Комментарий | 0

Трое из тринадцатой

 

 

 

 

МОЛИТВА

               

  Я помню эту ночь, и вечер, и всю последнюю неделю. Словно все происходило лишь вчера. А ведь с тех пор прошло тридцать лет. Пронеслась целая жизнь. Эта ночь разделила мою жизнь на «до» и «после». Многих свидетелей и участников тех событий уже нет в живых. И с каждым годом их становится все меньше. И, несмотря на то, что время идет вперед и ничто не может его остановить, они, персонажи тридцатилетней давности, так и останутся для меня навсегда жителями той, прошлой жизни. Да и сам я, по прошествии стольких лет, продолжаю считать себя полноправным жителем того времени и того места, которые по воле судьбы давно вынужден был покинуть.

  Покинул, но не смирился и не распрощался. Я все еще там. Там моя душа. Там ВСЕ. А здесь, сколько бы времени ни прошло, – пустота. На душе пусто. Потому что душа там.

  Мне было четырнадцать лет, а я плакал, как четырехлетний. Плакал всю неделю. Да, всю последнюю неделю – точно. Моих слез никто не видел: в четырнадцать лет реветь при всех стыдно. Я плакал, когда оставался один. Я плакал так, как не плакал никогда: ни из-за двоек в школе, ни от обиды, если с кем-то поругался, ни от страха… Конечно, когда я был совсем маленький, я ревел, да еще как! Но тогда – совсем другое дело: ревут все малыши, даже когда споткнутся и коленку поцарапают. Но коленка – это ерунда: сколько у меня было этих синяков и болячек! К болячкам привыкаешь быстро…

  В ту ночь слез у меня уже не было. Я, несмотря на поздний час, не спал. Я специально не закрывал глаза, смотрел в ночной потолок, стараясь запомнить его на всю жизнь. Я молчал, но мне хотелось верить, что он чувствует, как я прощаюсь и с ним, и с домом, и с людьми, живущими в нем. Мое прощание напоминало молитву. Я молился, просил прощения и прощался одновременно. Без молитвы и прощания я не мог покинуть эти стены. Я молился молча, неумело, но также неумело и искренне благодарил всех-всех-всех за все. Я был уверен, что все, к кому я обращаюсь, слышат каждое мое слово. И сейчас, много лет спустя, когда мой голос изменился и огрубел, и потолок, и стены – все, к кому я обращался в ту ночь, – помнят мой детский голосок и мою молитву:

  «Домик, миленький, родненький, я тебя никогда не забуду. Никогда-никогда! Ты мой хороший, любимый, я так тебя люблю. Спасибо тебе за все. Не забывай меня. Ведь ты меня не забудешь, правда? Конечно, не забудешь, родненький. Я тоже тебя не забуду. Никогда-никогда, до самой смерти. Прости меня за все, за все прости. Я так не хочу уезжать…

  Последнюю ноченьку я здесь сплю. Квартирочка моя дорогая, прощай. Завтра у меня будет уже другой адрес. Но я никогда-никогда-никогда не забуду этот: дом сорок шесть, квартира тринадцать! ДОМ СОРОК  ШЕСТЬ, КВАРТИРА ТРИНАДЦАТЬ! Пусть мне исполнится тридцать, сорок, пятьдесят лет – я не забуду! И в пятьдесят один, и в пятьдесят два… шестьдесят девять, семьдесят… девяносто девять, сто, сто один год… Не забуду тебя, золотой мой. ДОМ СОРОК ШЕСТЬ, КВАРТИРА ТРИНАДЦАТЬ, ДОМ СОРОК ШЕСТЬ…»

 

БАБУШКИН ВНУК                               

 

– …квартира тринадцать. Запомнил?

-Да.

– Ну, повтори: где ты живешь?

– Квайтия тъинацать, – говорю я.

– А дом какой? – спрашивает бабушка.

  Свою бабушку я называю бабой. Не знаю, почему. «Бабушка» – слишком длинно, а «баб» – гораздо короче и проще.

– И квайтия и дом, что ли? – удивляюсь я.

– А как же! Если ты потеряешься – к тебе подойдет милиционер, и спросит: «Мальчик, где ты живешь?» А ты что скажешь?

– Не потеяюсь, – пугаюсь я, и сильнее сжимаю бабушкину руку.

– Но все равно, адрес-то свой ты должен знать, – убеждает меня бабушка, и повторяет еще раз: – Дом сорок шесть, квартира…

– …тъинаццать, – послушно произношу я. – Дом сойок шесть, квайтия тъинаццать.

– молодец. Не упади, здесь лед.

  А я ничего не замечаю, потому что моя голова занята другим: я шепотом повторяю свой адрес, и потому, конечно, подскальзываюсь. Но бабушка успевает удержать меня за руку:

– Смотри под ноги!

– Дом сойок шесть, квайтия… – Я не выдерживаю и начинаю скулить, как кутенок, сначала тихонько, потом все сильнее и сильнее, не в силах остановиться. – У-у-у… Хочу домо-о-ой… Хочу домо-о-ой… у-у-у…

  Такая картина повторяется почти каждый день. Бабушка к этому давно привыкла: каждый день в садик меня ведут с боем. У нас с бабой выработались свои методы воздействия друг на друга: я начинаю плакать, упираться, проситься назад, а она, не поддаваясь, идет вперед и тянет меня за руку. Да еще пытается пристыдить меня:

– И не стыдно тебе: такой большой мальчишка, а ревешь, как маленький. Ты же уже

взрослый, а разве взрослые плачут? Сколько тебе лет-то, а?

– У-у-у…

– Лешк, сколько лет-то тебе? Знаешь?

– У-у-у… Два… Тъи-и-и…

– Тъи-и,– весело передразнивает меня баба, и смеется: – Когда букву «р» научишься выговаривать?

– Не зна-а-аю, – шмыгаю я носом и тихо, почти шепотом, как самое заветное желание, выдыхаю: – Я хочу домой.

   Бабушка останавливается, достает у меня из кармана платок, вытирает слезы у меня на лице и, моргая покрасневшими впалыми глазами, шмыгает носом и жалуется неизвестно кому:

– Господи, что за мучение мне досталось! За что мне такое питинье? Когда же это кончится? Дай мне терпения, господи… Ну-у, сопли потекли. Сморкайся в платок. Сморкайся, говорю, сейчас на пальто капнешь!.. Да не в руку мне, а в платок. Сильнее! Еще.

  Я сморкаюсь, но у меня не получается, хотя от усердия даже поперхнулся.

– Ну, пошли, а то замерзнешь и заболеешь. Ноги холодные? Пошевели пальцами.

– Пошли домой, – пропищал я, надеясь, что моя просьба будет исполнена.

– Пошли-пошли. Вечером домой пойдем, не упирайся.

  И я пошел. Я смирился и засеменил своими маленькими ножками, держась за бабушкину руку. Но очень быстро устал, а рука, которая держала меня, начала тянуть вперед. Я не успевал и уже чуть не падал. Но мне теперь все равно: пусть моя маленькая ручка оторвется, и я останусь здесь, посреди дороги, между домом и садиком. Шапка наехала мне на глаза, но поправлять ее я не хочу. Вот если бы мы сейчас повернули назад, домой, то настроение у меня сразу бы поднялось, и я поправил бы шапку, и мои валенки в галошах успевали бы за бабиной рукой. Они даже обогнали бы эту руку, они тянули бы эту руку вперед, как она тянет сейчас вперед меня.

  Но мы идем не домой, а в садик. Поэтому пусть мне будет еще хуже. Пусть мне станет совсем плохо, я ослепну, упаду и умру. Такая уж, видно, моя судьба. А бабе я ничего не скажу. Я буду идти молча, пока не умру. А когда она оглянется – будет уже поздно. Она увидит, что до садика ей довести меня живым так и не удалось. Вот тогда она и поймет, что надо было вовремя повернуть назад, домой, пока ребенок был еще жив.

  Под шапкой я ничего не вижу, она слишком большая для моей головы. Мама покупала мне ее на вырост, но когда я вырасту до «шапкиного» размера – неизвестно. Да и вырасту ли вообще: ведь именно сейчас я собрался умирать. Лучше умереть здесь, на свободе, чем мучиться до вечера в этом несчастном садике… Под этой, пушистой шапкой на мне еще одна – вязаная, чтобы не продуло уши. Уши мне продувало уже несколько раз, и я знаю, как это больно. Мне что-то капали в уши, засовывали ватку, и я засыпал. Тогда я был еще совсем маленький, но до сих пор это помню. Нет, все-таки, когда у тебя болят уши – очень неприятно. Особенно, когда в них капают. Закапают в больное ухо, а ты ложишься на здоровое. И лежишь, пока тебе не разрешат повернуться. В такие моменты кажется, что ты оглох на одно ухо, потому что туда закапали, и ты ничего им не слышишь.

  Я споткнулся и ударился коленкой. Очень больно. Баба сразу остановилась и вскрикнула:

– Господи, держись ты!

  И всплеснула руками. А может, и не всплеснула, я этого не видел: из-за шапки. Из-за этой шапки я и упал. Интересно, почему это баба всегда, когда обращается ко мне, называет меня каким-то Господи? Нет, иногда она, конечно, вспоминает, как меня зовут на самом деле, и называет правильно: Алешей. Но иногда (как сейчас, например,) путает с каким-то Господи. Вот бы на него посмотреть: кто такой.

– Горе ты луковое! – Запричитала баба, поправила мою шапку, развязала и по новой навязала мне зеленый шарфик и, наконец, подняла воротник моего пальто. – Не дует?

– Нет.      

– Не разговаривай, а то горло простудишь. Коленку сильно ушиб?

  Я молча помотал головой слева направо, хотя коленка действительно болела сильно.

– Эх, горюшко ты мое, – протяжно выдохнула баба и, спрятав под свой пуховой платок  выбившиеся на лоб волосы, взяла меня на руки и понесла. – Держись крепче.

   Я прижался своей шапкой к ее плечу и обхватил бабушкину спину своей ручонкой в варежке. Дальше мы движемся молча. Мы оба – и она, и  я – понимаем, что еще совсем немного – и нам придется расстаться. До садика осталось совсем чуть-чуть. И это чуть-чуть я стараюсь растянуть, как могу. Но мы все ближе подходим к этому страшному дому. Вот мы уже у забора, вот входим в калитку. Я изо всех сил вцепился своей варежкой в бабин воротник: посмотрим, хватит у нее сил вырваться или нет?

– Ну, слава богу, пришли, – переступает порог баба со мной на руках.

  И сразу сердечко у меня заколотилось в тысячу раз быстрее. И я еще сильнее вцепился в бабин воротник. Я так в него вцепился, что никто теперь от моей бабы не оторвет: ни воспитательница, ни нянечка. А сам я свои пальцы уж точно не разожму. Что хотите со мной делайте: не разожму, и все тут. Я не дурак – отпускать мою бабу домой, а самому оставаться здесь.

  Как только мы с мороза вошли в помещение, я сразу почувствовал запах детского садика. Ничем особенным тут не пахнет, не хуже, чем в других местах, запах, как запах. Но это – если не знаешь, куда пришел – ничего особенного. А когда знаешь, что этот запах относится к детскому саду – вот тогда…

   И я заорал. Изо всей мочи:

– Хочу домо-о-ой!..

  И, как только я заорал, что хочу домой, я захотел домой действительно, по-настоящему.  Я и так не хотел здесь оставаться, но именно теперь я прочувствовал, до какой степени мне здесь невыносимо.

– Началось, – услышал я бабин голос.

   Этот голос каким-то непостижимым образом долетел до меня, несмотря на мой же собственный крик. А кричал я так, что чуть не охрип. И все-таки бабин голос я услышал: тихий, обычный, родной. Ну почему, почему я должен оставаться здесь на целый день без этого голоса, без этих рук, без этих глаз? Я не хочу, я не отпущу…

– У-у-у!..

– Это кто к нам пришел? Это кто такой сердитый? А, это Алеша! Вот это Алеша: всех распугал. Что случилось? Кто тебя обидел?

  Это воспитательница. Это ей сейчас отдаст меня моя баба, а сама уйдет. Воспитательница старается отвлечь меня, убедить, что здесь меня никто не обидит и мне тут будет очень хорошо. Но я, не переставая реветь, доказываю ей, что хочу домой, что бабу я не отпущу, и вообще, не перестану реветь до тех пор, пока меня не выпустят отсюда:

– У-у! Домо-ой! С бабой!

– Вечером пойдешь домой, – обещает мне воспитательница, и начинает развязывать шнурочки на моей шапке. Потом расстегивает пуговицу на второй, вязаной шапочке; снимает обе шапки с моей головы и кладет на скамейку. Баба ставит меня на пол и поглаживает рукой мои влажные волосы на лбу:

– Весь мокрый. Так орал, что даже вспотел, – говорит она и начинает развязывать шарф, который стягивает воротник на моем пальто.

– Опять глаза красные. Ты смотри, как глаза-то покраснели. Разве можно так реветь? – говорит баба и потихоньку раздевает меня. Шарфик уже лежит на скамеечке вместе с шапками. А сейчас в шкафчике окажется мое пальто вместе с варежками, болтающимися на резинке из рукавов.

– Какой серьезный: бровки сдвинул, губки надул. Алешенька, ты чего губки-то надул? – смеется воспитательница.

  Я думал, она ушла, а она все еще стоит. Ну и пусть стоит. Пусть показывает на меня пальцем и смеется. Мне все равно. Я боюсь совсем другого. Я БОЮСЬ, ЧТО МЕНЯ ОСТАВЯТ ЗДЕСЬ НАВСЕГДА. Вот чего я боюсь больше всего на свете. Поэтому и реву, поэтому и хочу обратно домой. Вдруг меня привели сюда, чтобы оставить здесь на всю жизнь, и я больше никогда не увижу ни маму, ни бабу, ни свой дом?.. Дом сорок шесть, квартира… Нет, я не хочу здесь оставаться, возьмите меня назад! Я хочу домой! Дом сорок шесть, квартира тринадцать! Я никогда не потеряюсь, я выучил этот адрес наизусть! Я хочу туда прямо сейчас, я не хочу ждать до вечера: а вдруг вы обещаете – до вечера, а на самом деле оставляете меня здесь навсегда!

  Я цепляюсь изо всех сил за бабины руки и реву с новой силой:

– А вдъюг ты за мной не пъиде-е-ешь?

– Да как же я за тобой не приду, Алешенька! Обязательно приду, – успокаивает она меня и гладит по головке.

  Не расцепляет мои руки, а сидит и гладит меня по головке.

  Я заставляю себя поверить, что баба не оставит меня здесь на всю жизнь и не пропадет. Но вдруг она…

  И я, продолжая шмыгать носом, говорю ей в самое ухо:

– А вдъюг, до вечея ты пъя меня забудешь?

– Не забуду, – обещает баба.

  Но я должен знать точно, и, внимательно глядя ей в лицо своими полными слез глазами, выдыхаю из последних сил:

– А если вдъюг забудешь, тогда я тебя никогда больше не увижу, да?

– Да как же я тебя забуду, чудо ты мое!  

  Я, постояв в нерешительности, разжимаю свои руки и выпускаю бабу из плена. Но, на всякий случай, еще раз напоминаю ей:

– Только смотъи точно не забудь, поняла?

– Поняла, – кивает она головой и начинает снимать с меня валенки и надевать тапочки, которые все это время ждали своего часа в моем шкафчике.

– Вот ведь внук-то какой у вас, Наталья Петровна: бабушку домой не отпускает, – шутит воспитательница.

– Детского садика как огня боится, – соглашается баба и снимает у меня через голову свитер. – Поднимай руку… Теперь вторую… Каждое утро слезы, крик, рев… Меня всю исцарапает… Весь подъезд слышит, как наш Алешенька в садик собирается…

  Мне становится стыдно, и я прячу лицо в бабин живот.

– Стесняется, – доносится до моих ушей голос воспитательницы. – Зачем же ты бабушку-то обижаешь, а?

– Я не обижаю, – пищу я в бабин живот.

– Не обижаешь? А царапаешься зачем?

  Я молчу, потому что мне стыдно, а что сказать – я не знаю. Так и стою, уткнувшись носом в ее живот. Меня выручает баба:

– Он больше не будет, – говорит она, и ее рука вновь ложится мне на голову.

– Не будешь так больше? Не будешь? Леша, чего молчишь? «Не будешь?» —спрашивает воспитательница добрым ласковым голосом.

– Нет, – тихо отвечаю я, и в подтверждение слегка мотаю головой слева направо.

– Правильно, – соглашается воспитательница. – Ты уже большой.

  Почти вся моя одежда уже в шкафчике: пальто на вешалке, обе шапки – и теплая, и зеленая – на полочке, валенки с галошами – внизу. Свитер пока еще рядом со мной, на скамеечке, но скоро и он окажется вместе с остальными вещами. Баба снимает с меня штаны, я ей помогаю: выполняю ее команды, поднимаю и опускаю то одну, то другую ногу. На мне остается лишь рубашка, колготки и маленькие шорты сверху. У нас в садике так ходят все мальчишки.

  Пока баба аккуратно сворачивает мои теплые уличные штаны и кладет их в шкафчик, я каждым сантиметром чувствую, что все больше и больше перехожу в распоряжение воспитательницы. В оставшееся до разлуки с бабой время я приучаю себя к мысли, что до самого вечера буду принадлежать не бабе, а воспитательнице. До самого вечера, как это долго! И до самого вечера баба не будет принадлежать мне.

  Я, уже раздетый, молча сижу на скамеечке и смотрю, как моя баба все аккуратно раскладывает в моем шкафчике.

– Ну, слава богу, все, – говорит она и поворачивается ко мне лицом.

  У меня замирает сердце. Я встаю и подхожу к ней. Мы смотрим друг на друга: она мне в лицо, я – на ее опущенные руки. На руки, потому что они расположены на уровне моих глаз, а поднимать взгляд кверху, на лицо моей бабы, я не хочу, чтобы не разреветься.

– Пошла я, Леш, – слышу я сверху бабин голос.

  Ее рука ложится мне на голову, я чувствую поцелуй в макушку и поднимаю взгляд вверх.

  Баба смотрит на меня и, стараясь быть спокойной, грозит мне пальцем:

– Смотри не плачь, – голос ее дрожит, и она шмыгает носом.

– Лешенька, пошли на завтрак, – отвлекает мое внимание воспитательница и берет меня за руку.

  Я делаю несколько шагов, а когда оглядываюсь – бабы уже нет.

(Продолжение следует)

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка