает диагноз им самим перед смертью самому же себе поставленный:
- Кора! Кора! – то и дело, принимается бормотать он возбужденно. – Ведь это отек коры у меня был. Коры головного мозга, - поясняет он для несведущих. – Отсюда и движения непроизвольные и слова не те или лишние.
- Все так, все так, Иван Петрович, - соглашается с ним дядюшка Зигги. – Ты не волнуйся, брат. Худшее-то оно позади.
- Да ведь не может быть, чтобы жизнь после смерти продолжалась! – хлопает рукой по стойке Академик, жалобно вздрагивает под табуретом его собака.
- Вы же верующий, Иван Петрович, - возражает ему Митрич. – Всё на Знаменскую церковь крестились, даже, когда уже умерли, ходили, крестились. Призрак ваш там я собственными глазами видел.
- Ой, темнота, - всхлипывает дядюшка Зигги и затягивается, чтобы не рассмеяться.
- Верующий! Но не в это же, - он обводит рукой бар, захватывает и меня, и Дога, и даже Пенкина, - верующий! Это-то с какой позиции объясняется?!
Я бы ему сказала, но он ведь меня не спрашивает.
Посадит учеников-«волосатиков» в кружок, начнет диктовать, что он чувствует, как ноги у него функционируют, как руки, как голова соображает. Вопросы велит ему задавать, а он на них ответы дает, при этом по секундной стрелке скорость высказываний отслеживает. И по всем параметрам выходит, что мертвый он неотличим от живого. Это-то его и бесит.
Или сядет с бумажками за столом и бухтит:
- Где просчет? Где просчет? – выдумал сам себе, что человек до 150 лет жить должен, теперь вычисляет, почему у него не получилось. – Или «жизнь после» с «жизнью до» плюсовать надо и вместе считать?
Как свою задачу решит, восвояси отправится. В дымную страну, где души не узнают друг друга, а лишь перекликаются в тумане, играют в «жмурки», но никто не выигрывает, потому что с закрытыми глазами ходят все.
***
- «Он умер в январе, в начале года…» - констатировал Поэт-Неврастеник, обмакивая губы в пивную пену.
И я встрепенулась – он мои мысли подслушал? Или они транслируются вовне, а уши мои – раструбы граммофона, и все, о чем думаю я, давно витает в воздухе? Нет, чепуха. Смахиваю тряпкой былинку пыли.
Ох, уж эта строка! Она разъедает мне душу, когда натираю пупырки бокала, и я бью кружкой себя в лоб, чтобы не вспоминать, но как можно не помнить то, что давно перестало быть отдельным от тебя.
Отец неделю заливался. Всем, что горит и льется. И все его понимали, и пили вместе с ним, не чокаясь. Но когда я увидела в его руках вместо нашего невинного «че-шира», который лечит раны, или «клевера», который затягивает астральные дыры, снежно-белый порох и к нему прилагался шприц, когда я, не в силах оторваться, с приросшими к полу ногами, смотрела, как бордовая кровь растворяет порох и вена всасывает обратно то, что вынуждена была только-только отдать…, тогда я поняла – это конец, но он безбожно травил себя еще целый год.
Сердце отца остановилось, глупый халат из «скорой помощи» уверял меня, что он ничего и не почувствовал. Тебя бы самого выключить, рожа с красным крестом на лбу, точно бы ничего не почувствовал, а сердце моего отца тосковало каждый день от смерти и до смерти.
Поэт-Неврастеник, как всегда, в мятых вельветовых брюках и в голубой рубашке «оксфорд», с воротником на пуговицах. Бессменно носит. Одежда его – что-то вроде второй кожи, треплется, осыпается нитками, клетками, но держится на плечах. Любая кожа нова лишь до тридцати, а после морщиться складками, по ней идет рябь, как по ветреной воде, и нужен не один бокал пива, чтобы ее разгладить.
Он рыжий, этот Поэт. Рыжие волосы и ресницы, рыжие веснушки россыпью на щеках. А зовут его Жозеф. Бледный, как пар над Невой, когда она, уставая носить пароходы, собирается ложиться под лед. Рыжих и так на свете немного. А в Питере совсем мало – город выпивает из людей краски. Они в черных куртках и серых плащах. И волосы у них черные или белые, или серые – пепельно-русый блондин – обычный тип внешности, поселившийся на берегах.
Жозеф даже на барной табуретке сидит нога на ногу, и как баланс держит? Сигарета в пальцах. Он чуть говорить между затяжками успевает. Все время фильтр у губ порхает, приближается, отлетает, и все думаешь, затянется сейчас или еще что-нибудь скажет, а затянувшись, не забудет ли, что не досказал?
Бывало придет, стопку бумаги передо мной положит:
- Стишки в сортир. Хоть делу послужат.
И кладут ведь в сортир. И читают их там. Слова отточенными гранями приникают друг к другу, кажется, их не разделить и каждое на своем месте. Кто-то говорит, что так писать может только гений, но я пока не знаю.
- А почему вы – поэт?
- Потому что почувствовал, то, с чем не сживешься запросто. Это как Богоявление. Как вспышка во лбу. Или как рог единорога, - улыбается он. Вечно шутит.
- Ну, а почему неврастеник?
- Вы ведь сами меня так прозвали, - и, насладившись моим замешательством, продолжает. – Все мы неврастеники, разделенные, отставленные от самих себя на невероятное расстояние, одиночки, готовые кричать от собственного одиночества. Все мы носители бредовых концепций, которые пытаются связать мир воедино, придать ему смысл. Но что если смысла в нем нет? И уж тем более нет смысла в концепциях. А есть только мы. Вернее, только я. Я, размноженное миллионы раз на копировальном аппарате, - затягивается он «хрупяком». - Преступно заставлять «я» жить в коллективе. «Я» - зверь индивидуальный, стадами не пасется, охотится на себе подобных, такова его природа, побороть ее он пока не властен, как и не способен полюбить свою жертву, в сущности, такое же как он, но другое «я».
Начинаю клевать носом. Заумные разговоры нагоняют на меня сон, густой, как пуховое одеяло. И вдруг Жозеф замечает Пенкина, подхватывает его на руки, по кошачьей шерсти пальцем водит, как автограф ставит.
- А ведь творчество, уважаемый, - пыхтит сигарой ему прямо в глаз дядюшка Зигги, - не более чем сублимация эротического чувства. Эрос и Танатос, знаете ли…
- А не кажется ли вам, уважаемый, - пунцовея лицом и шеей, выпуская кота и хватаясь за подбородок, не замечая горящей сигареты, которая вот-вот прижжет ему пальцы, Поэт-Неврастеник перебивает аналитика, - что эротические переживания и скотские телодвижения есть не что иное, как сублимация творчества? Что наше предназначение творить, а не совокупляться? И невроз не от бессилия найти себе достойного сексуального партнера, а от невозможности выразить себя самого?
- Вы – типичная невротичная личность, - подводит итог дядюшка Зигги, но как-то мешается, сутулится, нет в нем прежнего праведного огня и всепроникающего пророческого глаза. – Если бы я проанализировал вас…
- Вот этого удовольствия вам не доставлю, - и окурок в пальцах превращается в тлен.
- Оставьте его, коллега, - увещевает аналитика Академик, возникший за спиной Поэта, - вы не проймете его. Эти люди всегда настолько одержимы идеями, что эта идея превращается в патологический очаг в мозге, извольте, я вам покажу, - и он подзывает собаку со снесенной черепушкой, но та, зная, похоже, все штуки Академика, подходить не спешит, стоит поодаль и смотрит подозрительно.
- В чем печаль нашего посмертного существования? – вдруг пророчески вздыхает Поэт-Неврастеник. – Я больше не могу развиваться, ни одна новая мысль не придет ко мне в голову, я говорю и буду говорить лишь то, что уже когда-то сказал, а раз так, то все споры бессмысленны. Никто из нас не изменит своих воззрений. Мы можем только утешить ныне живущих. Главная наша задача – утешение.
- В чем же вы неврастеник? Вы ведь нормальный, - возражаю и буду возражать, потому что нравится мне этот Рыжий.
- Для тех, кто поет хором, для тех, кто ходит маршем я – безусловный неврастеник, ведь петь хором и маршировать я отказываюсь. А ведь это так весело, так душевно, всем вместе и в едином ритме. Только ненормальный откажется от такого счастья. Я и есть этот ненормальный.
Ночью, под простыней, куда я с головой завернулась, раскидывает лапы сон. Маленький король в изгнании, каждый день он гребет к маяку, единственной доступной ему высоте. С каждым взмахом весла отмечает, что детские плечи становятся шире, крепче и уже не глохнет сердце на подходе к насыпному каменному берегу.
Кто-то бормочет, кто-то складывает звуки в слова:
- …мы строим плотину вокруг источника наших страхов, и страшимся того дня, когда плотину прорвет. У нас нет плана на этот случай. Мы не знаем, что мы будем делать, как будем себя вести, что будем чувствовать. Сама мысль об этом времени невыносима. И мы не думаем о нем. Но оттого, что мы себе даже не можем представить подобный ужас, живем в вечном страхе. Казалось бы, плотина еще крепка, ешь, пей, веселись, но ты обкусываешь ногти и не можешь спать, ходишь из угла в угол, нервически щелкаешь пальцами, не можешь жить, и не можешь смириться с неизбежным.
И сейчас, сейчас… кровь в висках стукнет… тук. Выпрыгнет из лодки, подтащит ее за измочаленный хвост, раз-два рывок, еще один. Скрипучая дверь, петли немазаные, ступени давно посчитаны, взбирается и становится на вершине. И в лицо пахнет ветер, соленый, морской, резко царапнет по нёбу когтем, плеснет водой, вымочит грудь и смешает морскую соль с человеческой. Горизонт не станет ближе, и ни один корабль не появится, но для тебя это не важно, ты стоишь на маяке, и твоя единственная задача: в ночь и в туман, зажигать фонарь, включать ревун и быть настороже, если понадобиться спешно выйти на лодке в море. И однажды, стоя на том самом маяке, понимаешь, пора отправляться в путь, пора. Больше нет отсрочек, и сам себе не простишь задержку иной жизни.
Белая ткань облепляет лицо, как саван, забивается в распахнутый в крике рот. Кто-то колотит в дверь. Непонятно, в каком измерении. Но ни в одном из них дверь не заперта.
- Цеза? Что с тобой? Тебе страшно? – Маменькин Студент влетает в полумрак и подползает на коленках к кровати. – Проснись, Цеза! Ты кричала, - поясняет он, заглядывая в блуждающие глаза, освобожденные лишь от простыни, но не от видений.
(Продолжение следует)
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы