Из дневника больничного охранника. Окончание
Женщина с обморожением стоп. Приличного вида, хоть, может, и пьёт,
иначе не понять, как умудрилась обморозиться. Её не приняли в
больницу и отослали в травмопункт, что находится через улицу.
Ей надо было спуститься с обледеневшего пандуса и т.д. Дорога
по льду, без пешеходных переходов, а у неё костыли. В общем, я
свез её на каталке, хоть мне было велено её просто поскорей выпроводить.
Даже когда она спросила у меня воды и я принёс, то это вызвало
у медперсонала раздражение, будто я им осмелился перечить. Женщина
мне прошептала неловко, дескать, спасибо родненький — как старуха,
хоть на деле ей лет тридцать, чуть старше меня. Просто некому
было ей помочь.
В больнице приемной сестрой на аборты поставили баптистку; к ней
приходят женщины на прерывание, а она их встречает смертным грехом
да начинает отговаривать от детоубийства безбожного. Кого-то до
слез доводит, кто-то из женщин, побойчей, её матерно посылает
— рожу, дескать, а ты бери его, корми; но Егоровне эта работа
в целом очень даже нравилась, хоть жалоб столько поступило, что
долго она не удержалась. Егоровну уволили из больницы из-за жалоб
на нее «абортниц» и потому, что аборты у нас-то в больнице делают
платные, имеют почти с каждой аботрницы деньгу. Егоровна в последний
день за всех молилась, прямо на рабочем месте, в регистратуре:
поставила иконку, свечки зажгла, встала на колени и молилась.
А всё кругом — и больные, и наши — не могли, помирали со смеху.
Посетители с улицы — те думали, что это какая-то сумасшедшая в
белом халате.
Труповозы называют тучные трупы «кабанчиками». А тощие никак не
называют — для них это всегда какая-то радость, неожиданная, что
тощий; что легко будет и уместить, и тащить.
Парализованная бабка с воспалением лёгких в палате астматиков.
Те сразу начинают задыхаться от одной мысли, что бабка будет писаться
в утку, а того хуже — под себя, и в палате заведётся вонь. Сжиться
им невозможно. Понятно, что и астматики и бабка, приносящая неожиданно
такое мучение соседкам, будут физически и морально невыносимо
страдать. Но другого свободного места в отделении нет. Потрясло,
что через силу многие из этих женщин всё же принялись за бабкой
ухаживать: инстинкт выживания вдруг был поборот сострадательностью
— явился у этих женщин в общей массе порыв не выселить старуху,
а хоть чем-то облегчить её страдания, помочь.
Был непостижимый диалог, связанный с золотыми зубами, когда труповозам
требовалось их все сосчитать, до семи, а не смогли — пять на виду,
а остальные черт-те где глубоко. Замялись — челюсть свело, как
разжать? И стали ругаться вокруг воровства. Дескать, возьмёшь
труп, а окажется, что зубов и нет. А наши на них обижаются — сдурели,
что ли, зачем нам зубы, не брали, мы ж не звери, чего и сомневаться,
все на месте, если есть. А эти уклоняются — не брали-то не брали,
а если кто другой своровал. В общем мыкались, а потом один из
перевозчиков махнул рукой — ладно, Вась, бери, если что, рассчитаемся
за два зуба из своей зарплаты, хрен с ними, наша совесть чистая.
Авдеев. Пьянь. Привезли его чуть живого. Человечище с громадными
выпученными глазами. Тыщонка, вдавленная в кулаке. Как он смирно
улегся спать, когда перевалили голого в койку, а наутро проспался
и помер. И ещё: всё хранил, даже квитанции из вытрезвителя, чуть
не пятилетней давности. Когда снимали с него трусы, чтоб везти
в реанимацию, не давал — цеплялся, расставлял козлом ноги. А их
взяли, трусы эти, да на нём же лоскутами порезали. Только клок
и остался в его кулаке. Видать, понял, как его ловко обкорнали
— и глаза до того выпучил, что в них было даже глядеть невозможно.
Привезли бездомную — просила хлебца, а потом померла. Также в
больницу явилась голодающая старуха, просила, чтобы её поселили
в больнице — выставили, говорят, нет такой болезни — хочешь есть,
иди требуй от собеса помощи.
Привезли молодого наркомана. Орёт, чтобы дали морфия. Фигура жалкая
и вместе с тем трогательная — ходил по больнице начальником, требовал
себе средь бела дня теофедрина и при том разводил критику в адрес
врачей, что они ни хрена не понимают в медицине, что в этой больнице
скорей сдохнешь, чем выздровеешь. От госпитализации отказался
— она ему без надобности, всё равно, что таблетка анальгина, но
перед тем потребовал, чтобы дали пожрать, как человеку больному.
Когда он надоел, его выкинули из больницы пинком, как приблудного
пса.
Бедствующая старуха с кошкой, как-то к ней в руки попала бездомная
кошка, с которой они похожи — что пальто у старухи вытерто, что
шкура у кошки драная. Старуха — в одной руке загробного вида сумка,
другой прижимает к груди кошку, которая вырывается от нее. Старуха
умоляюще: «Не уходи, не уходи...». Кошка отчего-то вдруг успокаивается
— едет на старухе по городу, как в автобусе, эдакой пассажиркой,
а старуха бредёт, и бредёт, и бредёт, унося куда-то кошку. Мне
ещё показалось, что и в сумку её была запихана кошка или кошки,
потому что в ней что-то, как в мешке, шевелилось, пищало.
Среди бела дня из дома напротив стрельнули из дробовика по нашему
хирургическому отделению. Паника, вызов милиции, милиция поторчала
минут пятнадцать да съехала — и всё остается как есть. После того
как милицейский газик смотался, уехал, по стенам опять слышно
и невидимо ударила дробь. Через час вызвали нас в неврологию —
там старикан бегал с ножом. Напился. Угрожал всем вокруг. Орал,
что из зоны. Успокоился ни с того ни с сего, будто что-то не по
его воле переключилось в мозгу. Сидит на койке тихий, смирный,
а мог уже кого-нибудь прирезать, убить, если б не отняли мы у
него нож.
Галюня, лифтерша. Атаманша — и вдруг обнажается в ней забитый,
жалкий человек; мать над ней стояла и померла, о чём она часто
вспоминает именно как ребенок, хоть ей скоро шестьдесят лет. Как
говорит о туфлях, которые ей нужно купить вот уже второй год,
но нету денег. Куда больше оказывается в жизни того, перед чем
она беспомощна — мать и смерть её, туфли, которых безысходно не
может купить.
Мать и сын, видимо, пьяница или наркоман. Как она уговаривала
меня заключить его обратно в больницу чуть ли не силой — и докладывала,
что он пьянь. Когда я ушёл, он ей говорит: «Cука, иуда...». Похожую
картину видел, когда приходили в терапию мать и сын. Но там мать
заступалась за сына, на которого нам заявили, что его надо выкинуть
из больницы. Они навещали кого-то третьего — какого-то кровно
родного человека. Она только жаловалась, что он своровал незадолго
до этого, ещё дома, какое-то её редкое лекарство, и от него такой
стал дурной. Сама, но потому, что не смогла принять этого лекарства,
еле держалась на ногах, расшатывалась и падала. А он противно
тоже чуть стоял на ногах — и крыл матерно охрану, говоря матери,
чтобы она не разговаривала «c ментами», то ли в забытье, то ли
со зла не замечая, что охрана всё слышит.
Ночью в приёмный покой ломились бандиты из какой-то «орехово-зуевской»
бригады, уколоться им было надо — вот они и наехали на больницу,
правда, требовали не наркотиков, а шприцы. Вызвали мы ментов,
а они приехали и давай с порога с нашими санитарками женихаться:
«Ну, девки, доставайте, чего у вас там есть выпить и закусить!».
Была ночь пьяниц, будто нарочно. Самый нелепый, который пришел
ложиться на костылях с язвой, а потом пытался торгануть свой костыль
за десять тысяч, и, когда не получилось, уплёлся без хромоты.
Видимо, хотел проникнуть в больницу, чтобы там кому-нибудь продать,
зная больницу изнутри, потому что сам в ней лежал, как признался.
С ним были ещё двое, дружки, у них всегда на почве водки образуются
стайки — пьющий человек один не выживет, в одиночку они не ходят.
И те двое вздумали брататься с санитаркой, и так её хотели расцеловать,
что чуть-чуть не дошло до драки — стала она кричать, звать на
помощь охрану.
Этот день, как целая глыба, рожденная из всех дней, как призрак
и взрыв. Чёртов день в больнице. В морге. Труп на каталке, допрос
и родственники, я стал понятым, глупый юмор мента, насчет ручек,
левых или правых, его стеснение считать золотые зубы, муха, которую
я согнал с трупа, а никто не решился, бригада скорой — шофер радуется,
весь день в простое, можно будет бензинчику слить. Молодая бабёнка,
почти труп. И опять их переговоры насчет Склифа. Вялая работа
врачей, не верящих, что стоит что-то делать. Алкаш, которого избили.
Страсти. Маета. Пищеблок. Террор в приёмнике, типы: полковник
с женой; старуха, которая меня обвиняла, что я жестокий; другая
cтаруха, которая меня благодарила, что добрый; рокеры; алкашка;
женщина, которая отыскала свою больную в реанимации; бабы из Калужской
области; армяне; интеллигентная женщина из медакадемии; красотки,
в которых во всех есть что-то физиологически сучье, и задёрнутые
в ношеное женщины-уроды, бабы, которых до слез жалко, в которых
во всех есть что-то страдающе-материнское: может их не е...ут,
не хотят, так что они уродуются, состариваются и превращаются
в такое мужеподобное, но терпящее ни за что, любящее ни за что
существо.
Залетел воробей в стекляшку больничного предбанника, шарахался,
летая, об стекла и чуть не сдох. Была и дверь, был и выход, но
воздуха, свежести, которыми тянуло из распахнутых дверей, тот
воробей смертно не мог учуять, бросаясь-то в стекло, где такой
же воздух ему виделся и облачка, от которых его било как электричеством,
когда вдруг ударялся.
Сантехник Саша «наливал колбасу» и выпить упрашивал с ним «колбасы».
В три часа превратился из человека в мычащее беспомощное существо.
Как его спаивали, а потом был он для всех, кто успел протрезветь,
посмешищем — вся эта водочная больничная история, вся эта «водочная
эстафета». Работяги эти как оборотни. Пьянеют и трезвеют как раздваиваются.
Трезвых их мучает, что они делали пьяными и за что ответственности
не несут. А пьяные вытворяют то же, что и черти: выпили как продали
душу. Вид их как у подопытных животных, будто не их спаивают,
и пьют они не водку, а это ставят на них какой-то научный эксперимент.
Бездомная собака. Кругом шпыняют, устала, оголодала, намерзлась.
На стоянке уползла под автомобиль, как в укрытие, да там к тому
же под днищем его, видать, тепло ещё было от мотора и тихо. Так
она и уснула, обретя и как бы выстрадав покой под его днищем,
под колесом. А хозяин автомобиля быстренько сделал свои дела и
уж завелся, видать, спешил так день. Дал задний ход, выезжая со
стоянки — и собаку, не зная того, всмятку. Тут полно бездомных
собак, которых тянет в укрытие и тепло, а места другого нету и
всё тянет их под машины. И полно людей, которые заезжают навестить
родственников, оставляют на минутку автомобили и спешат, потому
что стоянка-то машин у больницы кем-то почему-то запрещена.
Средство народной самозащиты «Удар», действия которого никак не
могли проверить, испытали, наконец, на крысе какой-то подопытной,
взяв из вивария на время, взаймы. Испытали. Крыса даже сдохла.
Начальник нашего «чопа» — частного охранного предприятия — как
ребенок радовался, что средство такое действие убойное имеет,
значит, с покупкой не прогадал. Охранники мало этому «Удару» доверяли,
и вот начальник доводил до их сведенья о проведенных на крысе
испытаниях, особо приукрашивая крыс, как они живучи, как высоко
организованы — и вот даже сдохли, вот как сработал «Удар». То,
что крыса сдохла, навело начальника на ту мысль, что с таким сильнодействующим
средством надо быть даже осторожней: если стрелять придется, говорит,
так не в лицо цельте, а только в грудь.
Армянин, или не знаю кто, может быть, и цыган. С виду жалконький,
щелкунчик, как топором вырубили, и ещё похож на конька-горбунка.
Сутуловат, что-то солдатско-выносливое в приземистой поджарой
фигуре. Обут в побитые землистые сапоги, с надрезанным и вывернутым
голенищем. Грязные до темноты, но не рваные джинсы. Пальто старенькое,
крепенькое, как шинелка. Если б был заросшим щетиной, то сходу
решишь, что бродяга. Трогательным в нём было сочетание душевной
крепости, какого-то даже мужества, как если человек никак не хотел
мириться с тем, что он — падший. Тем способом не мирился, что
оставался человеком, поведения держался человеческого. В больнице
появился часов в семь утра. Говорил, что ночью сделали ему операцию,
и сказали явиться утром на перевязку. Его отослали до девяти.
Он подчинился, и поплелся ждать во двор назначенного часа. В девять
опять явился, заметно уже хромал, болела нога. Сидел никому не
нужный, терпел, все от него открещивались. Уважительно попросил
у меня сигаретку. Курить ходил в засранный туалет — в место уж
совсем неприличное, но курил он в туалете, потому что ведь обычно
и должно в туалете курить. Дотерпел часа три, тогда наконец спустился
врач и сделал ему перевязку. Но просил он, чтоб его госпитализировали,
потому что очень разболелась нога. Дежурный с утра хирург его
принять отказался, но даже отказом не удостоили его сразу, а заставили
ждать под дверью этого отказа ещё три часа. Он горячо жаловался
окружающим и возмущался, что выглядело и звучало щемяще, потому
как и жаловаться не было ему нужды — было видно, что он не ходок
и к состраданью взывал весь его вид измученного болью и борьбой
за жизнь человека. Но кругом, особенно наши, видели в нём отбросы,
бродягу и то, что он ещё что-то смел требовать и возмущаться,
родило в наших злость. Его перестали замечать, как пустое место.
Кто-то дал ему палочку из сердобольности. Всё это время он ничего
не ел и было видно, что его мучает голод не за этот только день.
Видя, что я пью кофе, он пожелал мне уважительно приятного аппетита,
и только потом спросил, сколько уже прошло времни. Когда ему отказали,
он долго не мог уйти и переживал, что надо вернуть палочку. Когда
я сказал, что пускай он уходит с палочкой, ведь иначе и не сможет
идти — я же видел, как ходил он с утра по стенке — то он горячо
выговорил мне, что он не такой человек; что палочку ему доверили
на время и он не может обмануть доверия доброго человека, оказаться
вором в его глазах. Потом как-то незаметно исчез, и мне стало
на душе легче, хоть и горько было думать, куда он такой пойдет.
В конце дня, когда сменялся, я увидел в уголке регистратуры эту
палочку, где он её оставил хозяину, которого в приемном так и
не отыскалось, да никто и не стал искать. Палочка была – большая,
толстая, с зеленой ещё корой, простая ветка. А ему не то, что
присвоить, но даже выдрать себе такую же ветку в голову не пришло,
иначе бы ведь и палку присвоил, если мог позариться на деревце
как на чужое, а он-то на чужое никак позариться не мог, не позволял
себе унести даже той палки, в которой, с искалеченной ногой, единственно
и нуждался до невмоготы — до боли. И палку тётя Света, санитарка
наша, выкинула, когда ходила вытряхивать под конец дня мусор из
регистратуры.
Сытые на рожу оперы из ФСБ, нагловатые, проводили перед первомаем
инструктаж, на случай, если захватят больницу в праздники чеченские
террористы. Говорят: если что, срывайте свою форму и падайте на
пол, чтобы не приняли вас за чеченов, наши и по вам стрелять будут
— нет времени целиться, так что не не высовывайтесь, ждите, когда
скажут вставать.
Обычно это бывает так: входят трое, а то и больше, самого опущенного
изгойского вида, из них один, поприличней (такие всегда у них
за главного, на ком хоть пиджак или рубашка поприличней) подходит
к охраннику и уважительно, ещё издалека спрашивает, будто разрешения,
принимают ли в больнице кровь. У нас не принимают, пункт переливания
в другом месте — туда и отсылаем. Они, когда узнают точный адрес,
радуются, почти бегут, вот как за бутылкой. Сдадут кровь, получат
денег, купят выпить: получается, двести граммов своей крови меняют
на литр водки. То есть буквально, продать им нечего, достать денег
неоткуда и вот водка получается всё одно, что кровь. Только кровь
они выливают из себя, а водку вливают. Кому-то их пьяная кровь
спасает жизнь. От пьяницы её можно перелить, скажем, трезвеннику,
от женщины к мужчине. Раньше алкаши сдавали бутылки, теперь с
бутылками их опережают обнищавшие старушки-пенсионерки, и потому
сдают они кровь. Картина от и до непостижимая, невозможная, но
с другой стороны доведённая до стеклянной ясности. Вот так же,
я помню, бомжи, алкаши заходили в стоматполиклинику и спрашивали,
не принимают ли коронки с зубами, может, кому-то нужно, при том
зубы у них ещё были во рту, и те из зубных врачей, кто мог позариться
взять по дешевке золото, должны были ведь их выдирать, а не готовенькими
получать.
Ночью подваливает скорая, под самый верх полная арбузов, так что
и больному не осталось места, которого везли. Скоропомощные говорят,
что где-то у «Парка культуры» омоновцы взяли в оборот торговцев
арбузами, нерусских — это тех, что днём торгуют, а по ночам не
спят и горы арбузов сторожат, сваленных прямо на асфальт. За что-то
их повязали, так что гора у метро осталась бесхозная. Омоновцы
тормозили машины и раздавали арбузы — бери, сколько увезёшь. Или
это так они над торговцами нерусскими решили поизмываться. Вот
и скорую эту тормознули и нагрузилась бригада под самую крышку
— в больницу приехали, подарили сами пяток арбузов приёмному отделению.
Часа не прошло, как новая скорая подваливает — и в той опять арбузы.
Привезли батюшку, попа, с астмой. Он как есть в рясе да при кресте
— и при арбузе. Прихватил большой арбуз, хоть и задыхается, тащит
с собой — и ему повезло. Скоропомощные смеются, говорят, у метро
уже настоящее мародерство, народу сбежалось, и откуда только,
чуть не с мешками, арбузы тащут. А омоновцы сторожат, приглядывают,
чтоб все до одного арбузы растащили, чтоб ничего не осталось.
Даже батюшка арбуз взял, не удержался, согрешил. Когда вспоминали
в приёмном ту ночь, то всегда так потом и говорили: «Даже батюшка
взял себе арбуз».
Вероника, привезли с какой-то попойки, будто у нее был эпиприпадок,
вызванный употреблением алкоголя. С ней мать, очень опущенная
и жалкая на вид женщина, которая таскала за собой саночки, и маленький
сынишка, одетый куда приличней бабки. Мужа у Вероники, стало быть,
нет. Но ребёнок очень ухоженный, и любит мать сильно и как-то
осмысленно. Живёт она отдельно. Мать плакалась, что дочь в последнее
время сильно нервничала. Выпивала у подруги, где отмечала два
годика её сыну. Оттуда матери позвонили, что с ней, с Вероникой,
плохо. Мать уверяла, что у дочери никогда не бывало припадков.
У нас она поначалу пребывала в бессознательном состоянии, потом
её стало рвать. Кричала, чтоб увели ребенка — вообще она сильно
кричала. Кого-то обвиняла, что её погубили, какого-то мужика.
Матери сказали, что её у нас не оставят — дадут с часок-другой
проспаться, а потом пускай забирает домой. Ребенок заступался
за мать: когда та блевала, а дверь в кабинете была нараспашку,
то он закрыл дверь, с каким-то очень суровым выражением лица,
чтобы из коридора не глазели на его мать — и это порыв очень детский,
как порыв спрятаться, укрыться, только тут он спрятывал от чужих
глаз мать, понимая, что с ней плохо. В общем, бабка взяла его
и повезла домой, а потом должна была вернуться за дочерью. Вид
у нее был самый униженный, порывалась убрать блевотину за дочерью,
но это сделали санитарки, требовать ничего не могла, только выклянчивала,
но вот клянчила, чтобы дочь оставили «подлечиться», а её не оставляли;
клянчила, чтобы выделили машину, а ей просто смеялись в лицо,
что «каждую пьянь» не навозишься — она же терпела и это, пугаясь.
И вот уехала. Вероника раз очнулась — устроила истерику. Уложили
её на топчан, она затихла, и так чуть не час прошел. Потом кто-то
нечаянно обратил вниманье, что её давно не слышно — и обнаружилось,
что Вероника не дышит: клиническая смерть, остановка сердца. Тогда
начали её жизнь спасать. Но того времени, когда воротилась в больницу
её мать, ничего не знающая, я не застал, потому что уже вышла
смена, я сменился. Не знаю теперь, когда сижу уже за столом своим
и пишу, осталась жить эта молодая женщина или умерла.
Страницы Олега Павлова в сети:
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы