Убить Иуду
Елена Ушакова (24/08/2013)

Она
Я расскажу о ней особо. Пусть у неё будет своё, отдельное, только её место в этой книге. Чем я ещё могу отплатить ей?
Я вполне представляю, насколько всё это покажется стереотипным. Типичнейшая для русской да и западной литературы сюжетная ситуация: герой-завоеватель, полный решимости занять достойное его место под солнцем, терпит поражение, столкнувшись с женщиной, духовно богаче и сильней его. Рудин и Наталья Ласунская, Онегин и Татьяна, Базаров и Одинцова, Печорин и Бэла, Сорель и мадам де Реналь, Хосе и Кармен и пр., и пр. Таким образом он доказывает свою несостоятельность в любви, а она – красоту и силу души женщины.
Но этот стереотип не относится ни ко мне, ни к ней ни в малейшей степени. Эта несчастная стала не причиной, а лишь показателем глубины моего падения. Не было между нами и той страсти, что заставляет мужчину терять голову, ведёт его к нравственной или даже физической гибели (так что от аналогий с Лолитой тоже избавьте). Не была она ни нравственно сильнее, ни умнее, не обладала более тонкими чувствами или способностью к глубоким переживаниям. Была она органической частью того болота, в котором я тонул, и, если можно так выразиться, стала той трясиной, куда я провалился окончательно.
Итак, звали её Татьяна. Но все называли её Тася, даже Таська. Как вся моя деятельность здесь была пародией на мои о ней (деятельности) представления, так эта девушка стала пародией на те затаённые мечты о любви (а-ля «Доживём до понедельника»), которым я иногда предавался.
Была она низкорослой, полноватой, и её чересчур развитая грудь служила источником постоянных шуток неразвитых её одноклассников. У неё были тёмные волосы, длину которых я так никогда и не узнал. Целая система шпилек и заколок постоянно удерживала их в виде сложно закрученного узла. Обычные карие глаза, широкие скулы, полные губы и привычка закусывать нижнюю, не всю, а самый краешек. Вот и всё, что можно сказать о её ничем не примечательной внешности. Её нельзя было назвать заметной. Тихая, невидная, всегда скромнее скромного одета, она среди одноклассников если и выделялась, то только робостью, не свойственной, вопреки моим представлениям, сельским подросткам.
В своих письменных работах она старательно пересказывала содержание статей учебника. При устных ответах легко терялась и мгновенно краснела от любого моего вопроса или замечания. В таких случаях она, закусив краешек своей полной губы, с унылым упорством принималась разглядывать носки своих стареньких туфель, не отвечая мне и лишь изредка беспомощно на меня взглядывая. Она единственная среди всех моих учеников выполняла все мои задания, но ограниченность её кругозора, скудный словарный запас, отсутствие привычки к регулярному чтению, не позволяли мне в большинстве случаев поставить ей больше «тройки». Она не огорчалась, не возмущалась оценкой, как и все свои огорчения и неудачи, она воспринимала её как должное. В литературе она, впрочем, как и остальные, не понимала ничего. И в любом произведении в лучшем случае воспринимала лишь сюжет, а героев делила на «плохой» и «хороший».
Первое время я никак не выделял её из общей массы. ЧЕМ-ТО она стала для меня в день Большой Ссоры. Наткнувшись тогда на её отчаянно сочувственный взгляд, единственный, среди многих равнодушных, я не сразу угадал его в едком дыму сражения. Лишь по дороге домой, когда жуткие подробности происшедшего калейдоскопом мелькали в моей голове, я вдруг снова увидел эти глаза. «Кто же это так смотрел? А, это Таська Курнакова. Пожалела, значит, меня…» И не то, чтобы глаза эти что-то для меня значили, но каким-то образом они зацепились и осели в моей душе. И вспоминая по различным поводам о Таське Курнаковой, я невольно снова и снова видел этот взгляд. И мне становилось неловко.
Дня через два Степаныч сообщил мне, что без молока я ноги протяну, и предложил вдвоём оплачивать трёхлитровую банку, одну в два дня. «Раньше-то я её, матушку, один осиливал, да ещё не хватало. А теперь усох, видно, не вмещает желудок. Так давай вместе платить, а? я тебе сразу отливать буду в кувшинчик. Тут в аккурат полтора литра будет. И ходить не надо никуда. Соседи сами принесут. Девчонка их прибегать будет. Она у них сейчас за хозяйку, мать-то всё болеет».
- Какие соседи? – спросил я, трепеща внутренне от страха услышать ненавистную фамилию.
- Не Вавиловы, нет, - сказал старик, словно угадав мои опасения. – Справа живут, через дом. Курнаковы.
Так Таська стала появляться в нашем доме 3 раза в неделю. Стукнув в двери для порядка, она, не дождавшись ответа, толкала её плечом и с робким вопросом «Можно?» входила в сенцы в руках её матово белела банка. Шаркая ногами и покашливая, Степаныч шёл к ней, вручал ей пустую банку вместо полной, расплачивался. Она всегда невольно задерживала взгляд на смятых купюрах, которые он совал ей в ладонь. «Спасибо», - неизменно произносила она и исчезала тихо и мягко, словно призрак. Иногда Степаныч спрашивал её о здоровье матери. «Ничего, поправляется,» - отвечала она. «От отца слышно ли чего?» «Ничего. Спасибо. До свиданья.»
- А где её отец? – спросил я однажды Степаныча.
- В Н…ск уехал подзаработать. Первое время ещё приезжал раз месяца в 2-3, деньги посылал, а теперь что-то не слыхать. То ли пропал где, то ли бабу нашёл себе, да подженился там, в городу-то.
Несчастье Таськи почему-то не расположило меня к сочувствию. Скорее наоборот. С каким-то даже удивлением я обнаружил в себе нарастающее озлобление на это тихое, инертное, ограниченное существо. Как смеет она быть так отвратительно несчастной! Почему не противится жалкому своему уделу?
Что было дальше
После Большой Ссоры дела мои в школе пошли всё хуже. Ученики массово опаздывали на урок, не выполняли домашних заданий, шумели, не реагировали на мои замечания.
- Почему ты не пишешь? – спрашивал я, к примеру, восьмиклассника Семёнова.
- А чего писать?
- Я дал классу задание.
- Какое?
- Я только что пять минут объяснял.
- Ну а я не слышал.
- Я ставлю тебе два, Семёнов.
- За что? Если я не слышал?
- В другой раз будешь слушать.
- Да ну Вас, не ставьте, я сейчас напишу чего-нибудь.
И всё это при насмешливом одобрении всего класса.
Я ставил двойки, но они прекрасно понимали, что в количестве их я ограничен. Так или иначе я не мог вывести «2» за четверть даже половине класса. Поэтому я ставил положительные оценки за любой пустяк.
- Аксёнов, запиши на доске предложение.
- А может, я в тетради лучше, Алексей Иванович, а Вам потом по буквам скажу.
- Нет, иди к доске.
- А может…
- Иди, я сказал. Единицу хочешь?
- Ладно, иду… Чуть что - сразу единица…
Написав под диктовку, Аксёнов тут же шёл обратно на место.
- Куда ты? А разбор?
- Пусть кто другой. Я уже писал сколько. Пусть вон Пряхина разбирает. А чё Вы мне поставили?
- Три.
- А чтой-то? Писал-писал…
- Три ошибки. И разбор делать отказался.
- Ну и ладно, а то с разбором, пожалуй, и вовсе два получу..
Я был унижаем каждый день этим отвратительным панибратским стилем отношений и ничего не мог сделать. Их, похоже, забавляло, что взрослый, образованный человек вынужден кривляться перед ними, неучами, развлекая их своими попытками соблюдать хотя бы внешние приличия. Хуже всего, что со временем я стал постоянным объектом так называемых школьных шуток: испачканное мелом сиденье стула, намыленная доска, склеенные страницы журнала или учебника, ложные вызовы к директору и многое, многое другое, сотворяемое вроде бы и не со зла, а просто от безделья, не от ненависти ко мне, а с целью получения своего похабного удовольствия. В 10—11 классах обстановка была более терпимой, но также далеко не идеальной. Там не стоял на уроках непрерывный, изматывающий гул, там почти все почти регулярно делали домашнее задание. Вызывая к доске, я не рисковал нарваться на хамский ответ: «Да ну… мне не хотца». Но и тут пренебрежительное отношение ко мне становилось всё более явным. Никто не вставал при моём появлении, зачастую не вставали и отвечая. Вступали со мной в бесконечные пререкания по поводу незаслуженных, по их мнению, «троек» и даже «четвёрок», прерывали моё объяснение вопросами, нарочито демонстрирующими, как далеко гуляют их мысли (Я рассказываю о Булгакове, хлюпик-одиннадцатиклассник с места: «Можно вопрос?» «Пожалуйста.» «А в военном училище тоже нужно сочинение на экзамене писать?») А долговязый Умрихин однажды, желая, чтобы я выставил ему в дневник оценку, просто швырнул мне его на стол со своей последней парты через весь класс. И увидев, что я ошарашен, сказал с добродушной улыбкой: «Ой, извините, неохота было вставать, идти…» Но хуже всего было это короткое хлёсткое словечко, которое приклеили ко мне как липкий ценник в магазине. Я натыкался на него везде. «Пёсик идёт!» - кричали, вбегая в класс мелкорослые шестёрки, предупреждая о моём появлении. Практически ежедневно я стирал это слово с доски, возвращаясь в класс после перемены. Это слово было вырезано на четырёх партах из четырнадцати, стоящих в классе. И на одной из них рядом с ним была изображена гнусная собачья морда, глупо оскалившаяся.
Каждый день в школе стал для меня невыносимым. Каждая минута урока – пыткой. Я подсчитывал даже не количество дней – уроки, оставшиеся до выходного дня или каникул. Какое-то время я надеялся, что смогу всё переменить. Решительным поступком, словом, необычным началом урока, непривычной им строгостью, пусть даже жестокостью я переломлю их отношение к себе, заставлю себя уважать. Но нет! На них ничто не производило впечатления. Я был для них никем, пустым местом. И даже если бы я от отчаяния перерезал себе горло на их глазах, это вызвало бы трёхминутное весёлое оживление, не больше.
Только она глядела на меня с неизменным сочувствием. Поднимала руку и, заглушаемая гулом разговоров, вряд ли сама себя слыша, старательно пересказывала статью учебника. И эта жалость некрасивой толстушки была оскорбительнее, чем равнодушие остальных.
К концу первой четверти я перестал готовиться к урокам. Не было смысла. Всё равно времени урока не хватало и для половины запланированного. Я не сочинял больше игровых заданий, не писал карточки, не составлял тесты, не использовал таблицы. Роль моя свелась к тому, что я называл номер упражнения в учебнике и по мере сил контролировал его выполнение.
Я ненавидел себя, ещё больше ненавидел учеников, но проклятый рыжий был мне ненавистен в высочайшей из высочайших степеней. В том, что он стоит за всем, происходящим со мной, я ни минуты не сомневался. Нет, он не делал ничего из ряда вон, он, пожалуй, даже меньше других хамил и бесчинствовал, но другие хамили и бесчинствовали именно с его молчаливого благословения. Наглая ухмылка появлялась на его круглой физиономии, лишь только он замечал меня в коридоре или во дворе школы. Он не сводил с меня нахального прищура светлых глаз на всём протяжении урока. И я, лихорадочно ли бегая по классу, тыча ли гневным пальцем в грязные тетради, с дрожью в душе поворачиваясь ли к доске спиной к классу, чувствовал себя словно таракан под микроскопом.
Он не оставлял меня в покое и вне школы. Я встречал его у магазина, куда ежедневно по дороге из школы заходил за хлебом и нехитрой провизией для себя и Степаныча. Рыжий стоял, зажав в углу рта сигарету, всегда в распахнутой куртке, без шапки, всегда в компании двух-трёх парней, как правило, старше его и мне незнакомых. Они переговаривались в особой местной манере, быстро проталкивая слова сквозь почти не раздвигаемые губы (местные женщины, напротив, говорили резкими визгливыми голосами, очень громко и отвратительно «акая», а мужчины, словно в противовес им, почти не разжимали зубов при разговоре, говорили тихо и быстро, отчего их речь была крайне невнятной), поминутно сплёвывали (Что такое у них во рту? Почему они постоянно плюются?) и непременно разражались мерзким хохотом, стоило мне, миновав их, повернуться спиной.
Проклятый вавиловский мотоцикл стал для меня кошмаром, наваждением. Треск его мотора будил меня ранним утром в долгожданные выходные дни. Рано утром по выходным он отправлялся на рыбалку. Он оглушительно налетал сзади, заставляя меня нервно шарахаться на грязную обочину дороги, и проносился мимо, обдав меня вонючим дымом и брызгами. Дни напролёт он катался мимо моего дома взад и вперёд, иногда останавливаясь прямо напротив моих окон, чтобы, сняв шлем, побеседовать с кем-нибудь из приятелей. И я смотрел сквозь тюлевую занавеску на его чёрную фигуру и огненную копну волос, и всё мне казалось, что он видит меня сквозь жидкий туманный тюль, и говорит обо мне, и издевается надо мной. И это я, а не он был открыт со всех сторон для обзора (для позора?). И стены не спасали меня, я был беззащитен, а он надёжно укрыт и защищён чёрной кожей своей куртки, своей уверенностью, своим презрением ко мне. Поздними вечерами вместе с шумом его двигателя в комнату врывался наглый свет его фары и обшаривал все углы. «А вот и я, не ждал?» - спрашивал он насмешливо.
Он врывался в мою жизнь, когда хотел, он преследовал меня, а я не мог понять, как за такой короткий срок это ничтожество сумело стать для меня всем, буквально всем, что я ненавидел. Когда успела родиться и вырасти до таких размеров моя ненависть? О чём я думал, о чём мечтал тогда? Только о нём. Вот бы он слетел со своего мотоцикла и сломал себе шею! Я в мельчайших подробностях представлял себе его парализованным и беспомощным, нуждающемся в самом унизительном уходе. Услышав о драке на танцах в клубе, я целую недолю мечтал, чтобы в подобной драке ему переломали ноги. Прочитав в газете о пьяной поножовщине между отцом и сыном, я живо воображал Вавиловых в роли участников такой ссоры. Хоть бы он что-нибудь натворил и сел в тюрьму. Украл деньги, ограбил прохожего, угнал машину, изнасиловал девушку… Я подсчитывал, сколько ему дадут, прикидывал, когда он выйдет и каким, размышлял, каково ему придётся в колонии, жалкому шестёрке в застиранной робе, обритому, без этих великолепных кудрей. С неким болезненным сладострастием я выискивал у него всё новые и новые недостатки. О да, это полное ничтожество! Тупой хам, хам до мозга костей! Бесчувственная скотина. Конечно, конечно, он сядет в тюрьму, рано или поздно, если не свернут ему до этого его рыжую башку такие же, как он, хамы.
Часто я видел его на мотоцикле с девушкой, которую долго не узнавал. Худенькими пальчиками она цепко держалась за его плечи, трясясь по ухабам на заднем сиденье. Но однажды нечто знакомое привиделось мне в пышном зелёном банте, торчащем из-под круглого белого шлема, и я узнал Марину, дочь директрисы. Я навёл справки в учительской и узнал, что да, они встречаются с прошлой весны. Ничего странного. Он ведь второгодник, а она раньше, чем следовало, в школу пошла, так что возраста они одного, мать, конечно, недовольна, но кто её спрашивает.
Почему-то это обстоятельство (то, что Вавилов встречается с директорской дочкой) показалось мне новым оскорблением. И, глядя на неё теперь, я не мог отрешиться от навязчивых, возбуждающих воображение вопросов: каков он с ней? Как целует? Что говорит в минуты нежности? Тепло ли ей в его объятиях? Способен ли он вообще быть ласковым или, напротив, нравится ей грубостью?
Коллеги и односельчане
Нельзя не сказать и о том, что постепенно изменились и мои отношения с коллегами, и не в лучшую сторону. Школа – замкнутый мирок со своей негласной иерархией и сложной системой взаимоотношений, в которой каждый занимает свою нишу. И бывает так, что место человека в этой системе далеко не соответствует официально занимаемому. Я видел и раньше учеников, к слову которых прислушивались несравненно больше, чем к слову иного учителя; техничек, без которых, стоило им заболеть, шёл наперекосяк весь день в школе; и директоров, длительного отсутствия которых никто не замечал; юную пионервожатую, без которой не решалась ни одна проблема; и величественную гранд-даму завуча, в присутствии которой всем становилось тягостно и скучно. К этой школьной иерархии я, ещё сам будучи школьником, был очень чувствителен, отточил её понимание сознательно в тех случайных школах, куда судьба забросила меня на практику, и мне не надо было объяснять, как низко упал мой рейтинг, после того как я выгнал из класса рыжего Вавилова.
Прежде ласковая до заискивания, директриса стала беспричинно придирчива, в тоне её при разговоре со мной сквозила досада, словно я не оправдал каких-то её надежд. Более того, она явно меня избегала, старалась лишний раз ко мне не обращаться и распоряжения свои отдавала сухо, без прежних дружески-материнских советов. Да, она явно лишила меня своего покровительства. Большинство дам старшего возраста стали по отношению ко мне невыносимо пренебрежительными. Это выражалось в тысяче повседневных мелочей и по самолюбию задевало необычайно чувствительно. Лишь молодые специалистки, которым и самим приходилось несладко, да коллеги-мужчины то ли из сострадания, то ли из солидарности старались не дать мне почувствовать перемену в моём положении. Пожалуй, ещё второй литератор, она же завуч, Надежда Юрьевна, была со мной, как и с первых дней, запанибрата. Впрочем, она была запанибрата со всеми..
Но отвратительнее всего было то, что я сам менялся. Я стал нервозным. Дрожали руки, дёргалось веко. Незначительное происшествие, небрежно оброненное слово, несправедливый упрёк могли надолго выбить меня из колеи. Непостижимым образом какая-нибудь дурацкая подробность дня, ничтожная ситуация вдруг застревали в моём мозгу, завладевали им всецело, давили беспощадно. И я садился дома на старинный зелёный табурет, покачивался и бессмысленно смотрел сквозь пыльное окно на дорогу и дома напротив, не в силах ни изгнать навязчивую мысль, ни смириться с нею.
Я уже упоминал, что без особой нужды перестал выходить на улицу. Но на самом деле всё было ещё хуже: я стал бояться улицы. Там царили те отвратительные голоса, резкие, хриплые, грубые и визгливые, которые будили меня по утрам бесстыдной матерщиной. Там мне каждую минуту грозила опасность наткнуться на вавиловский грохочущий мотоцикл. На улице стайками сновали школьники, и все они знали о моей беде и, хитро блестя глазами, нагло улыбаясь, они здоровались со мной, но я знал, что это притворство, что они потешаются надо мной. И их родители. Все эти крикливые растрёпанные женщины и мужчины в вечно грязных ватниках и резиновых сапогах, и они тоже знали, конечно, знали. И сущим мучением становилась для меня каждая встреча.
Несколько баб, стоящих на дороге и оживлённо беседующих, неизменно замолкали, стоило им увидеть меня. Вытянув носы от напряжения и неискренне улыбаясь, они ждали, когда я приближусь к ним и с готовностью наперебой здоровались в ответ на моё вымученное «Здравствуйте». Но стоило мне, пройдя мимо них, повернуться спиной, как остроклювой птицей пр