Убить Иуду
Елена Ушакова (03/09/2013)
Падение
Так я и сидел, когда вошла Таська. В её руках белела банка молока.
- Здравствуйте, - сказала она, и о банке: - На кухне поставить?
- Оставь здесь, - сказал я, повернув к ней голову. Я уже знал, что случится сейчас. Голос прозвучал хрипло, и я кашлянул. Она подошла к столу (так близко, что я почувствовал запах дыма – печь топила недавно – от неё). Банка со стуком опустилась на старенькую клеёнку стола. Я встал, снял шапку, положил её на стол рядом с банкой. Ненависть и отвращение, скопившиеся во мне, требовали выхода.
- В темноте сидите, - сказала она.
Я молчал. Я смотрел не на неё, а на плотный узел тёмных волос на её затылке. Почему-то я ненавидел сейчас эти по-бабьи скрученные волосы. «Женится на доярке», - сказал Аркадий. Уж не на ней ли? Вот уж было бы не смешно. Да что ж она всё скручивает их? Хоть бы раз распустила свободно, косы заплела, хвостик там… «А я гляжу, вы прошли с остановки, а свет всё не включается. Дома ли, нет ли?» - она умолкла. Ни одной мысли не было у меня в голове. Только злость, заполнявшая меня, сделала так, что я привлёк её властно к себе и поцеловал в щёку, и в шею, и в висок так, как будто между нами всё уже было ясно, и решено, и позволено. Она молчала, упираясь ладошками мне в грудь, и, когда я, проникнув руками под старенькую кофточку, ощутил мягкий холод её спины, она сказала тихо: «Я и не мечтала, Алексей Иванович, что Вы меня полюбите». И её руки, вспорхнув, мягко обвились вокруг моей шеи. Эти слова чуть не заставили меня опомниться. Но проклятый Вавилов всплыл в моём затравленном мозгу, и я забылся снова в своей ненависти. Хотя забвение не было полным. Скромный подарок, купленный Таське в городе, жёг мне грудь сквозь рубашку, свитер и карман куртки. Жёг даже тогда, когда я сбросил куртку и увлёк, целуя, Таську на свою продавленную скрипучую кровать.
Нежности и тихой радости первого раза не было и в помине этим вечером. Я мстил, я злобствовал, я изливал снова и снова свою ненависть, я насиловал и уничтожал этот мир. И поцелуи мои были похожи на укусы.
И когда всё это кончилось, не было во мне прежнего страха. Удовлетворённая злость и паскудная хитрость. Целуя и лаская, приговаривая любовную пошлятину, я заставил девочку пообещать мне то, в чём и так не сомневался: она никому не скажет о наших встречах.
Вот так и сорвался я в эту пропасть, и казалось мне сначала, что я лечу, а на самом деле я падал. И чем ниже, тем стремительнее.
Третья четверть
Ещё два раза я был с Таськой за время каникул. И оба раза после случайных встреч с Вавиловым, разжигавших во мне ненависть. Когда же началась третья четверть и с Вавиловым я стал встречаться почти ежедневно, Тася стала мне почти необходима. Я и тогда ясно осознавал эту странную зависимость моей ненависти к рыжему подонку и той холодной страсти, которую я испытывал к моей молчаливой простушке. Они были нужны мне оба. И он, и она в то время заполняли весь мой мир. А больше ничему там не было места. Особенно это стало ясно, когда уехал Аркадий. После свидания с женой (она прожила в нашей дыре три дня) он какое-то время ходил угрюмый, вёл уроки кое-как, чуждался коллег, а потом вдруг, видно, решив всё в одночасье, подал заявление об уходе, собрал немногочисленные вещи и уехал, ни с кем отдельно не попрощавшись, никому ничего не объяснив.. Я был ошеломлен внезапностью его поступка и долго после этого чувствовал себя преданным и брошенным. Я остался совсем один. Если не считать Таськи.
Она приходила по-прежнему через день, трижды в неделю с неизменной банкой молока, и если я не был сердит (она боялась меня тогда) или в состоянии хандры (она тонко чувствовала такие вещи), то она приближалась ко мне неслышно и мягко, прикасалась к моим плечам ласковыми своими ладошками и, привстав на цыпочки едва прижималась краешком своих пухлых губ к моей шее чуть пониже мочки уха. Она была счастлива. Я точно это знаю. Я был с ней ласков. Не по-настоящему, а из хитрости, чтобы не отпугнуть её. Она была нужна мне, но не знала об этом и была счастлива. Я давал ей ласковые прозвища, я восхищался её внешностью, я не позволял себе в нашей интимности ни пошлости, ни грубости, я много расспрашивал о её жизни. Она рассказывала мне о себе, польщённая и взволнованная моим притворным вниманием. О бедной больной матери, о забавном братишке, об отце, возможное возвращение которого пугало её. Я хотел, чтобы она верила в мою любовь, потому что она нужна была моей ненависти.
Когда ядовитым своим языком, наглым взглядом, хамскими ухватками рыжий ублюдок доводил меня до бешенства, когда я впадал в истерическое состояние при мысли о своём бессилии (Что я мог сделать? Избить его? Пожаловаться директору? Вызвать родителей? Поставить ещё одну двойку?), только она могла, сама не зная об этом, удовлетворить мою ненависть, доставить минуты мстительной радости. А подарок мой так и лежал во внутреннем кармане куртки, и я уже почти забыл о нём…
Так прошло около двух месяцев. А потом вернулся Степаныч, успевший пройти обследование и даже курс лечения уже в областной больнице, и наши встречи прекратились.
Мне всё казалось, что время остановилось, так похож был один тоскливый день на другой, такой же серый, и оба они на третий, больше смахивающий на вечер, чем на день. Но нет, время шло. Заканчивалась третья четверть, до каникул остались считанные дни. Выздоровевший Степаныч ходил по дому, шаркая ногами, и всё ворчал. Как ни старался я вести его скромное хозяйство на должном уровне, а всё же наделал промахов, упустил что-то из того, что казалось ему существенным. Подкралась весна, такая же слякотная, серая и противная, как и всё моё тут существование. Не было солнышка, ветров, наполненных весенними запахами, припёков. Просто низко нависли тёмно-синие, почти чёрные тяжёлые тучи, с крыш потекло, под ногами захлюпало, откуда ни возьмись, появилось множество ворон и противных облезлых галок. В марте, сам не зная почему, я начал писать стихи (забава, от которой отошёл ещё на первом курсе, стряхнув с себя оковы первой любви). Получалось что-то вроде:
Без пользы я себе,
Зато к другим без злобы.
Без сна в своей ночи,
Зато без грусти днём…
Или ещё:
Бесконечно и беспечно,
Но легко и быстротечно,
Просто вечно бессердечно
Провожать за днями дни…
В общем, лживо и невыразительно, с унылыми потугами на оптимизм.
С Таськой мы виделись только в школе, и временами рождалось у меня ощущение, что ничего и не было, настолько естественно укладывались наши отношения в схему учитель – ученица. Только отзвук пережитого временами звуком чеховской лопнувшей струны отзывался во мне, когда по вечерам я выходил на крыльцо покурить (я стал курить много с началом весны) и в синеющих сумерках слышал, как приближаются её шаги к нашей калитке. Пальцы её чуть касались моих, когда она подавала мне тёплую банку. И я ловил себя на мысли, что эти вечерние ожидания что-то всё же значат для меня.
После отъезда Аркадия прекратились наши с коллегами междусобойчики. Я перестал заглядывать к девушкам, да они и не звали меня. Надежда ходила раздражённая, цеплялась ко всем, и ко мне в том числе, по мелочам. Однажды явилась ко мне на урок. Всё время досадливо морщилась, вздыхала, отрицательно вертела головой, но в конце концов сделала только одно замечание, да и то достаточно спорного характера, по всему видно было, что хотелось ей к чему-нибудь докопаться, да не нашла к чему бы.
Ну а если уж говорить об общем состоянии моего духа, то чувствовал я одно – всё подавляющую усталость и пустоту. Я даже о каникулах уже не мечтал. К чему? Что даст эта короткая передышка среди вечной каторги? Даже перебранки с Вавиловым как-то угасли, стали привычно вялыми, лишились былого накала и задора. Так, больше по привычке бранятся между делом надоевшие друг другу до смерти супруги. Жизнь впереди была темна.
Финал
В тот злополучный день… Нет, не так начну. Накануне… К чёрту!
В общем, приснился мне однажды мерзкий сон, от которого после пробуждения остались одни клочки: женские обнажённые тела, пухлые, почему-то лоснящиеся жиром и какие-то грубые. Зелёный свежий луг, поминутно, когда я хотел придавить одно из этих отвратно-желанных тел к земле, оборачивающийся грязно-серым, в острых льдинках и окурках талым снегом. Чуть только я ловил одно из колышущихся вокруг тел (голов у них не было) и пытался опустить его на мягкую зелень травы, как она оборачивалась холодным серым снегом. Я вёл пойманную принцессу в другое, зеленеющее, место, но она тут же пропадала. Презирая себя и своих игривых безголовых подружек, я пытался было уйти совсем, но тут же мне прямо в руки бросалось скользкое мягкое и податливое тело, и я опять делал бесплодные постыдные попытки.
Я проснулся от жуткого болезненного напряжения во всём теле и долго мысленно плевался, когда осколок сна всплывал в сознании. Уже подходя к школьному крыльцу, я вновь, как наяву, ощутил близость жирной потной плоти и чертыхнулся, помотав головой: приснится же этакая пакость!
Вавилов был в классе. Я дал им письменное задание минут на пятнадцать. Он попытался сдать мне работу на измятом с жирными пятнами, неровно оторванном листке. Я её не принял.
- Где твоя тетрадь?
- Дома.
Это была уступка своего рода. Он был не в боевом настроении. В другое время он бы ответил нагло: «А у меня её сроду и не бывало».
- Работа должна быть выполнена в тетради.
- А я её забыл.
- А листок поаккуратнее найти не мог?
- Нет.
- Я не возьму твою работу.
- А оценка?
- Два, конечно.
- Ну вот, писал, писал…
- Списывал.
- Почём Вы знаете?
- Хватит, Вавилов, садись. И подтирку свою забери.
Он нарочито вздохнул, взял свой обрывок и, пройдя за моей спиной, смачно плюнул на него и прикрепил к доске.
Я велел ему убираться вон. Он ушёл. Урок потёк своим чередом.
После звонка, когда девятиклассники, вяло переговариваясь, стали покидать класс, Таська вдруг неожиданно оказалась прямо передо мной за первой партой. Я вопросительно посмотрел на неё. Честно сказать, я как-то не видел её во время урока. Просто внимания не обратил. А сейчас, глядя в упор, я заметил покрасневшие веки, припухшие губы, несколько торчащих прядок, покинувших прежде всегда аккуратно уложенный и стянутый узел волос на затылке.
- Алексей Иванович, - сказала она. Я улыбнулся. Некая тёплая волна прокатилась внутри меня от её робкого голоса. Я и забыл, как давно не слышал произнесённого ею своего имени.
- Что ты хотела, Тася? – я даже удивился, насколько ласково это прозвучало.
- Мне… Я… - губы её затряслись так, что она обхватила обеими ладошками подбородок и щёки, чтобы остановить эту дрожь. Я вдруг испугался и, нервно оглядевшись, увидел стоявшую в дверях класса Марину, директорскую дочку. Она смотрела на нас, не решаясь войти, не то чтобы с удивлением, но с каким-то непониманием.
- Что ты застыла, Марина, входи, - бодро сказал я, припомнив, что следующий мой урок – в десятом классе. Она вошла, всё ещё не спуская внимательного взгляда с меня и Таси. Я навалился грудью на стол, склонившись к Тасе поближе.
- Ты хочешь поговорить со мной?
Она почти справилась с дрожью, но не решилась заговорить и просто кивнула.
- Но не в школе, да?
Она снова кивнула. И тут по её полным отчаянья глазам я мгновенно понял, о чём она хочет поговорить. Мне стало холодно, словно я всё же упал вместо зелёной травы на серый мокрый снег. Ну конечно! Чем же я раньше думал, идиот!
- Что же ты? (Это всё уже шёпотом.) Ты же позавчера приходила…
Она всё молчала, и подбородок её снова затрясся. Тут я вспомнил, что банку из её рук взял позавчера не я, а Степаныч, которого черти вынесли на крыльцо покурить со мной за компанию. Вспомнил я и её позавчерашний растерянный и беспомощный взгляд. И ПОНИМАНИЕ стало окончательным.
В класс вошли ещё две девушки и тут же начали оживлённый разговор с Мариной. Они не обращали на нас внимания, и Марина тоже отвлеклась.
- Сегодня, - сказал я как можно мягче и уверенней. – Тася, сегодня. Приходи как обычно. Я буду ждать.
Она всё сидела. Глаза её вдруг наполнились слезами, нос покраснел.
- Всё, иди. Всё будет хорошо, - это было сказано громко, по-учительски повелительно. Со стороны должно было показаться, что учитель объясняется с нерадивой ученицей по поводу возможной двойки в четверти. Тася как-то нелепо поднялась, с трудом выбралась из-за парты («Всё-таки какая она полная,» - подумалось мне.) и вышла из класса своей слегка покачивающейся походкой.
Я уже устал от этой исповеди. Я устал, поэтому, опустив детали, перейду сразу к главному.
Тася пришла в сумерках, в синих мартовских сумерках. Приняв от неё банку и расплатившись, я занёс молоко на кухню и снова вышел, нарочито дымя недокуренной сигаретой (Это для Степаныча: не докурил мол.) Она стояла возле крылечка, я возвышался над нею на три ступеньки.
- Алексей Иванович, - сказала она и замолчала.
Я потушил сигарету в банке из-под кофе, служившей нам пепельницей, и посмотрел на неё. Она опустила голову.
- Ты беременна? – спросил я. Она кивнула, не поднимая головы, не глядя на меня, словно была позорно виновата.
Грязное, неприятное чувство вызывала она сейчас во мне. Я не знаю почему. Так было. Мысль о её положении, о том, что внутри её копошится существо, похожее сейчас не то на червячка, не то на голую без чешуи рыбку, мысль о том, что ей предстоит (неважно, аборт или роды – одинаково грязно, гадко, кроваво, слизисто, пошло), вызывала у меня омерзение. Меня не тянуло сейчас к ней вовсе. Напротив, воспоминания о её теле, о том, что я делал с ней под стёганым одеялом на скрипучей кровати, были до тошноты отвратительны. Мы молчали.
- Мама знает?
- Да.
- Что сказала?
- Рожай, говорит…
- А про меня?
- Она сказала: пусть женится. Только она не знает, что это Вы.
- А как?
- Я сказала, что случайно, что парень… В общем, он из Чистого (село неподалёку), а сейчас в техникуме учится, в городе. Что дискотека в клубе была, и мы выпили.
Пошёл или полился какой-то мерзкий мокрый снег. Падая на тёмные Таськины волосы и круглые плечи, он тут же растекался кашей. Она поёжилась и обхватила руками плечи.
- Пойдём, - сказал я, сошёл с крыльца и, взяв за руку, повёл через чернеющий многочисленными проталинами огород в дровяник Степаныча.
Там было, вопреки моим ожиданиям, не вовсе темно. Стоявший у самого забора уличный фонарь светил сквозь довольно широкие щели дощатой крыши и жёлтым полосатил темноту. Ненароком, но по наитию я остановил Таську так, что свет фонаря падал на её лицо. Она так и не поднимала на меня глаз. Но то, что мы стояли в темноте и так близко, и что руки мои лежали на её мокрых плечах и хотели её согреть, все это так напоминало свидание. И я так давно не чувствовал её… Я привлёк её к себе. Я крепко обнял её. Она ткнулась лицом мне в грудь и заплакала. Я целовал её мокрые волосы, и, чтобы любить и ласкать их, как раньше бывало, я начал вынимать шпильки, и мокрые пряди одна за другой, развивая свои змеиные кольца, высвобождались и скользили по спине её, плечам и груди. Нет, чувство гадливости не ушло, но другие чувства были сильнее. Никогда мне не было так безнадёжно грустно, никогда я не чувствовал такой острой, такой болезненной тоски, такой обречённости. Но не было ничего в мире более мучительно сладкого, чем в холодной темноте пахнущего сырым деревом сарая освобождать из тугого узла длинные плотные пряди этих тёмных волос. Никогда, никогда ни до, ни после мне не было так больно, так сладко, так грустно, так страшно… Я гладил и расправлял спутавшиеся пряди, гладил эти волосы, эти плечи, целовал её плачущие глаза, её лоб, щёки, и всё говорил одно:
- Что же делать? Господи! Что же мне делать?
Самое странное, несколько часов этого дня, от разговора в школе, уже всё мне открывшего, до этого момента, я действительно и на миг не задумался об этой ситуации. Я просто чувствовал, понимал всем существом, что всё равно не знаю, что делать. И от того, что я буду думать, ничего не изменится. Поэтому и оставалось мне только повторять тоскливо, обращаясь неведомо к кому:
- Что же теперь делать? Что делать?
Тася всё плакала. Она беззвучно глотала слёзы, глубоко вздыхала, иногда судорожно вздрагивая всем телом. А я всё прижимал её к себе крепко, чуть раскачиваясь вместе с ней. Всё обнимал, словно в ней был ответ. Её плечи, её мокрые такие густые волосы, её слипшиеся ресницы…
- Извиняюсь, конечно, но что вы, собственно, делаете?
Меня словно из ведра холодной водой окатили. Взглянув поверх Таськиной головы, я увидел Вавилова, стоящего с фонариком в руках возле кучи деревянного хлама. Степаныч оказался прав в своих подозрениях: соседи подворовывали у него дрова. Фонарик Вавилов то включал, то выключал, видимо, автоматически. Тася тоже повернула своё мокрое от слёз лицо и посмотрела на Вавилова.
- Саша?
- Да, Саша. Извините, что не звавши, не ждавши. Что делаете-то? Я не ошибаюсь, Алексей Иваныч, это Вы тут любовью (он издевательски протянул это слово) с ученицей занимаетесь?
Я молчал.
- Таська, а ты-то как? Давно ты ему стелешь? Ах ты шлюшечка-плюшечка! (Он хихикнул, видимо, эта рифмочка только что ему пришла на ум и порадовала) А я-то тебя целкой считал.
- Заткнись, урод, - сказал я.
- Ой, конечно, извините за разговоры в классе не по делу.
Он наслаждался. Да и было чем. Теперь я полностью был в его руках. В его поросших рыжей шерстью руках с короткими толстыми пальцами при вечно грязных обломанных ногтях.
Он говорил ещё. Недолго. Он назвал меня педофилом, со вкусом просмаковав это умное слово. Он назвал меня пёсиком, чтобы по праву назвать Таську сучкой. Он смеялся, противно вихляясь и постанывая от удовольствия.
И я убил его.
Согласно милицейскому протоколу, я (подозреваемый), разговаривая у крыльца с Таськой (свидетельницей), заметил свет фонарика и услышал странный шум в дровяном сарае. Проследовав в означенный сарай, мы с Курнаковой Т. Увидели Вавилова А., ворующего дрова, принадлежащие Корецкому А.С. (Вот фамилию Бог дал Степанычу!). В ответ на моё замечание Вавилов начал хамить, говорил дерзко, полез в драку. Мы обменялись несколькими ударами, он схватил с земли полено и замахнулся на меня с явным намерением нанести тяжёлое увечье. Тогда я (обвиняемый), поднял оказавшийся рядом топор и, не отдавая отчёта в своих действиях, находясь в состоянии аффекта, защищаясь, нанес три удара по голове Вавилову обухом топора, что и вызвало перелом костей черепа и травму головного мозга, несовместимые с его поганой жизнью.
На самом деле всё было не так. Не было драки. Не было полена. Я приметил топор ещё в разгар его весёлого монолога. Я отдвинул Таську, льнувшую ко мне, и сделал два шага к топору, чтобы мгновенно схватить его в нужный момент. Я знал, что время пришло. Что я убью его, как мечтал всегда, только момента не было. А теперь был тот самый момент. Откладывать некуда. Он смеялся, картинно хватаясь за живот, что-то говорил сквозь смех. А я взял топор (он даже внимания не обратил), шагнул вперёд и ударил его, когда он опять якобы в приступе хохота согнулся пополам. Ударил по затылку. Он резко выпрямился. Он не упал, только замолчал и глаза его странно выпучились на меня в полумраке. Я схватил его левой за ворот куртки и ударил снова уже чуть выше лба. И ещё раз. Я услышал отвратительный хруст. Он зашатался и попытался ухватиться за меня. Я оттолкнул его. Он всё стоял, но уже с трудом удерживал равновесие. Рыжие пряди над его лбом набухли от крови, стали красными. Я бросил топор и схватил его сначала за плечи, потом за туловище. В сущности, обнял и держал, прижимая к себе, а с волос и из-под них капала и текла ручейками густая тёмная вавиловская кровь и заливала его лоб, брови, глаза, уже затягивавшиеся мутной плёнкой. И я видел, как из глаз уходит жизнь. И тогда я положил его и, выбежав из сарая, помчался по взрытой земле к дому.
Степаныч вскрикнул, увидев окровавленного меня. А я бросился к своей зимней куртке, уже недели три висевшей в шкафу. Оставляя на шкафу и одежде кровавые отпечатки, я залез неловкими пальцами во внутренний карман и достал шуршащий пакетик с бижутерией, купленной для Таськи на каникулах. И бегом обратно. Она была там. Побелевшая, как смерть, она сидела на корточках возле Вавилова. Я присел рядом.
- Возьми…
Она отшатнулась от моих окровавленных рук.
- Нет, возьми. Это я давно купил тебе. Меня не будет, а это куда? Это тебе подарок. Прости меня.
Я запихал пакетик ей в руки и сжал их крепко в своих ладонях, чувствуя, как склеивает наши руки липкая кровь Вавилова. Она дрожала, но не плакала.
- И рожай. Мама права, рожай. Скажи ей всё. Я позвоню своей матери, она заберёт вас к себе. Тебя и сына. Вам здесь нельзя. А теперь уходи, уходи скорее, тебя не должны здесь увидеть…
Но она не ушла. «Да иди же!» - кричал я ей, когда она вдруг начала метаться по сараю, подбирая и отбрасывая в сторону какие-то обломки, щепки, палки. Принялась тащить из поленницы какие-то обрубки, разглядывать, класть назад. Наконец какое-то сучковатое полено бросила неподалёку и, подойдя, обхватила мою голову руками. Я всё кричал, я плакал, выл и стонал, раскачиваясь на корточках: «Что ты делаешь? С ума сошла? Тася, спасайся, уходи! Что с тобой? Уходи, оставь же меня наконец!»
И вот тут, когда я выдохся и замолчал, когда, появившийся в дверях с большим фонарём, Степаныч охнул и мгновенно пропал, она, Таська, быстрым и отчётливым шёпотом наговорила мне всё то, что потом зафиксировал милицейский протокол, то, что она потом бесстрастным голосом повторила на суде.
- Я не смогу сказать этого, - в ужасе шептал я ей.
А она, обнимая меня за шею, поглаживая по спине и плечам, по голове, целуя непрерывно моё лицо, говорила терпеливо:
- Не надо. Вы молчите. Я всё скажу. А Вы как будто в ступоре, себя не помните. Вас, может, невменяемым признают. Полечат, выпустят. Я ждать буду.
Меня не признали невменяемым, хотя допустили состояние аффекта, что несколько смягчило приговор по статье «Превышение пределов необходимой обороны». Четыре года.
Зачем я теперь, отбыв уже полсрока, пишу эту повесть-признание? Потому что я прав и хочу, чтобы это знали.
Я хотел убить его и убил. Я был его учителем. Он был моим учеником. Я пытался сформировать, возвысить хоть несколько его душу, открыть ему и другим, таким же, мир, создать его как личность. Ведь ученики – создание учителя. Он не только отринул всё, он постоянно пытался осквернить то, чем я жил, все чистое и живое, что было ему в его убожестве непонятно и противно. Он предал меня и всё, что я нёс в себе. Он совратил и мою душу, он вселил в неё ненависть и презрение, от природы чуждые мне. И за это я убил его.
Разве сам Бог наш Иисус не предал смерти своего ученика Иуду, ученика-предателя? Ведь не без воли Бога пробудилась в нём совесть, толкнувшая его на самоуничтожение. Я не смог пробудить в Вавилове совесть, поэтому я просто убил его. Убил и свою ненависть, и теперь я спокоен и не мучаюсь больше. Я убил своего Иуду. И это всё.
Примечание издателя: Собаченков Алексей Иванович умер в исправительно-трудовой колонии от инсульта, вызванного разрывом аневризмы сосуда мозга за полтора года до освобождения. Его мать отказалась признать и принять сноху и внука, хотя официальный брак был зарегистрирован после оглашения приговора. Похоже, она считала Татьяну Курнакову как-то причастной к преступлению сына. Последняя проживает с матерью, братом и сыном в Засохиной Пустоши.
Последние публикации:
Поэма о Москве –
(04/02/2016)
Слова, слова, слова... –
(13/11/2013)
Одиночество –
(17/10/2013)
Убить Иуду –
(01/09/2013)
Убить Иуду –
(29/08/2013)
Убить Иуду –
(27/08/2013)
Убить Иуду –
(24/08/2013)
Убить Иуду (Cельская хроника 90-х) –
(22/08/2013)
Убить Иуду (Cельская хроника 90-х) –
(19/08/2013)
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы