Комментарий |

Гумункулус

Иллюстрация А. Капнинского



1

Я родился в 1929 году в роддоме номер два на центральной улице
города.

Наша улица тянется к Волге сквозь ряды деревянных купеческих домов.
До революции здесь снимали жилье приказчики модных самарских магазинов.
Причаливал утренний паром, и люд с того берега поднимался по этой
улице к торговым рядам, везя квас в бочонках и куличи на продажу.
Мальчик с последним номером «Самарской газеты». Барышня в шелковой
блузке с плотным воротничком-стойкой выходила из дома купца Виноградова,
где на втором этаже снимала двухкомнатную квартиру. Спешила на
Садовую, номер третий, дать урок музыки гимназисту Коле; ее туфельки
стучали по мощеной булыжником улице; когда каблук попадал в выбоину
между булыжниками, она раздражалась — ужасно тяжело ходить. В
книге «Красота. Грация. И здоровье», вышедшей в прошлом, 1914
году, она причитала, что английский каблук во всех отношениях
удобнее и здоровее для ног, но своего пристрастия к французским
шпилькам она не в силах была побороть.

Наша семья жила в одном из таких деревянных домов. Мы и наш сосед
ходили справлять нужду в покосившийся сарайчик во дворе. Воду
тоже носили с улицы — из колонки на углу. Трубы центрального отопления
миновали наш дом. Власти объясняли, что он слишком стар для нововведений.
Его планировали снести еще в шестидесятых годах.

Мы жили с бабушкой и мамой. У нас была однокомнатная квартира:
кухня, где между столом и железной печкой, топящейся углем и дровами,
и помойным ведром мог поместиться только один человек (но мы существовали
так скромно, что всегда завтракали втроем за столом, накрытым
желтой клеенкой); комнатка, в которой стоял диван, где спал я,
и бабушкина железная койка, где спали мама и бабушка. Была этажерка,
был платяной шкаф — он занимал полкомнаты — и два стула с изогнутыми
спинками («буржуйское добро», как говорила моя бабушка — она повторяла
фразу своего давнего поклонника, который притащил ей эти стулья
из только что разграбленного мебельного магазина, и бабушка стойко
приняла «подарок» — по тем временам ее брезгливая интеллигентность
уже казалась пережитком и уступила место житейской мудрости, по
крайней мере, внешне). Была еще ваза с букетиком картонных, разрисованных
шафранной акварелью кленовых листьев — плод моего детского творчества.
В тридцатых годах в доме появился радиоприемник, и я коротал время
на кухне, слушая новости и торжественные советские гимны, до мучения
торжествуя, что живу в великом Советском Союзе.

С утра я перебирался со своего дивана на бабушкину койку. Когда
все уже встали и заняты делом, а ты лежишь один, и в глаза тебе
светит апрельское солнце — это я любил.

Я лежу под стеганым одеялом и вытаскиваю гусиное перо из шва перины.
Пришла бабушка с кухни. Горбоносое лицо и мокрые, только что вымытые
и причесанные волосы. Я незаметно сую перышко в щель между стеной
и койкой, чтобы бабушка не начала ворчать.

Она подходит ко мне. Я поворачиваю голову.

— Чего лежишь? Я-то думаю, он спит. Пойдем, Илья, все готово.

— Обними меня.

Бабушка обнимает и говорит: давно не виделись.

Я иду умываться во двор. Там для меня приготовлено мыло и тазик
с водой.

Потом мы сидим на кухне: я, бабушка, мама. Мы уже похристосовались
и ждем, пока закипит чайник на печке. На плоской тарелке аккуратно
разрезанный на три части пшеничный кулич с изюмом. Бабушка с мамой
говорят. Я с вожделением смотрю на белоснежную шапочку кулича
— его макушка помазана безе. На подоконнике на листах бумаги в
ряд стоят несколько куличей разных размеров: узкие и длинные,
как деревянные часовенки; широкие, как каменная церковь на Полевой
улице; маковки белые — взбитый с сахаром яичный белок; темные
— в шоколадной глазури; куличи с орехами; изюмом; кусочками чернослива
и инжира. Бабушка сама печет их.


Бабушка нацелилась кухонным полотенцем на муху, ползающую по кухонному
столу. Хлоп!

— Полюбуйся, какое у нее толстое брюхо,— не то обиженно, не то
удивленно проговорила она, поднося к моему носу муху, через полотенце
зажатую пальцами. В нос ударило чадом кухонного жира и сажи.

Брюшко мухи, как у осы, было цилиндрическое, в полоску.

— Что это?

— Разве не видишь, муха,— бабушка погладила меня по голове, как
глупенького.— Наверное, залетела на варенье. Я вон оставила в
блюдечке на окне по недосмотру.

— Может, ей не варенье нужно?

— Как же, родной, она — и не съест варенье? Уверяю тебя, это такая
скотина, что слопает все. Варенье вишневое, с косточками,— бабушка
задумчиво покачала головой, выбросила муху в помойное ведро (для
этого ей даже не пришлось вставать) и потянулась к пачке папирос.

— Мама, хотя бы поедим сначала,— укорила ее моя мать. Бабушка
кивнула и сняла чайник.

— Может, она беременная,— проговорил я, думая о мухе.

Мама с бабушкой переглянулись.

— Кто? — тихо спросила мама, размешивая ложечкой сахар в чае.

— Муха. Или это особая порода мухи.

— Все может быть,— ответила бабушка.— Давайте кушать,— и взяла
кусок кулича.


Когда я пошел в первый класс школы номер девять, располагавшейся
через квартал от нашего дома, со мной случился первый припадок.
Это произошло первого сентября 1937 года на линейке во дворе школы.
Девочки с белыми лентами в волосах; учительницы в приталенных
пиджаках и юбках, закрывающих колени; медный колокольчик, звенящий
в руках торжественно суровой первоклассницы; работницы школьной
столовой, вышедшие посмотреть на праздник с заднего крыльца; карлик
Иваныч, дворник школы, в подсобке, между скребками и метлами прячущий
свой законный литр свекольной водки, тоже стоял в задних рядах,
по случаю наряженный в детский серый костюмчик. Позже — это пришло
с годами — я научился распознавать приближение припадка за несколько
дней. В первый раз это произошло внезапно. Я не помню ничего.
Только большую муху с цилиндрическим полосатым брюшком, ползающую
по пасхальному куличу.

Школьные годы пришлись на войну. В Куйбышев эвакуировали несколько
крупных заводов. На одном из них работала моя мать. В целом жизнь
наша текла как прежде. Только тревожнее слушали радиосводки и
ели меньше хлеба. Одна девочка из моего класса в 1943 году пошла
в военкомат, но там ей сказали, чтобы она заканчивала школу и
не волновалась: врага мы победим без участия детей. Я после этого
много думал об этой девочке. Она была украинка по фамилии Парасочка.
По-украински парасочка значит поросенок — ласковее, теплее, чем
по-русски. Родители научили ее произносить свою фамилию с ударением
на третьем слоге. Девочка была тихая, стройненькая, рыжая, училась
плохо. В школе ее не жаловали. Гришка Пудовкин, который ходил
франтом — в перешитом на него отцовском шевиотовом пиджачке —
как-то перед звонком положил ей на стул кошачье дерьмо. Я видел
— я сидел в классе на задах,— как он брезгливо развернул газету
с портретом Лаврентия Павловича Берия на второй полосе. Лоб великого
человека был испачкан. Гришка стряхнул дерьмо с этого лба на стул
и, скомкав газету, побежал выкидывать ее в уборную. Я ждал звонка.
Мне интересно было, как поведет себя девочка. Все стояли возле
своих парт, пока учитель не разрешил садиться. Гришка оглядывался
на Парасочку. Та стояла смирно и не подавала вида, что уже заметила,
на что ей придется сейчас сесть. Когда нам сказали: садитесь,—
Гришка и я особенно напряглись. Девочка почти незаметно, перед
тем, как усесться на стул, смахнула ладонью в свой ранец то, что
лежало на стуле. Гришка сидел впереди, он этого не увидел — и
всю следующую перемену внимательно приглядывался к ее юбке. Мне
же видно было все. Даже краешек носового платка, которым она на
уроке оттирала руку.

Почему я думал об этой девочке. В четырнадцать лет я заметил,
что знаю достаточно много цитат и персонажей — вообще сведений
— из мировой литературы. Но забываю, откуда, как, при каких обстоятельствах
жизни и из каких источников я запомнил какое-либо событие, фразу,
персонаж, факт, книгу, имя человека, латинское название морских
ископаемых Тродилит Ceraeruc, свойство александрита изменять цвет,
день зимнего солнцестояния, имя Сталина, слова на арго, вкус муравьиной
кислоты, историю княжества Монако, грозную советскую 152-мм гаубицу,
глухого судью и не менее глухого подсудимого — об этих двоих я
думал два дня, как о живых, пока не вспомнил «Собор Парижской
Богоматери».

Я считал, что моя голова похожа на котелок, в котором кипит овощной
суп — фасоль и помидоры теряют свежесть и вкус; с тем, что знаю,
произойдет то же самое, если до мелочей не вспомнить, почему,
когда и для чего я все это узнал. Я начал записывать в тетрадку
все про себя.

У этой девочки была странная фамилия. Я боялся, что в старости
забуду девочку, но не забуду ее фамилию. Я видел себя сухопарым
стариком в прорезиненном плаще с капюшоном — гражданские уже в
сороковые годы не носили таких. Старик выходит из нашего дома.
В ладони его зажата палочка с металлическим набалдашником и изогнутой
ручкой. (Я был уверен, что так оно и будет с этой палочкой — мальчики
ныряли в реку с высокого дерева на берегу, я сорвался и сломал
ногу, нога срослась неправильно и с тех пор болит.) Он смертельно
ненавидит эту палочку. Старик идет к Волге бодрым шагом, стараясь
обмануть себя, свою старость, тупую боль в левой ноге. Он думает
о Паросочке, о том, кто она такая, о том времени, когда он мог
знать ее. И не может вспомнить ничего — ни лица, ни волос Парасочки.
На набережной ему начинает казаться, что это латинское название
древнего морского жука Parasoc. Это чудовище величиной с ладонь,
похожее на мокрицу. Под хитиновым покровом удлиненное осиное брюшко.
Отныне оно будет преследовать его в кошмарах.

Во время войны умерла бабушка. Она умерла в полдень. Мать отрабатывала
смену на заводе. Я не пошел сказать ей о смерти бабушки, потому
что уход мобилизованных с предприятий рассматривался как дезертирство
и карался тюремным заключением на срок от пяти до восьми лет по
решению военного трибунала.

К маме ходил один человек. У него была броня и связи, в то время
очень нужные. Он приходил со своим чаем и консервами из говядины.
Мама готовила ужин из тех продуктов, что он приносил. Мы перетаскивали
кухонный стол в комнату и ужинали вместе. О войне на таких ужинах
мы почти не говорили. Мамин поклонник подарил нам граммофон и
несколько пластинок. Бабушке особенно нравилось одно довоенное
танго — его мы чаще всего слушали за столом.

Он, этот человек, помог нам, когда умерла наша бабушка. Достал
гроб, с кем-то договорился и на «воронке» отвез тело бабушки на
кладбище, устроил поминки — правда, скромные, семейные, но нам
ничего большего и не надо было. Мы были очень благодарны этому
человеку. Мама пообещала выйти за него замуж, когда окончится
война. Но этому сбыться было не суждено. Он исчез раньше, чем
война закончилась. Моя мама была осторожной женщиной. Она не ходила
справляться о нем. Нас никто не тронул. И за это я благодарен
ему и сейчас.

В 1946 году я закончил школу. Мама хотела, чтобы я поступил в
институт. Но я устроился разнорабочим на завод. После войны возвращались
солдаты. В Куйбышеве вновь появились мужчины. Через несколько
месяцев мою мать изнасиловали и убили. Она возвращалась домой
поздно вечером с корзинкой еды, в поисках которой обегала весь
город. Я стал жить один.




2

Петровича я ненавижу. Не могу сказать точно, когда он появился
в моей жизни. И из-за этого, из-за того, что он такой скользкий
тип себе на уме, ненавижу еще сильнее. Он жил в моей квартире.
В первый раз я его увидел много лет назад, зимой. Я отчетливо
помню, была зима: в доме холодно, печка не топилась, стекла заиндевели.
Он сидел на койке моей бабушки и наблюдал за мной. Я лежал на
диване и был таким слабым, что мне это даже казалось странным.
Все предметы в комнате были как будто невесомые, замороженные
до легкого треска. Тогда между мной и Петровичем произошел первый
разговор:

— Ты кто такой,— спросил я.

— Не волнуйся, Илья, все образуется. Тебе надо отдыхать. Потом
все вспомнишь.

Он хотел уверить меня, что я его брат. Говорил, что у меня был
припадок. Припадок, скорее всего, был, но братом он мне не был.
Тогда Петрович достал старый чертежный альбом с семейными фотографиями
и начал показывать себя, маленького мальчика, сидящего на коленях
бабушки, потом себя школьника на классной фотографии, себя под
руку с мамой...

— И что, это все ты? — я зло скривил рот.

— Да,— ответил он. У него были светлые глаза. Я не мог вытерпеть
их взгляда. Он смотрел на меня кротко, как на больного.— Я тебе
все расскажу, когда ты выспишься.

— Я хочу есть. Спать я не буду. Рассказывай все сейчас.

— Ты что, Илья, мне не веришь? Ты что-нибудь помнишь?

— Я помню все.

— Тогда и меня тоже?

Я покачал головой. Подушка под волосами была холодной от пота.

— Илья, посмотри на меня. Смотри, на мне ботинки, в которых я
был на похоронах бабушки.

Я взглянул на его ботинки. На полу возле койки, где он сидел,
остались мокрые следы, наверное, от снега, который он принес с
улицы на подошвах. Впервые в меня закралось сомнение — эти ботинки
из свиной кожи, серые, я очень хорошо помнил. Их принес мне Поленов,
за которого мать собиралась выйти замуж. Это было в тот же день,
когда у нас в доме появился граммофон.

— Это мои ботинки,— почти неслышно прошептал я. Но Петрович услышал.

— Нет, Илья, ты путаешь. Помнишь, какое сегодня число, какой год,
день недели? — помолчав, осторожно спросил он.

— Пятница,— наобум ответил я.

— Да, пятница...Ты поправишься.

— Мне нужно идти на работу.

— У тебя больничный лист. Все в порядке. У нас есть еда. Я тебя
покормлю.

— Расскажи мне про себя.

— Конечно расскажу, когда ты отдохнешь.

Я сдался — мне действительно хотелось спать.


Я думал, что это был сон. Но сном это не было. Петрович существовал.
Я проснулся — он принес из кухни табурет, поставил на него тарелку
горячего супа и чай, присел ко мне на диван.

Он работал корреспондентом в местной газете. Каждый день он рассказывал
мне о нашем детстве, о нашей бабушке, о маме. Я вспоминал его.
Все, что он говорил, было правдой. Я уже верил ему. По вечерам
мы рассказывали друг другу, как провели день. Чаще я слушал, а
он рассказывал. Он говорил много такого, что могло бы быть и со
мной. Как-то он рассказал мне про кафе «Золушка», располагавшемся
рядом с редакцией его газеты. Туда ходили после работы мужики,
рабочие с пивоваренного завода, который до революции построил
Альфред фон Воккано. В «Золушке» было людно, накурено, пахло соленой
рыбой и солодом. Я стал захаживать в это кафе. Мне понравилась
пить. Петрович начал кричать на меня, требовать, чтобы я не показывался
ему на глаза пьяным, заставлял меня пить таблетки — это все он
делал зря. Таблетки я пил всегда и без него как человек нездоровый.
А на счет всего остального он мне просто осточертел.

Мы, конечно, были похожи. Даже хромали оба на левую ногу. Я называл
его Петровичем потому, что его тоже звали Ильей. Он был образованнее
меня, уйму книг прочитал. Перед сном сидел на кухне и что-то писал
в тетрадь. Точно знаю, что не свои фельетончики — этим он занимался
на службе. Записки свои он хранил в картонной коробке из-под обуви
на дне платяного шкафа. И я их прочитал. Он описывал нашу жизнь.
На его жизнь мне было плевать. А то, что касается меня, я прочитал
внимательно и сохранил в качестве документа. Это теперь мое вещественное
доказательство и оправдание. Вот оно:

«Началось это в январе 1967 года. У меня появилась красноватая
припухлость на левой ноге. Несколько дней она не причиняла мне
неудобств. К врачу я не пошел. Во-первых, потому, что не успел
— никаких болей я не чувствовал. Во-вторых, как сейчас я это понимаю,
врачи ничем не могли мне помочь. Ночью 23 января, тихой и снежной
ночью, у меня резко поднялась температура. Опухоль поминутно росла.
Появилась резь в ноге. К утру шишка, разбухшая до размеров куриного
яйца, лопнула. Вместе с кровью и гноем на простыню вытек комочек
тела, по составу, кажется, белкового. Через несколько часов тельце
подало признаки жизни. Все это время я сидел на койке и смотрел
на него. Мне следовало, ни секунды не медля, выбросить это в форточку,
в снег. Наверное, январские сумерки действовали на меня отупляюще.
Я был поражен, ошеломлен — но все это не те слова. Я испытывал
гадливость к себе. О чем я думал...Я думал о бабушке. Она спала
на перине, на которой сидел я. Эта перина казалась мне жаркой,
как угли в печке. Бабушка готовила мне еду, ходила на рынок. Она
поднимала с пола клочок тетрадного листа и, бормоча что-то, записывала
на нем огрызком химического карандаша свои покупки, подсчитывала
потраченные деньги. Мама всюду натыкалась на обрывки бумаг с бабушкиными
подсчетами, когда убиралась в комнате, и за это ругала бабушку.

Моя бабушка в молодости была очень красивой женщиной. Я помню
это по черно-белым фотографиям, аккуратно наклеенным в чертежный
альбом. Она была хороша на загляденье, на страх. Я разглядывал
ее фотографии, сидя на койке, свесив ноги в зеленых сандалиях,
и читал сотню раз прочитанные надписи под карточками: Коктебель,
1888; Самара. Дом Каланчаковых, 3 февраля 1898; Сызрань. Волга,
1915...

Мама входит в комнату. Я листаю альбом и с раздражение спрашиваю:

— Почему у тебя щеки красные?

— А какие они должны быть? — мама смеется, в уголках губ проступают
ямочки.

— Ты накрасилась?

— Какой ты, Илюша!.. Разве я не должна краситься?

— Не знаю. Зачем ты красишь щеки красным цветом? Похоже на свеклу.

— Зеленкой мне, что ли, по-твоему, краситься? — она обижена.

— Белилами.

— Родной мой, я буду похожа на только что побеленный потолок.

— Нет, ты будешь похожа на бабушку,— торжественно говорю я.

Мама опять смеется, берет у меня альбом и разглядывает.

— Ты же знаешь, фотография — это не то же, что жизнь,— наконец
произносит она.— Бабушка была такой же румяной, как я.

Я понимаю, что она права, но не отвечаю ничего.

Об этом я думал в ту ночь. И о разных мелочах: о том, что нужно
вбить гвоздь в стену и повесить картину. Лишь бы отвлечься. Вьюга
мглою небо кроет. Никакой вьюги, конечно, не было. Был снег, тихий
снег падал. Печка давно погасла. На небе ни облачка — некуда взглянуть
бедному человеку.

Моя нога довольно быстро зажила. Однако хромаю я до сих пор.

Белковое тело я поместил в аквариум из любопытства. Через день
на этой гадости обнаружил ротовое отверстие. Я начал кормить его
молоком и детской смесью. Наблюдал за ним через лупу. Спустя неделю
я сделал открытие: комочек принимал форму человеческого тела.

В феврале, когда существо достигло размера в длину пяти сантиметров,
я решил изменить его рацион. Я давал ему вареный фарш и костный
мозг. Результаты не заставили себя ждать. За три месяца он вырос
до сорока сантиметров. Прорезались зубы. Он рос так быстро, что
мне казалось, организм постареет и умрет в течение двух лет. Однако
я ошибся. За год он достиг размеров взрослого мужчины моего возраста.
По всем физическим показателям. Процесс роста замедлился до нормального.
Он начал жить и стареть, как обыкновенный человек.

Я зову его Ильей, хотя мне это противно. Не хочу писать, как он
меня называет. К нему у меня сложные чувства. С одной стороны
я испытываю к нему отвращение, как к вереду, с другой, мне интересно
наблюдать за ним, развивать в нем доверие ко мне. Видя, как он
постепенно свыкается со мной, слушает меня, я ощущаю себя исключительным
человеком. Я — человек-пробирка. Осуществление средневековой мечты
алхимиков. О моей исключительности никто не узнает. Это моя рана,
моя личное постыдное бремя, мой срам.

Он мелочен, злобен, мстителен. Часто слышит слова и целые фразы,
которых я не произносил. Видит воображаемых насекомых на обоях
моей комнаты. Первый припадок эпилепсии случился у него в возрасте
биологических тридцати лет (примерно, разумеется). Убедить его
начать лечение я не смог, что только доказывает его нечеловеческую
природу — эпилептики чутко относятся к своему здоровью. Впрочем,
это к лучшему — я не знаю, как привести его в больницу без документов.
Ему необходимы документы. Я бы мог позволить ему воспользоваться
моими — мы с ним похожи,— но не сделаю этого из чувства собственного
достоинства. Единственное, в чем я смог убедить его — начать принимать
лекарства. В детстве у меня самого подозревали эпилепсию. Я хожу
к врачу и лгу, подробно описываю симптомы этой болезни — мне выписывают
таблетки.

Во время приступов я неотлучно нахожусь с ним, держу его голову,
убираю за ним кал и мочу. Я думаю, что со временем припадки участятся.

Он нуждается во мне. Я убедил его в том, что я его брат. Рассказываю
ему о нашей семье, о нашем детстве — всего этого никогда не было.
В последнее время он жалуется на зрение. Это бывает с эпилептиками.
Ему кажется, что надвигаются сумерки, это длится день, два, затем
проходит. Одно слово, всемогущий Бог, только одно — почему? Почему
именно со мной».




3

Как сейчас помню, апрель-месяц начинался. Я взял у Петровича все
деньги, какие только нашел в доме и, когда он на работу ушел,
смылся с концами. В Сызрань поехал на электричке.

В Сызрани тоже Волга. Я без реки не могу. Мне нужно, чтобы обязательно
река была. Помню, лед на Волге почернел, в небе слоистый закат.
Чего-то хотелось. Капелькой обрушиться с баржи у пристани на этот
рыхлый оживающий лед. Пошел гулять по городу, осматриваться.

Сызрань — городишка славный. Пар валит от заводов, домишки ветхие,
но зато на какой-то там центральной площади Ильич смешной, маленький,
ножки расставил и чугунной ручкой на Волгу показывает. Продавали
там, же на центральной улице, в магазине дешевую шипучку. Я две
бутылки выпил.

Пешком дошел до Кафедрального собора — большой, красивый собор,
с голубыми куполами, в самом центре города. Там, возле сарайчика,
где монашки хозяйственный инвентарь держали, встретил старика.
Старик был одет прилично, как и подобает советскому пенсионеру
в апреле-месяце: видавший виды пиджак мышиного цвета с пристегнутым
к лацкану значком ГТО и свитер цвета вымокшего красного кирпича
— такой кирпич всюду в Сызрани, у местных купцов, видно, он был
в фаворе. Старик как старик. Одно только привлекало внимание:
на вытянутом указательном пальце у него висели крошечные лапоточки,
каждый размером с пол куриного яичка, а к ним еще была медалька
в виде звездочки прицеплена. Странный дед. На вид вроде естественный
гражданин, а стоит, в закуток на церковном дворе запрятался, и
выжидает чего-то. Продает, что ли, лопаточки или милостыню просит?
Почему бы и нет? Товарищ Сталин в войну разрешил попам себе Патриарха
выбрать, значит, с церковью согласился и милостыню, стало быть,
никому не запретил просить. А уж после Сталина все ханурики пошли
— не только что милостыню можно без зазрения совести просить,
а выходи на площадь, рубаху на груди рви и крест нательный показывай.
Милиционер, конечно, заберет в вытрезвитель. Ну проночуешь — и
опять свободен, опять рубаху рви. За товарища Сталина, за Родину,
как говорится. А дальше вытрезвителя дело не пойдет.

Я к старику подхожу и спрашиваю:

— Чего, гуляешь, отец?

Старик улыбается. Вроде как дурной. А глазами по мне так и стреляет.
Изучает, значит.

— Что это у тебя за лапти такие? — говорю.

— Это на производстве мне, как на пенсию провожали, за ударность
подарили. Вот тут и медалька есть.

— Значит, сувенирные, лапоточки-то?

— Получается, значит, что сувенирные,— поддакивает дед.

— И почем отдашь?

Старик сделал смущенное лицо.

— Зачем уж так сразу и отдам? — говорит.

— Ну а чего тогда стоишь, белому свету сувенирчик показываешь?

— Ладно уж, ладно, отдам,— дед как-то сразу обрадовался.— Я ж
не надеялся. Так, думаю, попробую. Здесь оно вроде как под защитой.
А то везде милиция, обвинят в чем. Я только дочке на рождение
сервизчик хочу купить.

— И сколько сервизчик стоит?

— Восемьдесят рубликов.

— Лапоточки у тебя, дед, красивые. Но цена им рубль. Ни больше.
Копейку могу добавить. А на сервизчик не рассчитывай.

— Три рубля дай. За меньше не отдам. Три рубля как раз не хватает.
Сервизчик такой, знаешь, фарфоровый, чашечки тоненькие, ободочек
золотистый и это...как их...жар-птички красненькие. Дочка у меня
невеста. Ей надо.

Я вынул трешку. Взял у старика лапти, сунул в карман.

— А не хочешь, дед, выпить? — говорю. Я по глазам его видел, что
выпить ему хочется так, что хоть зарежься. Но он все-таки тон
выдержал и глуховатым голосом ответил:

— С хорошим человеком почему не выпить?

— А ты откуда знаешь, что я человек хороший?

— Так уж...— дед, видно, боялся, что я передумаю. Но мне выпить
хотелось тоже.

С дедом Мишкой мы тогда всю ночь пьянствовали во дворике, возле
сквера. Ночь была морозная. В конце концов старика сморило от
водки. Я его втащил в какой-то подъезд. Уснули с ним на лестничной
площадке под батареей. Разбудил нас мужик. Пригрозил милицию вызвать.
Я взял деда подмышки и выволок на улицу. Полчаса добивался, чтобы
он мне свой адрес сказал. По дороге выпили по бутылке «Жигулевского».
Дед справился, как меня зовут. Я ему заново рассказал, что живу
в Куйбышеве, с братом. Про брата сказал, что поссорился с ним
насмерть и поехал, вот, черт-де куда. А оказался в Сызрани. Старик
кивал и что-то про себя соображал, пока мы ехали на автобусе.
Потом говорит:

— У меня дочка в командировке. Через два дня вернется. Хочешь,
ночуй у меня, раз такое дело.

Дело у меня было именно такое, что я очень даже обрадовался предложению.

За два дня мы пропили все деньги, которые я взял у Петровича.
Дед сидел на диване, по-турецки скрестив ноги в тапках, откинув
уголок покрывала — чтоб дочка не заругалась, что намарал. Тапки
скинуть ему было лень. Он с тоской глядел в телевизор «Рекорд»,
где пела белобрысая Анна Герман. Я сидел на табуретке и пил воду
из кружки — у меня сильно болела голова.

— Правда, что ль, у нее волосы такие белые? — без интереса спросил
дед.

Я пожал плечами, мне вспомнились бабушкины фотографии.

— Илья, выпить бы,— старик посмотрел на меня жалобными, как у
собаки, глазами.

— У тебя, дед, завтра дочка приезжает. Ты бы хоть тапки скинул,—
мне, собственно, было все равно: что в тапках он, что без тапок,
все одно старый хрен. Я ему польстить хотел, напомнить, что, дескать,
и он жизнь не зря прожил, если дочка у него имеется.

— Да что мне! — он вдруг вскочил. Челюсть у него тряслась и из
глаз падали слезы. Он куда-то пошел, но споткнулся об угол паласа,
потерял тапок и без тапка заходил по комнате взад-вперед.— Что
мне...— наткнулся на пачку папирос на телевизоре и закурил, сломав
три спички.— Я Прагу брал! Понимаешь ты, что я Прагу брал! Понимаешь
ты, что это такое? Вот, вот, смотри...— дед подошел к серванту,
выдвинул ящик и охапкой выгреб оттуда позвякивающие ордена и медали,
бросил на пол.— Вот, видишь!.. На это я плюю,— он потряс красными
корочками ветерана труда и зашвырнул их в угол, за телевизор.
Папиросу он уронил на палас.— И на это! — значок ГТО ударился
об оконное стекло с такой силой, что мне показалось, он пробьет
преграду и вылетит в сумерки.— Они меня, суки, бомбили. Они, суки,
меня калечили. А я выжил! Ты мамкину сиську сосал, букварики почитывал,
когда я помирал. А теперь мне выпить нельзя! Да вот, вот она вся
моя память! Я этим перед кем угодно оправдаюсь. Вот оно, что мне
дорого,— он тряс военными орденами.— А на то все я плюю. И на
вас плюю. Что мне дочка! Приедет, скажет: неделю будешь картошку
жрать за то, что нализался. Да что мне ее картошка — я червяков
жрал. И нализаюсь! Вот и нализаюсь! И плевать мне на ее картошку
и на все плевать.

— Ладно, дед, чего уж там... Денег все равно нет.

Он как-то сразу сник. Затоптал окурок, слегка опаливший палас
и пальцем потер обуглившиеся ворсинки.

— У меня еще самовар есть,— подумав, сказал он.— Старинный, медный,
прабабкин еще. А что, может сбегать с ним в комиссионку, а? Чего-нибудь
да дадут за него.

— Ну, покажи.

— А,— дед махнул рукой.— Пойдем. В кладовке.

Мы вышли в коридор, и старик достал из кладовки большой почерневший
самовар с чеканкой по меди.

— Дочка твоя ругаться не будет? — спрашиваю

— Да что я, в конце концов, не старший в доме!

— Смотри, дед. Самовар-то хороший. Не жалко? Пропьем ведь.

— Пропьем, точно...— печально согласился дед.— Память все-таки.
Эдак бездарно все в трубу...

— Хороший самовар.

— Нравится? Бери. Все равно когда-нибудь пропью. Бери в подарок.

Дед пошел в комнату досматривать концерт. Я повертел самовар,
погладил по бокам. Живем, думаю, Самовар Михалыч. Назло всем живем.

Наутро приехала дочка деда Мишки. Я проснулся от звука ее голоса.
Посреди комнаты стояла женщина в сером плаще, худая, сорокалетняя
и некрасивая, с тонким широким ртом ящерицы. Дед стоял перед ней
в длинных синих трусах — он только что выскочил из-под одеяла
— и побежденно слушал.

— А вы, гражданин, проснулись? — спокойно сказала она мне.— Одевайтесь
и уходите. Я подожду за дверью.

Когда она вышла, я встал, надел брюки и тенниску, принялся искать
носки.

— Стерва какая у тебя дочка, дед,— проговорил я.— А ты еще: невеста,
сервизчик...С ней и на ночь никто не останется, хоть она сто рублей
вынет да положит.

Дед испуганно моргал.

В коридоре я взял свой самовар, но она меня остановила:

— Поставьте на место.

— Дед, скажи ей. Он мне его подарил.

— Еще раз, гражданин: поставьте на место. Третий раз повторять
не буду. Я сейчас позову соседей и позвоню в милицию.

Старик откашлялся.

— Да на, сука, захлебнись,— я бросил самовар на пол и вышел из
квартиры.



Продолжение следует.

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка